Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– Меняется.
– Если кто-то у Анатолия Михайловича вам скажет, что эта телеграмма меняет в крепости порядок Положения, – это будет не тот, кто читал Положение. Я жду, что в декабре нам всем придётся читать Положение. Я к этому готов.
– Ваше превосходительство.
– Если зимой по чьему-то слову мне понадобится собрать Совет обороны раньше, чем это будет ожидаться по нормальной процедуре, – я соберу. И я предпочёл бы, чтобы он был собран по моему распоряжению, не по чужому, и не позже, чем будет нужно.
– Это в нашем общем интересе, ваше превосходительство.
Смирнов перевёл взгляд на Волкова. Это был первый взгляд за весь вечер – недолгий, ровный, как приставленная к бумаге линейка.
– Капитан. Я знаком с вашим послужным с июня прошлого года. По вчерашнему дню – я знаю не больше того, что мне положено знать как Коменданту крепости. Ровно столько, сколько Роман Исидорович счёл нужным сообщить мне под своей подписью. Этого достаточно. Я не задам вам вопроса об источнике, как не задал его в июне. Я исхожу из того, что Коменданту крепости больше пользы приношу ровным сном, чем лишней осведомлённостью. Согласны?
– Согласен, ваше превосходительство.
– С кратким докладом по своему участку – через две недели.
– Через две недели.
* * *
На обратном пути из Старого города Кондратенко ехал молча; молчал и Волков. Двуколка шла мимо китайского квартала, где в открытых дверях лавок горели красные бумажные фонари, по одному на хозяина, в третий день первой декады декабря; вдалеке, со стороны гавани, шёл низкий, не утробный, не гулкий, а как будто рабочий, привычный гул – разгрузка какого-то парохода. Снег, тоньше прежнего, опять начал ложиться.
Только у крыльца штаба, спускаясь с подножки, Кондратенко сказал – не Волкову, в сторону, как говорят сами себе:
– У нас теперь у Смирнова – союзник по Положению. Это хорошо. Это значит, что одну из двух нижних линий мы можем не считать.
– Я понял, Роман Исидорович.
– Не нужно понимать, Дмитрий Алексеевич. Нужно действовать.
* * *
В понедельник шестого декабря из штаба укреплённого района пришли сразу три бумаги. Звегинцев положил их в первой половине дня на стол Кондратенко в той последовательности, в какой принимают пакеты по форме: первым – служебный вопрос о фуражном довольствии в декабре, по уменьшенной норме, с пометкой «прошу подтвердить лично»; вторым – представление на полковника Сахарова – другого, артиллерийского, однофамильца, по производству со старшинством с октября; третьим – частная просьба от штаба укреплённого района о переводе одного штабс-капитана из 25-го Восточно-Сибирского полка в распоряжение начальника укреплённого района «для усиления штабной работы по восточному участку».
Третью бумагу Кондратенко прочёл, не меняясь в лице, и положил отдельно. Это была не служебная просьба, это была проверка: фамилия штабс-капитана не имела отношения к Волкову, отношения к Северному фронту тоже не имела, и формально согласие или несогласие Кондратенко было фактом небольшим. Но запрос от начальника укреплённого района на штабс-капитана из дивизии Кондратенко, поданный через два дня после телеграммы Сахарова, в обычные времена прошёл бы по другому каналу. Теперь он лёг на стол Кондратенко именно затем, чтобы Кондратенко увидел: «новое право на самостоятельные решения» уже начали испытывать на прочность через мелочи.
– Звегинцев. На первую – подтверждаю, доведите до Некрасова. На вторую – представлять не я, в составе подписантов поставлю Семёнова – он его знает. На третью – ответьте, что без замены штабс-капитан с дивизии не уходит; замену прошу указать. Если замены не пришлют – значит, не было нужды.
– Слушаюсь.
– И ещё, поручик. К концу декабря таких «частных просьб» будет больше. Я не собираюсь раздражаться. Я собираюсь подписывать.
Звегинцев вышел.
