Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– В обычном. С белым флагом – до перекрёстка у Тифонтая; там – белый флаг сложите и на коротком ходе – в особняк начальника укреплённого района. Я полагаю необходимым добавить вот что, подполковник. Вы не несёте ответственности за получение настоящего распоряжения. Вы – офицер, исполняющий приказ. Это будет занесено в журнал хода обороны отдельной строкой.
Рейс встретил его взгляд и в третий раз приложил руку к фуражке.
– Так точно, ваше превосходительство.
Он повернулся, бросил вполголоса горнисту короткое слово, и группа за створкой пошла обратно – переводчик у обочины, двое казаков в седле, второй офицер с белым флагом в правой руке, опущенным теперь стволом вниз. Никаких трубных сигналов. Никаких эффектов. Просто люди, которым вернули обратно их собственный белый флаг.
Кондратенко закрыл папку, передал её Волкову, дождался, пока Лебедев сделает уставной короткий шаг назад, и сказал, уже на крыльце:
– Поручик. Караул сменится в обычном порядке. Журнал – мне на стол к десяти утра.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
В двуколке, развернутой ездовым к Старому городу, Кондратенко сел молча; шинель на плечах висела всё так же, без застёжки, как ночью.
– Дмитрий Алексеевич, – проговорил он, не глядя в его сторону, – теперь к Анатолию Михайловичу.
* * *
Особняк начальника укреплённого района стоял на той же Этажерной, что и в ноябре, когда Волков был здесь у Веры Алексеевны на приёме; теперь он подходил к нему с другой стороны улицы, в сопровождении Кондратенко и Смирнова, и видел ту же тяжёлую дубовую дверь с двумя маленькими, слепыми зимой, лампионами по бокам, ту же широкую щётку у крыльца, тот же висящий внутри тамбура запах казённого сукна, дамских духов и табака.
Адъютант, поручик Водяга, с короткой шеей и злыми глазами, увидел их в прихожей и побелел в одну секунду; он не сделал ни шага, потому что в ту минуту ему в голову не пришло никакого приличного шага, и Смирнов, зашедший последним, ровно сказал ему через плечо Кондратенко:
– Поручик. Доложите его превосходительству, что Комендант крепости и старший Начальник пехотного гарнизона просят аудиенции по официальному вопросу. Время – девять часов восемь минут.
Водяга вышел в кабинет; вышел оттуда через двадцать секунд с тем лицом, которое в его карьере, по-видимому, больше не появлялось ни разу. Стессель принимал, не выходя в прихожую.
В кабинете было светло – три высоких окна на южную сторону, между ними книжные шкафы с золочёными корешками и парадный портрет государя в простенке, – и тепло, как в доме, хорошо отапливаемом до утра. Стессель стоял у стола в полной форме, грузный, с лицом, на котором с ночи лежало плохое сочетание «не выспался» и «не прав»; он не сел, и поэтому не сели ни Смирнов, ни Кондратенко.
– Ваше превосходительство, – сказал Стессель, подбирая голос, – рад вас видеть в столь ранний час.
Это было так неудачно сказано, что и Смирнов, и Кондратенко на полсекунды выдержали паузу, не из политеса, а просто чтобы не подчёркивать; Волков остался стоять у двери, в трёх шагах от порога, на той самой геометрии, какую ему во второй раз за сутки определял Кондратенко жестом ладони – без слов, одной короткой ладонью.
– Анатолий Михайлович, – сказал Кондратенко тихо, как у себя в кабинете, – Совет обороны крепости Порт-Артур сегодня в шесть часов тридцать минут собрался по распоряжению Коменданта крепости и единогласно постановил отвергнуть отправку лица с белым флагом на позиции противника без распоряжения Коменданта. Постановление подписано Комендантом крепости. Подполковник Рейс получил постановление лично у внешнего проёма ворот в шесть часов сорок пять минут утра. Ему предписано возвращаться в обычном порядке в ваш штаб. Я считал необходимым известить вас об этом лично, в присутствии Коменданта крепости, с тем чтобы дальнейшие распоряжения по сношениям с противником исходили только из управления Коменданта.
