Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Глава 15
ОДИННАДЦАТИДЮЙМОВКИ
К двадцать пятому сентября воздух над Артуром встал между двумя погодами не как неделя на стыке, а как сухая тонкая бумага между двумя страницами тетради, где никто ещё не написал ни строки: с ночи дуло низко с моря, по утрам на гряде у обратного ската лежала холодная роса, к полудню прогревало до жёлтого, к вечеру опять тянуло запахом водорослей и угля, и в этом ровном, ни осеннем, ни летнем междуцарствии рота, которую за три недели заштопали людьми из трёх разных команд, успела привыкнуть и к новым лицам, и к старым переписанным фамилиям в журнале Петряева, и к тому, что писарские бумаги Огнева в матерей и вдов начали уходить к Прокофьевым и Воробьёвым на север не торопливым перечислением заслуг, а тем тихим карандашным языком, которым старый фельдфебель умел писать о чужих смертях так, как умеют писать о них только те, кто сам уже не первую неделю не уверен, что доживёт до собственного письма.
К участку прибыла маршевая команда из тыла Третьякова: одиннадцать человек двадцать пятого Восточно-Сибирского, восемь – пятого, ещё трое непонятного разбора, переведённых через интендантство Рашевского с какого-то рассыпанного у Тафашина обоза, в холщовых сапогах не по размеру и с глазами людей, которые в дороге ели хлеб не каждый день. Огнев принял их у поворота на КП; ремни поправлять не стал, обмоток не трогал, оглядел каждого по разу и сказал негромко, не для строя, а для себя: «Будем жить, ребята. Не сразу, по очереди. Спрашивать буду одного – отвечает один.» Самсонов в полусарае получил их по троим, развёл по ячейкам, у каждой третьей пары назначил старшим из апрельской маршевой команды, на четвёртый день вывел на стрельбу лёжа из-за бруствера по жестяному ведру на чахлом кусте и собрал к вечеру у писаря по одному короткому отчёту на двоих. К Покрову на гребне и в полусарае знали уже всех новых поимённо, к двадцать восьмому сентября Тарасов прошёл по ходу сообщения от обратного ската до правой ячейки впервые на полевой нагрузке без палки, к тридцатому Колчин в гарнизонном госпитале снял с предплечья последний слой марли и сел писать с Берсеневой бумагу о возврате в строй с выпиской на десять дней ограниченного наряда.
Ничего из этого не было словами «всё в порядке».
Каждое из этих маленьких, медленных движений тянулось у Волкова в голове той самой ровной, не похожей ни на одну формулу ниткой, которой он за три недели приучил себя считать роту от вечера к утру: восемьдесят два штыка к сегодняшнему построению, без счёта Тарасова и Колчина, не до полусотни, как была бы рота, если бы японцы пришли в августе ещё раз; не сто десять, как стояло на бумаге двадцать пятого июля; восемьдесят два, и каждый вершок этой цифры был оплачен не ему лично, а тому списку, на котором Никитин из села Мокшино так и стоял четырнадцатым.
В среду, тридцатого сентября, Семён заварил с утра не чай, а кипяток с куском чёрного сухаря, как заваривал в августе перед штурмом, когда чай ещё был, и сказал в сенях, не оборачиваясь: «Сегодня к вечеру за вами от Сергея Александровича могут прислать. Я бы шинель приготовил.» Волков задержался взглядом на Семёне – без вопроса, потому что денщик-вологжанин обычно знал то, чего не знал ротный командир, на полдня раньше, и не от штабной болтовни, а от той бесшумной денщичьей сети, которая в осаде сшивает крепость крепче любой телеграфной линии, – и ничего не сказал.
В тот же день к одиннадцати утра записка от Рашевского пришла; рукой подполковника на серой полузвонкой бумаге было написано четыре строки без подписи: «Капитан, у меня тёмная история по интендантской части. Прибудьте к Воротам Восточного бассейна в первом часу. Лично. С. Р.»