Волков, стоявший у окна, ничего не сказал; нечего было говорить. На бумаге всё было обычное: фуражное, кадровое, представление к чину. В крепости – начало того тихого, не громкого, без объявления войны, испытания на излом, в котором проигрывает не тот, кто кричит, а тот, кто перестаёт подписывать. До Рождества по тому самому внутреннему счётчику, который у Волкова шёл с ноября, оставалось девятнадцать дней.
* * *
К десятому декабря снег уже лёг ровным тонким слоем по всем улицам Тигрового хвоста. Лошади на каменном углу за церковью к утру стояли в инее по гриве; кучер-китаец у штаба, тот же, что возил позавчера в Старый город, уже надел поверх стёганки овчинную безрукавку. Гавань утром гудела не сильнее, чем накануне; но к одиннадцати по часам пошёл первый за неделю звук одиннадцатидюймовой батареи, теперь уже не пристрелочной по форту № 2, а рабочей, в гавань, по «Полтаве» в доке. В крепости звук этот шёл не привычный, а нарастающий, как нарастает не одна нота, а сразу две – тонкая и тяжёлая, через камень и через грудь.
Огнев пришёл на квартиру в одиннадцатом часу – в шинели, в фуражке, с правым ухом всё ещё под марлей под фуражкой; в правой руке – полевая записная тетрадь, в левой – небольшой опечатанный сургучом конверт. Семён принял шинель в сенях и долго не уходил с ней.
– Ваше высокоблагородие, – сказал Огнев. – Пришёл по форме.
– Тихон Савельич. Садитесь.
Огнев сел не у стола, а на стул у двери. Конверт положил на стол не сразу. Он сначала обвёл глазами квартиру – лист Петряева, сложенный вдвое; жестяной чайник на печке; будильник на стене над комодом, та же стрелка. Только после этого положил конверт.
– В Лопасню. Адрес – не Лопасня, ваше высокоблагородие. Адрес – Тверская, Кашинский, село Перетерье. Там жена живёт у брата. Я писал ей, что Спиридон Ильич взят на хранение Богом и сослуживцами; что я, нижеподписавшийся, был при нём в его последний день; что отвёртка его – у его командира. Я уже не из лазарета.
– Семён отнесёт?
– Семён. Я просил.
– Хорошо.
Огнев помолчал.
– Я в строй заступаю. С завтрашнего. По полусараю. К роте на гору пойду в среду.
– На горе сегодня не нужен. Завтра пойдёте со мной к штабу дивизии. Послезавтра – на ваш фронт. На гору – в среду.
– Слушаюсь.
– И ещё, Тихон Савельич.
Волков достал из бокового кармана шинели отвёртку – деревянная рукоять, потёртая до светлого, металлическая часть длинная, чистая, – и положил её перед Огневым на стол. Не передавал. Положил.
– Я её ношу с двадцать пятого. Я её носил два декабря. Я носил её и сегодня. Я её не отдаю. Просто покажите – лежит ровно?
Огнев посмотрел на отвёртку долго, не наклоняясь к ней. Кивнул не головой, а правым плечом.
– Ровно, ваше высокоблагородие.
– Тогда я её обратно.
Он положил отвёртку обратно во внутренний боковой карман шинели. И в этой ровности – странно, нелогично, неоправданно сегодняшним утром – впервые за две осени стало понятно, что она там и дальше, на всю осаду, останется.
* * *
Поздно вечером десятого декабря, после того как Огнев ушёл со снятым с гвоздя в сенях ранцем (Семён помог надеть с правой стороны), Волков прошёл в комнату и долго смотрел на лист Петряева, не разворачивая его. Имена на этом листе уже привыкли к его глазу; добавленные с третьего числа пять новых строк – Зедгенидзе, Заёмский, Горбатовский и двое, из которых имя одного теперь, по справке Рашевского с управления, было закрыто как «Корнилов Иван, Тверская, Бежецкий», а второе ещё стояло без имени, – лежали на отдельном тонком листе, подвёрстанном к листу Петряева сверху. Графа Тверская – Бежецкий – была закрыта Корниловым (пятым). Графа Тверская – Кашинский – Маслов и Ерёмин. Графа Тверская – Ржевский – Никитин. Никаких выводов. Только мерка.