Он не повышал голоса; он не делал паузы между «постановлением» и «распоряжением»; он не поднимал палец на «вручено» и не давил голосом на «лично».
Стессель молчал секунд пять.
Потом он сказал тем округлым, светским тоном, который сегодня был ему вреден, потому что светский тон в эту минуту звучал поддельным:
– Роман Исидорович. У меня имеются полномочия по командной вертикали действующей армии, расширенные телеграммой…
– Анатолий Михайлович, – сказал Кондратенко, – я прошу вас выслушать меня до конца. Никто не оспаривает ваших полномочий по командной вертикали. По крепостным вопросам, по букве Положения от пятнадцатого сентября девятьсот первого года, сношения с противником ведутся через Коменданта крепости. Это статьи шестидесятая и шестьдесят первая. Я ссылаюсь на букву. У меня, как у вашего подчинённого по командной вертикали, имеется в этих обстоятельствах две обязанности: первая – исполнять ваши распоряжения по полевой части, и эту обязанность я с начала осады не нарушал ни разу; вторая – поддерживать Коменданта крепости в исполнении его уставных обязанностей, и в этой обязанности я сегодня нахожусь рядом с его превосходительством. Если вы найдёте основание считать, что Совет обороны был созван не в порядке устава, вы вправе обратиться по командной вертикали действующей армии с соответствующим донесением.
Стессель посмотрел на Смирнова. Смирнов смотрел не в ответ, а на ровный край верхней полки шкафа за плечом хозяина кабинета, и в этом взгляде было ровно столько уважения к должности и ровно столько отсутствия уважения к минуте, сколько можно было себе позволить, не выходя за устав.
– Константин Николаевич, – проговорил Стессель, подбирая обращение, – я надеюсь, мы понимаем друг друга…
– По уставу, ваше превосходительство, – сказал Смирнов сухо, – в крепостных вопросах я обязан действовать так, как действовал сегодня. Ничего иного я не понимаю, потому что иного устава мне не выдано.
В кабинете стало тихо; слышно стало низкий гул отопления и быстрые шаги Водяги в коридоре, направлявшегося, по-видимому, не в ту сторону, куда хотел.
Волков смотрел на Стесселя так, как смотрел бы на чужую служебную бумагу: без ненависти, без злорадства, без той мстительной радости, которую в книгах и в самом деле в жизни нашего старого мира отдавали проигравшему карьеристу. Перед ним стоял усталый, грузный человек, у которого за двадцать четыре часа кончились разом и собственные распоряжения, и собственная политическая ткань. Радости в этом не было никакой. Была только необходимость закончить аудиенцию ровно – тем же темпом, каким её начали.
– Что касается практической стороны, – проговорил Кондратенко всё тем же тихим, не нажимающим голосом, – я полагаю необходимым, ваше превосходительство, чтобы любые дальнейшие сношения с противником, если в них в течение зимы и весны возникнет надобность, велись через нейтрального посредника, по решению Совета обороны и по распоряжению Коменданта крепости, и от лица гарнизона, а не отдельных штабных лиц. Французская консульская служба в Чифу к подобному посредничеству обыкновенно расположена. Это позволит избежать ситуации сегодняшнего утра в дальнейшем. Я считал бы возможным просить ваше превосходительство о том, чтобы предложение к консулу было сделано совместно – за вашей подписью и за подписью Коменданта крепости.
Это была уступка; точная, дозированная, в букве устава; за подписью и Стесселя в том числе, чтобы Стессель в эту минуту не остался один и чтобы крепость не заговорила завтра двумя голосами. Стессель эту уступку понял. Он на полсекунды дольше, чем нужно, посмотрел в стол, потом – на Смирнова, потом – на Кондратенко и наконец, очень тихо, проговорил:
– Я подумаю, Роман Исидорович.
– Я прошу вас не думать долго, ваше превосходительство, – сказал Кондратенко так мягко, что в этом мягком осталось всё, чему сегодня нельзя было быть мягким. – К одиннадцати часам в зале штаба крепости постановление Совета обороны будет препровождено всем командирам участков. К полудню – в управление вашего превосходительства. Я хотел бы, чтобы к полудню решение по консульской службе было принято.