Ворота Восточного бассейна, если идти от Тигрового хвоста по Морской вниз и потом налево к гавани, открывались из прохладной тени переулка в высокое, почти дневное светлое пространство воды и железа, и в этом переходе, как всегда, у Волкова по привычке сжалось что-то под рёбрами слева – не от страха, а от того ровного, неотменимого ощущения масштаба, которое в Артуре во всякий час давала гавань, где стояли свои корабли. С гряды над Старым городом был виден внутренний рейд: «Ретвизан» у Северного отрога, «Победа» дальше к выходу, «Полтава» у причала ремонтного дока, два миноносца на бочках, угольный пароход с открытыми трюмами под краном, низкий чёрный буксир у дамбы. В первой жизни у Волкова была одна потёртая книжка с фотографиями этой гавани в сентябре девятьсот четвёртого года, и он помнил её страницу не строкой, а серым отпечатком; теперь, в этой второй жизни, он шёл по той самой набережной, по которой неизвестный ему фотограф в двадцатом веке наводил камеру на «Победу», и шёл не для того, чтобы посмотреть.
Рашевский встретил его у будки часового; правая рука – в перчатке, левая – без, что у него в сентябре означало, что человек одет наспех. На плечах – сюртук без шинели, в кармане – рулон, в глазах – то самое деловое, экономное напряжение, которое у Сергея Александровича в августе означало «бетон есть, людей нет», а сегодня означало что-то другое, чего Волков пока не знал.
– Капитан.
– Подполковник.
– Идёмте. У меня с интендантской разойдётся в две стороны, я хочу, чтобы вы видели, как это происходит. Кран у пристани – наш. Уголь под краном – флотский. Расходные книги по углю одни, по подъёму другие. Я не ругаться к вам пришёл, я хочу третьего глаза.
– Я не аудитор, Сергей Александрович.
– Вы человек, у которого складывается. Мне сегодня нужно, чтобы сложилось с расходом цемента на прошлой неделе. Если у нас два колпака на Высокой стоят на тех же мешках, что у меня прошли по бумаге на ремонт казематов второго форта, то я хочу это знать сегодня, а не двадцатого.
Слово «Высокая» Рашевский сказал так, как говорят о месте, где каждый день что-то делают, без капитальной буквы, без особенной интонации, и Волков отметил это слово ровно в той же манере, в какой инженер его произнёс – без капитальной буквы; только в голове у него за этим строчным словом стояла та самая отметка двести три, которую с лета называли в бумагах сухо, почти без имени, и тот холодный серый кружок, который в книжке двадцать первого века был обведён карандашом неизвестного читателя как «ключ к гавани».
Они прошли вдоль штабелей, к крану, поднялись на дощатый настил у воды; внизу под ними – внутренний рейд, высокая корма «Полтавы», на ней – двое матросов в чёрном, тянущие что-то на канате; ещё дальше, на «Победе», у носовой башни – третий, в белом, не двигающийся; ветер шёл с моря и нёс не запах гавани, а сухую пыль угольной ямы.
Рашевский только успел сказать: «Вот эта подпись, видите, не Скорнякова, а с косой петлёй, у Скорнякова она прямая», – и провёл ногтем по бумаге, и Волков успел проследить за ногтем, за петлёй, за сухим словом «угольный», когда над ними, не близко, а где-то очень высоко и в стороне моря, прошёл звук, какого Волков в этой жизни ещё не слышал ни разу.
Это был не свист.
Свист трёхдюймового снаряда – это другая физика, тонкая, режущая, проходящая воздух по линейке; свист шестидюймового – низкий, тяжёлый, но всё ещё мчащийся по линии, всё ещё попутный воздуху. Этот звук был утробный. Он не шёл по линейке; он шёл сквозь воздух, как что-то слишком крупное для воздуха, как баржа, идущая через узкий канал и трущаяся бортами обо всё, что не вода, и в этом утробном, почти животном, отдалённом гудении было что-то, от чего у Волкова впервые за полгода тело сделало то самое короткое движение, которое он когда-то в прежней войне делал, не вставая, и о котором за двенадцать лет почти забыл.