Жестянку из щели за печкой он не открыл. Не нужно было. Четвёртый лист – пустой, положенный во вторник вечером, – лежал в ней на своём месте.
В двенадцатом часу – Семён уже ушёл к себе – на крыльце прозвонил короткий, не служебный звонок: денщик от Звегинцева, без рапорта. Волков открыл сам.
– От его превосходительства, – сказал денщик. – Завтра с утра все ротные командиры северного фронта – к нему. Сводка от полковника Семёнова с Перепелиной: за ночь на одиннадцатое – двенадцатое японская батарея пристреливает обратные скаты Высокой и Перепелиной с южного плеча.
– Время?
– В семь. И ещё передал – тихо, без бумаги: кашинская, костромская и тверская маршевые команды на переход к нам – в дороге.
– Спасибо.
Денщик козырнул и сошёл с крыльца. Снег под его сапогами не хрустнул – ещё не лёг плотно.
Волков закрыл дверь, постоял в сенях. В голове, ровной, не громкой, без слов, прошёл звук – не утробный, не свист, а тот рабочий, привычный гул разгрузки и подвоза, который слышен в гавани и который слышен с южного плеча, и который, если верить тому внутреннему счётчику, теперь шёл к тому простому, не объявляемому в крепости слову, для которого у Волкова в записях ещё с лета стояла короткая отметка: «последний». Не последний из тех, что японцы не взяли в августе, в октябре и в ноябре. Последний – тот, за которым у Ноги уже не будет третьего корпуса.
Завтра – в семь. Послезавтра – на старый фронт с Огневым. Через день – на гору.
Снег за окном кончился. Гавань к ночи замолчала. До рассвета оставалось часов семь.
Глава 20
ПОСЛЕДНИЙ ШТУРМ
Темнота за окном на Тигровом хвосте к шести утра ушла из чёрной в серую, в ту бесцветную, неопределённую, не утреннюю и не ночную, в которой человек, проснувшийся раньше будильника, обычно понимает, что спать он уже не будет, потому что внутри головы снова начался тот самый счёт, ради которого его на этой осени оставили в живых, и Волков, не дожидаясь, пока Семён войдёт с водой, сел на постели, нащупал на стуле сюртук, в нагрудном кармане сюртука – три плоские привычные тяжести в их расчётном порядке, в боковом кармане шинели на гвозде у двери – четвёртую, отдельную, длинную, металлическую, чистую, и от того, что всё было на местах, во внутреннем расписании поставился маленький, едва различимый плюс, не для радости, а для рабочей собранности.
Семён, услышавший шаг через тонкую дверь, вошёл с жестяным ковшом и шепнул, что у его высокоблагородия времени до штаба ровно столько, сколько нужно человеку умыться, выпить полстакана и не торопиться, что для Семёна за два года в этой квартире означало одно: торопиться можно, но нельзя.
Снег у крыльца за ночь не прибавился, остался тот же ровный тонкий слой, лежавший на улицах с воскресенья; в воздухе стояла та особая декабрьская сухость, при которой звук в крепости передаётся неровно, кусками, и человек, идущий пешком по знакомой улице, слышит то слишком близко стук колеса в трёх кварталах, то слишком далеко собственный шаг под сапогом. Гавань на эту минуту молчала; на южном плече за крайними крышами Старого города не было ни ровного звука, ни паузы – просто тишина, которая в эту зиму уже не означала тишины. Волков шёл прежним темпом, не быстрее, не медленнее, грудь развёрнута, ухо вниз, и считал не вслух, как привык за восемь лет в той другой армии, не в голове цифрами, а ритмом шагов, потому что ритм шагов в эту неделю был единственной мерой, которая ни разу не подвела.
В штабе 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии уже горели обе лампы; в коридоре под дверью Кондратенко стояли четыре фуражки, аккуратно положенные на полку дежурного денщика по росту человека, как кладут не в спешке, а из приличия. Звегинцев у двери поднял глаза, увидел Волкова, кивнул, не вставая, и тем же кивком, без слова, открыл дверь.