Стессель кивнул не сразу, как кивают люди, привыкшие принимать решения в собственном темпе, но всё-таки кивнул.
Аудиенция была закончена.
На крыльце Кондратенко остановился, прикрыл глаза на выдох, открыл и сказал тихо, не оборачиваясь:
– Дмитрий Алексеевич. На квартиру не сразу. К одиннадцати – в зал штаба крепости. Затем – на отдых до сумерек. Это касается и вас. И вот ещё – поручику Кравченко передайте от меня, без записки, что я обещание, данное ему сегодня ночью, помню. На месте брата, фельдфебеля пятой роты на форту номер три, я бы держался ещё столько, сколько потребует устав. Это тоже передайте на словах.
– Передам, ваше превосходительство.
– Идите.
* * *
Первые дни января в Порт-Артуре были такие, какие бывают, когда у города отняли возможность погибать привычной смертью, но не дали ещё возможности жить. Японский огонь по сухопутному фронту шёл вяло, как у людей, которые ждут указаний и не понимают, почему указания так долго; в гавани лёд держал ровно; в госпиталях цинга прибавляла по полтораста имён в сутки; в булочной у Старого вокзала очередь становилась с темна.
Шла обыкновенная штабная и ротная работа: по утрам – ход сообщения и пулемётный ярус на новой линии, по вечерам – кабинет Кондратенко, ночью – за столом на квартире, ещё шесть писем матерям по списку, оставшемуся с двадцать шестого декабря; Самсонов сменил Лыкова на верхнем наблюдательном; Огнев в роте с понедельника двадцать шестого, с того самого утра не бравший ни одного выходного; Ржевский на старом фронте с обеими руками, левая теперь действительно лучше правой. Один день – самый короткий – Волков пробыл в гарнизонном госпитале, где Берсенева встретила его коротко, без вопросов, протянула стакан с горячим имбирём и не вынула из внутреннего кармана халата ни одной тетради.
Шестого января, во вторник, в третьем часу пополудни Звегинцев принёс Кондратенко в кабинет белый прямоугольный лист с типографской каёмкой. Кондратенко прочёл, дочитал до конца, не торопясь, и подвинул лист по столу к Волкову.
– Дмитрий Алексеевич. Прочтите.
Волков взял лист.
Это была телеграмма консульского свойства, переведённая на русский, без штемпелей: французская консульская служба в Чифу извещала, что готова, при согласии обеих сторон, осуществить посредничество в вопросе об условиях возможного почётного отвода гарнизона из крепости Порт-Артур; подпись консула; дата – пятое января нового стиля.
Волков прочёл два раза. Подвинул лист обратно.
– Ваше превосходительство.
– Это не победа, Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко спокойно, не глядя на лист, как смотрят на бумагу люди, которым эту бумагу ещё много раз предстоит подписывать. – Это два месяца времени для гарнизона, если повезёт. И повод для японской стороны не штурмовать в эти два месяца, если им станет ясно, что мы выйдем не как побеждённые, а как ушедшие. И ещё несколько недель для тех, кто в эти недели успеет дойти до санитарного поезда. Не больше.
– Я понимаю, ваше превосходительство.
– Передайте Звегинцеву, что ответ – за двумя подписями. Я приду к Константину Николаевичу к шести часам сегодня.
– Слушаюсь.
Кондратенко коротко, в платок, кашлянул один раз; платок убрал, не разворачивая. Наклонился над планом северного фронта на столе, как делал всегда, когда хотел закрыть разговор без слов.
Волков вышел с листом в руках в коридор, передал его Звегинцеву, не сказав больше ни слова, и пошёл по узкой лестнице вниз, на двор штаба, где у фонаря его ждал ездовой с двуколкой и где над крышами Старого города уже смеркалось – рано, по-январски, – но смеркалось не безнадёжно, а так, как смеркается у людей, которые сегодня ещё не закончили работать.
Через французов переговоры начались.