Рашевский замер с ногтем на бумаге.
– Сергей Александрович, – сказал Волков негромко, не отводя взгляда от гавани. – Всем, кто нас слышит, на палубе – лечь.
Рашевский не переспросил. Он оторвал ноготь от бумаги, посмотрел Волкову в лицо одну долю секунды – и заорал на весь дощатый настил, на «Полтаву», на пристань и на угольный пароход не голосом инженера, а тем сухим, до звона дальним голосом, какой у него в Цзиньчжоу будит мёртвых:
– Лежать!
Двое в чёрном на «Полтаве» упали под броневой щит сходен.
Третий, в белом на «Победе», не успел.
Снаряд лёг не в «Победу» и не в кран; он лёг между «Победой» и угольным пароходом, в воду внутреннего рейда, и звук разрыва Волков услышал не как звук, а как удар плечом о стену, к которой он стоял спиной: водяной столб поднялся выше мачт «Полтавы», постоял на месте секунды три, разваливаясь в верхней части на белый и серый, упал тяжёлой плоской волной в обе стороны рейда, окатил угольный пароход до люков, прокатился под буксиром, ударил пристань изнутри, сбил с дощатого настила пустую бочку и качнул кран на тросе так, как качает ветер пустые качели на школьном дворе перед грозой.
Только когда волна стала возвращаться обратно от стенки бассейна, до уха Волкова дошёл не звук, а отсутствие звука: чайки, две минуты назад орущие над свалкой у дамбы, замолчали все разом и больше не возвращались.
В правой руке Рашевского рулон лежал, как лежал.
– Сергей Александрович.
– Капитан.
– Это не флотская гаубица.
– Я понял, что не флотская.
– Это не шестидюймовая.
– Я понял.
Они не произнесли вслух тех двух чисел, которые в эту секунду оба знали; ни «двести восемьдесят», ни «одиннадцать дюймов». Цифра была в воздухе, в столбе воды, в качающемся кране, в молчании чаек, и называть её ещё раз, при втором, при третьем человеке на дощатом настиле, было уже не нужно. На дамбе у выхода из бассейна засвистели в свисток; бежал унтер с пакетом и по дороге орал на молодого матроса, который, видимо, был контужен и не понимал, кто на него орёт.
– Подпись на угольном расходе подождёт, – сказал Рашевский.
– До завтра.
– До завтра. Капитан, идите на участок. Если ваш Огнев поднимет роту в ружьё прежде, чем дойдёт телефон, я ему сегодня прощу.
– Не поднимет. У него нет на это приказа.
– Вот именно, – сказал Рашевский, и в этом коротком слове в первый раз за разговор было слышно, что у него самого внутри что-то дрогнуло. – Без приказа. У нас теперь – другая война.
В переулке за воротами Восточного бассейна Волков остановился под облезлой акацией, сложил вдвое перчатку, которую успел стянуть с правой руки на пристани, и постоял, считая вдох и выдох по два, как считал когда-то в прежней войне после первой в его жизни мины. Старая мера не подходила. Здесь была другая физика, другой год, другой враг и другая шкала, и старая мера дышала на пол-аршина не туда; но другой у него не было, и пользоваться приходилось этой.
К участку он шёл не повозкой, а пешком, по верхней дороге, мимо склада интендантского отделения, мимо того места, где в августе рубили старую акацию на дрова, мимо угла переулка, где торгуют рисом и имбирём и где никогда не запирают калитку в боковой двор; на углу госпитальной он поднял глаза один раз, не дольше, чем нужно человеку, который проходит знакомым маршрутом, и пошёл дальше. У поворота на ход сообщения встретил Михеева на лошади; прапорщик-вестовой Михеев в этом сентябре отбрил усы коротко, не по форме, и от этого выглядел не моложе, а старее: как Огнев иногда смотрел на молодого стрелка через свободное плечо.
– Ваше высокоблагородие. – Михеев снял фуражку. – От его превосходительства его высокоблагородию. Сегодня к семи вечера в штаб дивизии. Лично. Без свиты.