Четверо ротных командиров северного фронта сидели вдоль стены в обычной служебной отдельности – между собой полшага, между собой и столом полтора, между столом и Кондратенко ноль; все четверо были в тех же шинелях, в которых пришли с участков, ни один не переодевался, и на правой щеке полковника Семёнова с Перепелиной была свежая ссадина, замазанная зелёнкой, выдававшей не утреннюю работу денщика, а полевой обиход санитарного унтера. На столе лежал общий план Северного фронта, придавленный медной линейкой и, по углу, жестяной кружкой, переехавшей с этого стола сюда вторую неделю назад; Кондратенко стоял не за столом, а сбоку, в той позе, в которой обычно держал руки за спину, чтобы ни один из присутствующих не видел, как именно лежит пальцами серый платок в правой руке.
– Капитан, – сказал Кондратенко, не оборачиваясь, – встаньте сюда. Сводку зачитайте сами, я слышал её ночью.
Волков прошёл к столу, взял у Семёнова сложенный вдвое листок, развернул его на ширину карты и прочёл вслух – без выражения, в том штабном темпе, в котором фразу читают не для уха, а для протокола: на участке от Перепелиной до старого редута за ночь на одиннадцатое – двенадцатое японская батарея с южного плеча производила пристрелку обратных скатов; зафиксировано девять разрывов, из них четыре по обратному скату Перепелиной и пять по обратному скату Высокой; пристрелка в обоих случаях шла с поправкой на дистанцию, не на направление; направление взято верно с первого же снаряда. Остановился, поднял глаза от листа.
– Это значит, – сказал Семёнов с Перепелиной негромко, – что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны.
– Это значит, – поправил его Кондратенко, – что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны, и что отсюда, – он коснулся медной линейки на карте, – они через сутки будут готовы накрыть его так, что мы между ярусами не пройдём.
Полковник с участка восточнее старого редута, рябоватый седой Михайлов, только сжал челюсть, потому что в эту секунду в комнате одновременно у всех в голове встала одна и та же простая мысль: японская сторона перенесла центр тяжести с фронта на тыл, с лица позиции на спину, и это означало не новый штурм по старой схеме, а другой штурм, идущий с другой стороны, через ту узкую часть рельефа, о которой за две осени ни разу ещё не приходилось думать в первую очередь.
– Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко, – ваше предложение?
Волков не дал паузы – пауза в этой комнате в это утро была роскошью, на которую ни у одного из присутствующих уже не было запаса.
– Перенос двух пулемётов с верхнего яруса Перепелиной на обратный скат, – сказал он, ведя карандашом по карте без нажима, – не на гребень, ниже на сажень, в землю, в свой профиль, под щит из листа кровельного железа в один ряд, поверх – мешки. То же на Высокой: пулемёт правого фланга снимем с гребня, поставим за обратной складкой, фланкирующим огнём вдоль хода сообщения. Картечь – из батареи Ржевского – пристрелять не по гребню, а на двухсотшаговой полосе перед ходом сообщения с южной стороны: если они туда полезут, у них пятая часть цепи ляжет на пристрелку. Запасные на Высокой – две полуроты Самсонова и Лыкова не ставить во второй ярус, держать в резерве у косой складки между Перепелиной и старым редутом, в укрытии, чтобы можно было вывести по сигналу за восемь минут.
– Восемь? – переспросил Михайлов.
– Восемь, – сказал Волков. – Я вчера проходил это место с Огневым. По мерзлоте – восемь.
– Огнев у вас в строю?
– С пятницы. На старом фронте. На гору в среду.
Кондратенко чуть качнулся вперёд, без слова; для Волкова это было то самое движение, которое в обычной жизни заменяло «согласен», и он понял по плечам, по руке за спиной, что в этой минуте в этой комнате только что пройден тот невысокий, но самый неудобный порог, на котором генералу полагалось бы отдельно подумать, переспросить и затянуть, а Кондратенко, наоборот, сжал решение в один кивок.