Глава 24
ЦЕНА СТОЯНИЯ
Перо легло на бумагу в шестом часу пополудни и больше с неё не поднималось – лежало вдоль края, как лежат вёсла в лодке, в которую старший на берегу разрешил сесть, но плыть пока не велел. На листе стояла шапка: «Милостивая государыня, многоуважаемая…» – и место, где предполагалось имя матери генерал-майора Горбатовского, было проставлено карандашом, тонко, ровно, в той условной форме, в какой отмечают ещё не выясненную, но уже принятую в работу величину. Имя Волков знал на слух из военной справки Звегинцева – Анна Васильевна; знал и адрес – Полтавская губерния, Ромны; не знал только одного – каким голосом писать в Ромны второй декады января девятьсот пятого года человеку, который имел право узнать о смерти сына из газеты, из официального рапорта, из чужой бумаги, из всего, что бывает у империи под рукой, кроме письма капитана, имевшего к этой смерти косвенное отношение и десять с половиной недель отсрочки в кармане.
Снаружи город не молчал. Он только не умел больше говорить тем привычным голосом, каким говорил в декабре – голосом одиннадцатидюймовых с обратного ската, ночных пристрелок, штурмовой картечи и санитарных повозок, шедших с горы по разбитой колее в слезах оси. С шестого января, когда из Чифу пришла первая консульская бумага, у крепости отняли возможность погибать привычной смертью, но не дали ещё возможности жить, и эту неловкую, неназванную полусредину между двумя состояниями каждый в Артуре переносил по-своему: Огнев – лишним обходом второй землянки; Ржевский – тем, что левая теперь действительно лучше правой держала перо в рабочем журнале батареи; Кондратенко – тем, что серый платок убирал в карман не разворачивая; Берсенева – тем, что её рукав сегодня в коридоре второй перевязочной мазнул по дверному косяку на полпальца ниже, чем мазал в среду, и она этой полпальцевой потери высоты не заметила.
Волков заметил.
Он заметил, потому что три месяца назад приучил себя замечать про неё именно эти величины – не цвет лица, не поворот плеча, не голос, на который у профессионала выработана защита, а то, что человек делает с собой машинально и безотчётно, когда на жалобу нет времени, на отдых нет сил, а на признание собственной слабости нет ни уважительного повода, ни уставного основания.
Печь в кухне топилась одна – для экономии угля, как везде в эту зиму у тех, кто платил за уголь не из казённого хозяйства, а из остатков жалованья после ноябрьских вычетов; в комнате было тепло ровно настолько, чтобы остыть к утру. Семён сегодня к новым ходил за два квартала: у Тараса дрова с Рождества кончились, и эта мерка – не Тарасовы дрова, а те две лишних версты ходьбы старика в день – лежала где-то в общей колонке потерь, не выписанных в главную ведомость, но прибавлявшихся к ней каждым ровным январским утром. На столе, рядом с непочатым письмом Горбатовской, стоял пустой жестяной стакан с кофейной гущей по дну, серая полоса которой за последние два часа не сдвинулась ни на волос; это означало, что воздух в комнате, при всей экономии, всё же стоял, а значит, ничего особенного с ним за эти два часа не случилось.
Он прижал ладонью лист с шапкой к столешнице, чтобы он не сложился сам собой по натренированной складке, и взял с нижней полки шкафа лист Петряева, на котором сверху, на отдельной тонкой подвёрстанной бумаге, шли семь старых имён за неделю штурма и шесть новых, январских – без даты в шапке, дата в каждой строке отдельно. На январском счёте у двоих стояли тверские графы; у одного – кашинская; и Волков, по привычке, выработанной с июля, посмотрел на эту графу в первую очередь и только потом на остальные пять. Графа держалась. Это значило – день.
Кондратенко прислал записку в третьем часу, через Михеева, без сургучной печати: «На квартиру не сразу. К пяти – у меня. Дмитрий Алексеевич». Подписи не было – росчерк собственного «Д» в обращении был у Кондратенко с гл. 18 равен подписи. Волков взял шинель.