– Передал.
Михеев не уехал сразу. Он постоял на лошади ещё секунду, поглядел в сторону гавани, не повернув головы, и сказал тихо, не для записки, а для самого себя:
– Я в порту на Суворовском пять лет служил, ваше высокоблагородие. Такого звука и в Кронштадте не было.
– Не было.
– Так точно.
Михеев тронул лошадь и уехал.
Огнев на КП был не в полусарае, а у наблюдательной щели, с биноклем – старым, ещё цейсовским, у которого на правом окуляре в августе скололась эмаль, – и от этого силуэта Волков на подходе по ходу сообщения уже знал три вещи: что фельдфебель слышал звук; что уже прикинул, чем он был; и что за эти десять минут не произнёс об этом ни слова. Огнев, при появлении ротного, бинокль не опустил, расправлять усы не стал, только посмотрел через свободное плечо так, как смотрел в марте, в апреле, в августе – без вопроса, без ожидания, тем коротким взглядом, за которым стоит «я слушаю».
– Тихон Савельич.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
– На внутреннем рейде только что лёг один из двухсотвосьмидесятимиллиметровых.
Огнев не вздрогнул и не переспросил. Он опустил бинокль, аккуратно повесил на ремешок через плечо, расправил усы – впервые за разговор – и сказал тем своим спокойным басом, в котором в осаде уже не было удивления:
– Это про которые в немецких журналах писали в девяносто девятом? У Круппа. Снаряд – больше двухсот фунтов.
– Около того.
– И что нам с этим, ваше высокоблагородие.
– Сегодня в семь – у Романа Исидоровича.
Огнев, не глядя на КП, провёл ладонью по поясу – рабочий жест, проверка йодного флакона в левом голенище, который у него с весны был не флакон, а маленькая жестяная скляночка от Берсеневой, – и сказал:
– До семи я пройдусь по ячейкам. Если пойдёт ещё один, чтобы у нас с вами не оказалось людей в открытом дне без приказания.
– Пройдитесь.
– Они начнут с гавани, ваше благородие. А потом по фортам.
– Так точно, Тихон Савельич.
Они стояли у щели лицом к гряде; японская гряда в полутора верстах перед фронтом сегодня, как и всю последнюю неделю, лежала в той сухой, бесцветной сентябрьской серости, в которой ничего не двигалось ни в одну сторону, и от этой неподвижности гряды на новый день первое деревянное эхо одиннадцатидюймового над гаванью звучало особенно нелепо: как будто в комнате, где вдвоём играли в шашки, кто-то третий – большой, лица не показывающий – со стороны соседнего дома пробил кулаком стенку и положил на доску чужую фигуру, не глядя.
К семи часам штаб 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии дышал не той чистой инженерной тишиной, к которой Волков успел привыкнуть с весны, а тем особенным деловым шорохом, какой у штабных подъездов в крепости устанавливается через шесть часов после того, как изменилось обстановочное правило: сапоги, не свои, незнакомые, частые; голоса за дверьми низкие, но без пауз; на лестнице у второго этажа – два адъютанта без портфелей, что у адъютантов означало «при себе всё, что нужно»; на стене у двери в кабинет – свежая бумажная плашка «не входить без вызова», написанная не звегинцевским почерком и оттого выглядевшая чуть менее уверенной, чем обычные бумажки штаба.
Звегинцев впустил его без доклада; в передней, у второго стола, сидел Рашевский с тем же рулоном, что днём на пристани, в той же расстёгнутой сюртучной перчатке; кивнул один раз – рабочий, не светский. У окна – Михеев с пакетом, видимо, ждал отбытия. В кабинете, у карты Квантуна на стене, стоял Кондратенко – без пенсне, с пенсне в правой руке, левой рукой проводя ногтем по тонкой линии северо-западного фронта от ворот Старого города к холму, который на карте Тотлебена был отмечен сухим серым кружком и числом двести три.