* * *
В кабинете в штабе 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии в этот час было светло не керосином, а тем особенным январским светом, который в Артуре приходит к четырём пополудни через узкое восточное окно поверх ряда крыш Старого города и держится ровно сорок минут, окрашивая бумагу на столе в тот сухой, оливково-бледный тон, при котором карандашные пометы видны яснее, чем чернильные. Кондратенко сидел не за столом, а у окна, в шинели, накинутой на плечи без застёжки, и держал в руке не перо, а ровно сложенный в четверть лист – тот самый, в типографской каёмке типографии Григоровича, который Звегинцев привёз шестого января, и который теперь, на шестнадцатое января, был обведён по правому краю ровной полосой штабного синего карандаша. Полоса означала: ответ за двумя подписями ушёл; пришла вторая бумага; рабочая фаза.
– Дмитрий Алексеевич. – Кондратенко не повернулся. – Бумаге Берсеневой что-нибудь нужно?
Это был его обычный способ спросить о деле, обогнувшем устав по большому кругу: спросить о чужой бумаге, как спрашивают о собственной. Бумага у Берсеневой – это была та строка в перечне снабжения гарнизонного госпиталя, на которую с конца ноября приходилось два пункта: «свежие овощи и фрукты – нет», «препараты по цинговой группе – лимонная кислота две банки, на исходе». Третий пункт – «персонал в строю» – в перечне не стоял, но за ним стояли двое из четырёх докторов, ходящие с осени в халатах, под которыми уже не было сорочек, а была вторая нижняя рубашка, перетянутая поясом, чтобы не сваливалась с плеч.
– Лимоны, – сказал Волков. – И корень.
– Сколько?
– Сколько Иван Константинович сможет провести через порт без рапорта – пятнадцать-двадцать штук. И полфунта сухого корня. На две недели.
Кондратенко кивнул.
– Записку ему я напишу сейчас. Передадите Звегинцеву; он отнесёт к Григоровичу с утра. – Он повернулся, и Волков увидел, что под его глазами лежит та ровная утренняя тень, которая у людей, вообще не позволяющих себе высыпаться, к четвертой неделе становится постоянной чертой лица. – Это не для гарнизона. Это для двух конкретных людей в гарнизонном госпитале, а через них – для тех, кто к этим двум людям ещё дойдёт. Я понимаю разницу.
– Я понимаю, что вы понимаете.
– Хорошо.
Он коротко, в платок, кашлянул – один раз, без надсады, не закрывая лица; платок сложил пополам и убрал в карман шинели, не разглядывая. Это было всё, что в этом кабинете могло быть сегодня сказано о его собственном здоровье; Волков знал это с третьего декабря, со словами Ильина в коридоре госпиталя, и за пять с половиной недель ни разу не вернул этих слов в разговор ни словом, ни жестом, потому что были две вещи, которые Кондратенко не любил: спектакли в свой адрес и чужое сочувствие, оформленное как военный совет.
– Кравченко, – сказал Кондратенко, садясь к столу, – на форту три. Я обещал ему то, что обещал; обещание стоит. Но если он сейчас, в эту январскую тишину, подумает, что я о нём забыл, – это будет несправедливо. На обратном пути, без записки, на словах: я держу. Это не воинский долг и не служебная любезность; это простая человеческая обязанность.
– Передам.
– Берсенева. – Карандаш Кондратенко лёг на типографскую каёмку под прямым углом. – Вы сейчас к ней?
– Сейчас.
– Хорошо. Лимонов не будет до завтрашнего вечера. Имбирь – тоже. Сегодня – что у вас под рукой. Идите.
* * *
Кравченко он нашёл не в штабе и не на квартире, а в третьей комнате от угла на нижнем этаже Старого города, где располагались адъютантские столы и где после полудня по средам никогда не курили. Поручик стоял у окна спиной к двери и переписывал в свою чёрную коленкоровую тетрадь столбик цифр с бумажного бланка; бумаги было две, столбик первый он переписывал с первой, второй – со второй, мелким ровным почерком, в две колонки. Веснушки на скулах не сошли даже за зиму, что в тёплых закрытых помещениях случалось у него редко и означало, по словам Звегинцева, что хозяин этих веснушек с Рождества не позволил себе ни одного полного выходного дня.
– Поручик.
Кравченко обернулся, поправил тетрадь под левым локтем и стал прямее, чем требовалось.
– Ваше высокоблагородие.