Чай в стакане на столе сегодня стоял свежий, бледный, без сахара; рядом – Псалтырь, заложенный полоской бумаги на каком-то месте; перо лежало на старом сером промокашке так, будто полчаса назад им что-то писали.
– Капитан.
– Ваше превосходительство.
– Сергей Александрович сейчас доложит мне про цемент. Я хочу, чтобы при этом докладе вы стояли. Не для протокола. Для того, чтобы у нас с вами на следующих тридцати минутах был один и тот же стол.
Кондратенко надел пенсне, протёр его краем платка, который вынул из левого кармана сюртука, посмотрел на Рашевского – и сел не за стол, а на жёсткий стул у второго стола, освободив главное место картины. Это был ход, которого Волков не помнил за генералом ни в марте, ни в апреле, ни в августе: Кондратенко на чужом стуле, у второго стола, лицом к карте, как ученик у доски.
Рашевский начал по-инженерному; цифры были мелкие, не патетические; восемнадцать мешков, четыре подводы, семь дней, две сметы, два фронта работ. Закончил он тем, чем начал у пристани: на двух колпаках Высокой сегодня лежит цемент, по бумаге проведённый через ремонт казематов второго форта; не оттого, что воровали, а оттого, что в крепости с осени бумаги начали отставать от цемента на пять-шесть дней, и ни одна из бумаг этой осенью никого ещё не догнала. Кондратенко слушал не перебивая; на слове «второго форта» снял пенсне, протёр его второй раз, тем же платком, – и не надел обратно, оставил в правой руке.
– Сергей Александрович. – Голос Кондратенко был ровный, без подъёма. – Мне нужно сегодня узнать у вас одну цифру. Не на колпаках. На горе. Какой расчёт по верхним брустверам, если нам по верху начнут класть двести восемнадцатые.
– По бруствру в верхнем ярусе, ваше превосходительство, у меня сейчас стоит мешок к мешку, два ряда, заполнение земляное; против шестидюймового это держит до шести-восьми попаданий. Против одиннадцатидюймового – это держит не бруствер, а первый снаряд. Второй снаряд разносит весь ряд. Третий снаряд – людей, которые лежали под рядом.
– А если мы добавим?
– Если мы добавим бетонный пояс по верхнему ярусу, ваше превосходительство, в один аршин толщиной, на длину тридцать саженей, на трёх ярусах, мне понадобится тысяча двести мешков цемента, четыреста подвод, две недели и четверо людей, у которых не дрожит рука с мастерком. У меня сейчас в крепости сто восемьдесят мешков, шестнадцать подвод, двое таких людей и одиннадцать дней.
Кондратенко не моргнул.
– Спасибо, Сергей Александрович. Можете идти. Я сам передам Звегинцеву ваш расчёт.
Рашевский ушёл. В кабинете остались двое.
Кондратенко не сказал «садитесь». Кондратенко вообще ничего не сказал в первые десять секунд после ухода Рашевского; он только медленно вернулся со стула обратно к карте, встал к ней лицом, как стоял до прихода Волкова, и провёл пальцем – не ногтем – по тонкой полосе северо-западного фронта от Старого города к серому кружку с числом двести три. Когда он наконец заговорил, голос его был ровный, и в этой ровности впервые за все встречи Волков услышал не профессорскую точность, а ту особенную сухость, какая бывает у людей, которые в своей голове уже произнесли вслух ту фразу, ради которой и позвали гостя.
– Капитан, что вы видели сегодня в гавани.
– Один разрыв, ваше превосходительство. Между «Победой» и угольным пароходом. В воду.
– Один.
– Сегодня – один.
– Завтра?
– Завтра – больше. Послезавтра – ещё больше. Через неделю по гавани будет идти не отдельный разрыв, а налёт.
– На каком основании.
Это был тот же вопрос, который генерал-инженер задал ему девять с половиной месяцев назад в этом же кабинете, в той же переплётной комнате, у той же самой карты, тем же самым ровным голосом, и Волков, как и тогда, ответил тем же самым казённым языком, скучным, безопасным, почти безжизненным; только наполнить этот язык смыслом сегодня нужно было по-другому, потому что в первый раз речь шла об учебном поле и о том, как занять роту, а сегодня речь шла о горе двести три и о том, что станет с эскадрой через две недели.