– На пять минут. – Волков не вошёл в комнату; так разговор оставался не служебным, а коридорным. – Роман Исидорович просил передать на словах. Без записки. Он держит обещание, данное вам в ту ночь. Это всё.
Кравченко перевёл вес с одной ноги на другую.
– Спасибо, ваше высокоблагородие.
– И ещё. – Волков посмотрел не на лицо поручика, а на его правый рукав, на котором у манжеты держалась засохшая капля чернил. – Степан Кравченко – ваш брат. Фельдфебель пятой роты на форту три. Если у вас есть способ передать ему через ротную почту, что в штабе о нём помнят, – передайте. Я не спрашиваю, есть ли у вас этот способ. Я говорю, что им можно воспользоваться.
– Понял, ваше высокоблагородие. – Кравченко помолчал две секунды и добавил тише, без формы: – Я не герой, Дмитрий Алексеевич. Это я уже говорил. Но это я передам.
– Идите, Николай Степанович.
Имя-отчество – впервые произнесённое вслух за всё короткое их знакомство – упало в коридор без церемонии, как кладут карандаш на стол, когда работа окончена и инструмент больше не нужен. Кравченко принял это так же – не выпрямившись, не покраснев, не поправив воротника, а только тем, что вернулся к окну и продолжил переписывать столбик с того места, на котором его остановили; и Волков, выходя на лестницу, отметил про себя, что одно из двух тонких звеньев, которыми крепость сегодня держалась за устав, только что в этот коридор спокойно встало на своё место.
* * *
В коридоре второй перевязочной было светло двумя керосиновыми лампами с выкрученными до зелёного фитилями – экономия керосина с десятого января; запах карболки стоял ровно, без январской пятничной примеси хлорки, которой по средам и пятницам с осени мыли полы и которой к январю по средам уже не было. На правом крайнем столе у второго окна Берсенева в халате с тонкой каменной пылью на правой манжете – той самой, что держалась там с третьего декабря, после форта номер два, и что сегодня Волков увидел как мерку времени, а не как неубранное пятно – заканчивала перевязку нижнему чину с третьей роты восточного отдела, у которого левая ладонь была закрыта новым бинтом ровно до основания большого пальца. Бинт лежал ровно. Темп её рук был тот же, средний, профессиональный, человеческий. Только стол под её правой ладонью раз в полминуты слегка вздрагивал – не от далёких разрывов, которых сегодня не было, а от того, что она сама, опираясь на этот стол, переводила вес с одной ноги на другую чуть чаще, чем переводила его на нём в декабре.
– Капитан, – сказала она, не поднимая головы. – Я через минуту.
– Не торопитесь.
Он сел на скамью у дальней стены – на ту самую скамью, на которой по средам апрельского четвертого года первый раз сидел, ожидая, когда вскроют нагноение Лыкову; скамья за полтора года не покосилась; но та половина её, на которой обычно сидели сёстры в перерыве, была теперь сильнее протёрта, чем та, на которой сидели офицеры. Это означало одно: перерывов в кадре больше, чем в апреле; смены приходят и уходят чаще; за этой полировкой стоит чужой счёт, которого никто не вёл.
Она закончила перевязку, отпустила нижнего чина короткой кивком («идите, голубчик; через два дня – фельдшер, не я»), вытерла руки тряпкой о подставке – белая ткань поверх жестяного таза с водой – и подошла. Платок на ней был сегодня свежий, утренний; светлые волосы убраны просто; правое запястье под манжетой, со старым коричневым ожогом, перевязано холщовой ленточкой.
– Дмитрий Алексеевич.
– Наталья Дмитриевна.
– Что вы привезли?
Она спросила это прежде, чем поздоровалась – не от грубости, а от той профессиональной точности, при которой у человека с шести утра в голове работает простой счёт: сколько в третьей палате; сколько у второй сестры; сколько на склянках; сколько на жалованье у двух нижних чинов до субботы; сколько на лимонной кислоте на сегодняшнюю ночь.
– Завтра, – сказал он. – Из порта. Двадцать. И корень.