– На основании, ваше превосходительство, общей логики осадной артиллерии Круппа. У этих орудий низкая скорострельность, но высокая прицельность по неподвижной цели. Гавань – неподвижная цель. Корабли в доке – неподвижная цель. Форты – неподвижная цель. Они начнут с того, что попроще пристрелять, и пристрелять легче всего гавань, потому что вода не врёт.
– Что значит «вода не врёт».
– Столб от попадания виден из-за гряды лучше, чем столб от попадания в каменный форт. Они получат вилку за три снаряда. По форту – за тридцать.
Кондратенко не обернулся. Он только медленно положил пенсне на стол – не на лист, а на корешок Псалтыри, – и сказал, не отрывая взгляда от карты:
– Капитан. Они стреляют с гряды.
– Так точно.
– Гряда видит гавань частично. Гряда не видит «Полтавы» в ремонтном доке и не видит «Ретвизана» у Северного отрога.
– Так точно.
– Чтобы видеть, надо встать выше.
– Так точно, ваше превосходительство.
Кондратенко молчал. Молчание у него было не паузное, не риторическое, а инженерное: он считал. Волков, стоя у второго стола, считал вместе с ним и видел, что считает Кондратенко не двадцать восемь дней до Покрова, не четыре недели до зимы и не шесть недель до Рождества, а ту простую вещь, которую инженер всегда считает первой: кто из них двоих в этой комнате уже знает ответ. Он сам уже знал. Волков уже знал. И в комнате между ними стояла та необычно вежливая, почти дворянская тишина, какая в Российской империи начала века возникала между двумя офицерами, когда они оба понимали ответ, но один из них по уставу обязан был дать своему собеседнику возможность сказать его первым.
– Высокая.
Слово сказал Волков. Не громко. Тем же ровным казённым языком, которым отвечал на «общей логике артиллерии Круппа».
– Гора Высокая, отметка двести три. Если они её возьмут, они увидят с неё гавань, как мы с вами видим её сейчас на карте. Они увидят «Полтаву» в доке, «Ретвизан» у отрога, «Победу» у выхода. Через неделю после того, как они её возьмут, нашей эскадры не будет.
Кондратенко, всё так же не оборачиваясь, второй раз провёл пальцем по тонкой линии от Старого города к серому кружку. Палец у него был чистый – сегодня без чернил. Он остановил палец на кружке, постоял на нём ровно, и сказал – ровно тем же голосом, без подъёма, без подмига, как сказал бы у себя в кабинете «Ваше предложение?»:
– Я думал об этом с июля. Я не делал об этом записки; записка по этому поводу – это лишний документ для не тех людей. Я хотел вас услышать.
– Услышали, ваше превосходительство.
– Спасибо.
Это «спасибо» тоже не было похоже на благодарность. Это была та самая короткая инженерная отметка, которую генерал поставил себе в голове напротив одной из строчек, и Волков, увидев краем глаза эту отметку, почувствовал, как у него под левой ключицей, в той точке, где под мундиром у самой подкладки лежала иконка отца Серафима, что-то слегка нагрелось – не от слова, а от того, что в комнате к двум его строчкам в этой осени добавилась третья, чужая.
– Капитан.
– Ваше превосходительство.
– Сколько вам нужно.
– Триста штыков, ваше превосходительство. Своих восемьдесят возьму с участка, на их место поставите вторую роту того же полка с пятым «Максимом» Ершова – если позволите, Ершов с пулемётом останется на старой ячейке, я возьму на гору Ерёмина. Двести двадцать – из тех, кто на горе уже стоит с гарнизонной командой Семёнова, и из тех, кого вы мне дадите подкреплением. Прибавьте подполковника инженерного – по-прежнему хочу при горе человека Сергея Александровича; и батарею Ржевского – если возможно, не всю, два орудия из четырёх – переведите за обратный скат Высокой. У меня там должны быть собственные стволы, иначе картечь будет стоять у меня в записной книжке, а не на горе.
Кондратенко слушал, не оборачиваясь. На словах «батарею Ржевского – не всю, два орудия из четырёх» – обернулся; в первый раз за разговор посмотрел Волкову не в лоб, а в плечо, тем особенным проверочным взглядом инженера, который проверяет не человека, а раскладку:
– Поручик левую руку до конца не разработал. Перевязка снята к двадцатому, рука работает с ограничением.
– Я знаю, ваше превосходительство.
– Ему туда – две недели сроку, а раньше двух недель он бы сам не пошёл.
– Я знаю.
– Он пойдёт.
– Я знаю.
Кондратенко вернулся к карте.
– Триста штыков. Дам двести двадцать новых. Гарнизон Семёнова на горе – оставлю как есть, он там с лета, людей знает, переводить – терять. Подполковник Рашевский – даю на гору. Не на форт второй. По форту я сегодня же отдам распоряжение Звегинцеву о перераспределении бетона. Бетон на гору – основная очередь, форт – следующая. Это будет стоить мне поссорится с двумя начальниками отделов; это уже моя забота.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
– Ржевский – две трёхдюймовки на обратный скат Высокой. Не четыре. Две. Остальные две оставляю на старом фронте у вашего сменщика. Поручику передадите, что я сам ему напишу, чтобы он не считал меня свиньёй.
– Передам.
– Капитан.
– Ваше превосходительство.
– Они начнут с гавани, как вы сказали. По нашей эскадре. Первую неделю – недели может не быть, у нас может быть три дня – они работают по неподвижной воде. Вторую неделю – по фортам. На третью – по горе.
– Так точно.
– У нас на гору – одиннадцать дней по бумаге Сергея Александровича. Я хочу, чтобы вы туда подняли свой состав за пять.
– За пять, ваше превосходительство.
– Не дольше.
– Не дольше.
Кондратенко не сказал «не выходите наверх» и не сказал «Дмитрий Алексеевич». Личного регистра в этот вечер не было; наедине, лицом к карте, без свидетелей, он держал служебный регистр сознательно, как держат прямой штык на смотру, и Волков – тоже сознательно – не делал ни одного движения на сокращение дистанции. Он не сел; он не отпил из второго стакана, который Звегинцев молча поставил на угол стола в середине разговора; он не поправил воротник.
Когда он уже стоял на пороге, шинель внакидку, фуражка в руке, Кондратенко наконец обернулся; пенсне он надел заново, и за стёклами глаза у него были не усталые, а очень внимательные, той особенной усталой внимательностью, какая бывает у врачей перед сложной операцией.
– Капитан. Ещё одно. Вы там, на горе, не будете один. Это не Цзиньчжоу, у вас не будет генерала Фока, готового ничего не дать. Я сам туда буду подниматься. Раз в три дня, может, чаще. Не для того, чтобы вам мешать. Для того, чтобы вы знали – если нужен один телеграф, телеграф будет в моём кабинете.
– Так точно, ваше превосходительство.
– И, капитан.
– Слушаю.
– Если у вас нет недели – передавайте через Звегинцева сразу. Без бумаги, словом. Я разверну то, что можно развернуть. Чего нельзя – буду думать.
– Слушаюсь.
В дверях Звегинцев молча подал ему шинель в рукав; в передней Михеев уже сидел не у окна, а у двери – с другим пакетом, видимо, приготовленным за это полчаса. На лестнице к выходу было слышно, как за второй закрытой дверью кто-то – судя по голосу, начальник Артиллерийского управления – говорил неровно и громче, чем положено в кабинете Кондратенко; Волков на эту дверь даже не повернул головы.