Она посмотрела на него – не на лицо, а на воротник, на котором держался ровный след шинельной складки, оставшейся с дороги от штаба; и в этом её взгляде, длившемся не дольше одной секунды, было ровно то, что Волков ждал и боялся увидеть одновременно: спокойное профессиональное согласие с тем, что эти двадцать лимонов сейчас имеют значение лично для неё.
– Хорошо, – сказала она. – Хорошо, что завтра. У меня – четыре дня.
– Четыре дня?
– Четыре дня, как утром в дёснах появилась тонкая полоса, и я знаю, что это значит. Аввакумов сегодня посмотрел и сказал то же самое, что я сказала ему сама позавчера. Лёгкая форма; поправимая, если в ближайшие две недели на столе будет лимон, корень, картошка с кожурой и хоть что-нибудь зелёное, кроме сосновой хвои. Сосновая хвоя у меня есть. Остальное – не было.
– Завтра будет.
– Я знаю.
Она села не рядом с ним, а напротив – на табурет у соседнего стола, придерживая правую руку за запястье левой, как придерживают слабый сустав, и Волков увидел впервые в этой осени, что её плечи, всегда державшиеся ровно из той ровной железной выправки, какая у профессионала в халате становится частью халата, сегодня держатся не ровно, а на полпальца ниже обычного, и эта полпальцевая разница – то самое, что он угадал в коридоре два часа назад.
– Я не плачу, – сказала она спокойно. – Я не из тех, кто умеет плакать на работе; в палате – тем более. Я просто говорю это вслух, потому что вы – единственный человек в крепости, которому я могу сказать это, не объясняя дальше. У Анны Павловны я не скажу – она сама в худшей форме, чем я; у Аввакумова – я уже сказала позавчера, и он будет помнить; у себя я говорю об этом каждое утро и каждый вечер, и от этого мне ни легче, ни тяжелее.
– Я слышу, – сказал он.
– Слышите.
Он не подвинулся к ней – он положил между ними, на угол стола, тот короткий список, который держал в кармане шинели: четырнадцать имён, шесть из них – январских; один – за позавчерашнее утро в Новом городе, нижний чин из прибывшей на той неделе тверской маршевой команды. Берсенева взяла лист обеими руками, прочла ровно, без шёпота, и положила обратно. Тверская графа в шестой раз – в кашинском сегменте; она знала, что значит для Волкова это пятое и шестое попадание подряд.
– В четвёртой палате двое, – сказала она. – С цингой средней. Один – сапёр от Рашевского; второй – из пятой роты пятого Восточно-Сибирского, того, что у Третьякова. Оба к выходу – должны быть на ногах. Я вам это говорю не как сводку. Я вам это говорю, потому что у меня на этих двух людей сегодня лимонов нет, а на завтра – будет. Это просто ответ на тот ваш простой вопрос: «Что я привёз».
– Я понимаю.
Она помолчала, отпустила правую руку, и тогда из бокового внутреннего кармана халата, где у неё с третьего декабря лежала тёмная коленкоровая тетрадь Спиридона Ильича Ерёмина, передавалась туда сюда в зависимости от смены, она извлекла её – впервые в кадре с того дня, как Волков отдал её ей в коридоре первой перевязочной – и положила перед ним углом к углу с его списком.
– Я её прочла, – сказала она. – Не сразу. В первую неделю я её не открывала; во вторую – открыла на одной странице, у которой загнут уголок; всю – в начале января, в один длинный день, когда у меня было два часа без раненых. Она написана не для прочтения посторонним. Она написана для жены и для дочери. Дочь у него называлась Маша, родилась в первый год после того, как он поступил на действительную; Маша на момент его последней записи третьего декабря писала ему карандашом, и он на этот карандаш смотрел дольше, чем на собственные строки.
– Перетерье, – сказал Волков.
– Перетерье, Тверская, Кашинский. Адрес – в первой строке каждого письма. Их в тетради двенадцать. Все к жене. Только два – и оба коротких – к Маше, и оба не отправлены: он не знал, как объяснить ребёнку четырёх лет, что он сейчас на горе и почему он сегодня не приехал к чаю. – Она положила ладонь поверх тетради, не открывая её, и продолжила тем же ровным голосом: – Тихон Савельич своё письмо вдове отправил десятого декабря через канцелярию управления; я знаю, потому что Огнев вашего полка через Самсонова это письмо в декабре сверял с фельдшерским. Письмо короткое, правильное, без литавр. Тетрадь – не моя и не Огнева; тетрадь – её. Я её отправлю на тот же адрес со своей припиской на одной строчке, что эту тетрадь Спиридон Ильич держал в нагрудном кармане до последнего часа и что ничего из того, что в ней написано, не предназначалось для других рук. Почту я оплачу сама.
– Почту – на меня.
– Хорошо.
Он не сказал «спасибо» – она бы не приняла слова в этой ситуации. Он сказал другое:
– Я к вам приду завтра в шесть. С лимонами. С корнем. И с четырьмя картошками, у которых кожура цела; они есть у Семёна.
– В шесть, – повторила она. – Я буду здесь.
И тогда, в эту ровную профессиональную минуту, иконка под левой ключицей у самой подкладки сюртука Волкова, лежавшая там с конца мая прошлого года – та самая медная иконка Николая Чудотворца, которую полковой батюшка Серафим вложил ему в карман со словами, что Никола сорок лет ходит по полкам и ни от кого не слышал, чтобы кому-то от иконки в кармане стало хуже, – впервые за всё это время не дала ни тепла, ни холода, ни ровного молчания, а отдала что-то четвёртое, чего у Волкова в собственном теле раньше для этой иконки не было: короткое, ровное, твёрдое присутствие того сорта, какое у человека, всю жизнь жившего без чужой руки на плече, в самой неожиданной точке вдруг ощущается так, как если бы рука эта, не претендуя ни на что, легла на плечо ровно и без предупреждения и так же ровно ушла. Он не повернул головы. Он только сел чуть прямее.
Она встала.
– Идите. У меня в третьей палате через четверть часа – перевязка. Вы не из тех, кто опаздывает; я тоже.
– До завтра, Наталья Дмитриевна.
– До завтра, Дмитрий Алексеевич.
* * *
На квартиру он вернулся к семи. Семён уже натопил вторую печь – единственный за месяц день, когда печь в кухне топилась не одна; тепло в комнате было неравномерное, но достаточное, и керосиновая лампа на столе горела ровно. Лист Петряева лежал на той же полке. На столе оставалась бумага с шапкой к матери Горбатовского и непочатый второй её разворот.
«Милостивая государыня, многоуважаемая Анна Васильевна», – прочёл он вслух, как читают перед тем, как приступить, чтобы убедиться, что человек, к которому собираешься обратиться, в собственной голове встал на место. Он умакнул перо, не торопясь, и начал.
Он написал коротко, без литавр и без литературной плотности, теми простыми точными оборотами, которыми капитан в служебном письме матери погибшего генерал-майора имеет право пользоваться, не теряя дистанции и не присваивая чужого горя. Он не описывал каземата. Он не называл дня по числу. Он сообщал только то, что Владимир Николаевич второго декабря находился в составе штаба генерал-майора Кондратенко при объезде Перепелиной горы и форта номер два; что он принимал доклад инженерного управления; что доклад он дослушал; и что в тот же час, по обстоятельствам, на которых он, Волков, как лицо, не имеющее права говорить за инженерное управление, не считает уместным останавливаться, его сын был убит мгновенно, не страдая, в служебной обстановке, без иных свидетелей, кроме офицеров штаба, имена которых, при желании матери, могут быть ей сообщены особым письмом полковника Рашевского. Он добавил одну фразу о подкове на правом сапоге – узнаваемой подкове, в которой его опознали через пять минут после удара; одну – о том, что Владимир Николаевич утром того дня в штабе у дальнего окна посмотрел на серый рассвет дольше, чем смотрят на него по делу, и эту короткую человеческую черту он, Волков, считает себя обязанным сообщить, потому что у близких бывает в такие минуты потребность знать о последнем утре сына что-нибудь живое, к чему имели отношение его собственные глаза. Он закончил тем, что Российская империя в её военной службе не имеет средств возместить матери эту потерю; что слова утешения он вставлять не считает себя вправе; и что подпись капитана 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка обозначает только одно – он за этим письмом стоит.