К Тигровому хвосту он вернулся не верхней дорогой, а нижней, через Старый город, потому что нижняя дорога шла мимо угла, с которого видно было гавань целиком, и потому что ему сейчас, не для дела, а для головы, нужно было увидеть гавань ещё раз: «Полтаву» в доке, «Ретвизан» у Северного отрога, «Победу» у выхода. Всё стояло. Один водяной столб сегодня лёг и ушёл; больше воды по гавани в этот вечер не вставало; вода успокоилась и держала на себе все эти серые и чёрные силуэты, от которых в тысяча девятьсот пятом году в Порт-Артуре, по той потёртой книжке двадцать первого века, не осталось ни одного. Он постоял у угла одну минуту, не больше, и пошёл дальше.
На квартире Семён, не задавая вопросов, принял шинель, повесил на плечики, поставил на стол стакан кипятка с куском чёрного сухаря, фитиль керосиновой лампы подкрутил низко. На столе лежал лист Петряева, тот же сложенный вдвое августовский; рядом – чистая полстранички.
Волков сел и написал не Кондратенко, а Огневу: «Тихон Савельич. Завтра в шесть утра – общее построение по полевому. Готовиться к маршу. Берём всех восемь десятков, кроме Тарасова и Колчина – на старом фронте под второй ротой. Идём на новое место. Ерёмин с собой. Подробнее у меня в полусарае к семи. В.».
Подписал не «капитан Волков», а одной буквой; запечатывать не стал – в роте печати были не в обычае. Семён вышел с запиской без слова.
Ночь над Тигровым хвостом этого тридцатого сентября стояла высокая и сухая, без облаков; ветер с моря был низкий, ровный, не прибойный; в семи прорезях между крышами не было ни одного отдельного сигнального огня, только бытовые, мирные, домашние. Где-то очень далеко, за выходом из бухты, на той стороне Жёлтого моря, в темноте лежали японские транспорты, и где-то на сухой земле перед Северным фронтом, в шести-семи верстах за грядой, стояли – теперь Волков знал это не из книжки и не из памяти, а из звука этого утра – те самые береговые мортиры Круппа в двадцать восемь сантиметров калибра, четыре или пять стволов, может быть, шесть, у которых снаряд весил двести семнадцать фунтов, а скорострельность была низкая. Считать стволы можно было только по налётам; первый налёт уже состоялся. Второй должен был лечь в гавань завтра, может быть, послезавтра, и о третьем Волкову даже не нужно было думать наперёд: третий ляжет на форт.
Через неделю, если бумага Рашевского была честной, на Высокую начнут пристреливаться.
Недели, скорее всего, не будет.
Он сидел у керосиновой лампы и смотрел не в окно, а на чистую полстраничку, на которой ничего не было написано. В голове у него сегодня не было ни одной из тех формул, которые в полку и в дивизии за этот год уже стали считать его внутренним голосом. Не было ни «считай», ни «не выставляйся», ни «выдыхают»; не было даже того длинного длинного рабочего перечня, который он обычно составлял в голове перед сном – по фронту, по тылу, по людям, по бумагам. Была только одна простая мысль, которую он знал по своей старой профессии давно, ещё до прежней войны, ещё до училища: что есть такие операции, которые ты начинаешь не потому, что у тебя есть на них время, а потому, что время уже кончилось – и это не повод не начинать.
Он встал, подошёл к печке, опустился на одно колено и, не открывая жестянку из-под чая в щели за печкой, медленно провёл по железному её боку ладонью один раз – не для гадания, не для веры, а для той самой памяти, на которую отец Серафим в августе на ходе сообщения никого не уговаривал. Жестянка была холодная и стояла, как стояла. Крышка её, как и в августе, не поднималась.
– Тихон Савельич, – сказал Волков негромко, никому в комнате, потому что Семён в сенях не двигался, а лампа молчала, – на Высокую идём.
За стеной по Тигровому хвосту прошла повозка с глухим стуком, и стук этот ушёл в сторону гавани и пропал в общем низком гудении ночного Порт-Артура, в котором сегодня впервые за всю осаду не было слышно главного – следующего одиннадцатидюймового удара, ради которого вся эта ночь, и весь этот город, и вся эта эскадра у Северного отрога теперь только и ждали утра.