– Господа, – сказал Кондратенко уже всем, – ход сообщения с обратной стороны Высокой и Перепелиной – главное, что мы в эти трое суток должны не отдать. Если возьмут гребни – их можно ещё поднять контратакой; если возьмут ход сообщения – гребни падут без штурма. Я прошу вас не путать одно с другим. Семёнов – на Перепелиной, Михайлов – на старом редуте, капитан Волков – у косой складки с резервом. Где буду я – узнаете, когда мне самому это станет понятно.
В комнате никто не улыбнулся. Семёнов, не поднимаясь с места, выправил левой ладонью свёрнутый листок и убрал его обратно во внутренний карман; Михайлов кивнул один раз и зачем-то посмотрел на жестяную кружку у медной линейки, как будто она тоже входила в распоряжение.
– Звегинцев, – сказал Кондратенко в дверь, не повышая голоса, – на Перепелиную и на старый редут – приказание. На гору – со мной. Капитан, – он впервые за утро повернулся к Волкову и в этом повороте на одну секунду не успел переложить руку из-за спины: серый платок, тот же, узловатый по краю, прошёл в карман френча ровно тем же движением, что и неделю назад, ни длиннее, ни короче, – капитан, езжайте через косую складку, мне на гору пешим. Я приду вторым.
– Слушаю, ваше превосходительство.
– И ещё. – Кондратенко уже отвернулся, но фраза догнала Волкова у самой двери. – Ржевского сегодня не двигать. Он сидит на старом фронте с двумя руками; на новой линии его сегодня без меня не должно быть. Пусть сидит, где сидел.
– Так точно.
В коридоре Звегинцев, передавая Волкову синий пакет с двумя сургучными печатями, на полсекунды задержал руку дольше нормы – ровно на ту полусекунду, в которую один человек хочет другому что-то сказать, но не имеет права; сказать он, разумеется, ничего не сказал, только посмотрел в глаза, кивнул и убрал руку. На сторонний взгляд это была обычная служебная передача; для Волкова это была, может быть, первая за всю осень минута, когда поручик Звегинцев в публичной обстановке посмотрел на него, как смотрят не на «капитана», и не сказал «Дмитрий Алексеевич» только потому, что вокруг ходили денщики и было нельзя.
* * *
На южном плече, в неглубоком ровном окопе, накрытом серой холщовой плащ-палаткой, чтобы не блестел иней на затылках, лежали трое – Ватанабэ слева, у трубы; рядовой связи справа, прижавший к уху холодный наушник; артиллерийский лейтенант Сасаки в середине, с записной книжкой, в которой он за последний час записал ровно семь цифр и больше ничего. Снег сюда за ночь почти не лёг, потому что плащ-палатку поднимали на три пальца от земли, чтобы воздух между тканью и снегом не выдавал тепло человеческого дыхания; в трубу было видно противоположный обратный скат Высокой так, как видна страница отчёта в десяти шагах: верхний край мерзлоты, тонкая чёрная нитка хода сообщения, две новых вертикальных черты – следы от осыпавшейся за ночь свежей земли, означавшие, что русские за эти часы что-то перенесли.
Ватанабэ не любил эту работу не потому, что он боялся холода, и не потому, что ему было жалко солдат, которые с восьми вечера лежали здесь без огня, а потому, что эта работа в эту неделю подходила к точке, в которой ему нужно было собственной рукой написать на бумаге одно из двух слов; и каждое из этих двух слов было сейчас одинаково неудобным, потому что одно – «сегодня» – означало, что русский ход сообщения он ещё не проверил, а второе – «завтра» – означало, что он откладывает приказ майора Такэути ещё на сутки, а в декабре сутки в крепости стоили дороже, чем в ноябре. Он опустил трубу, прикрыл её на одну секунду полой шинели, чтобы линза не сдала отблеска, и сказал – тихо, в воротник, для одного Сасаки:
– Снег у них у хода сообщения свежий. Три недели назад его там не было. Они переносят пулемёт.
Сасаки записал восьмую цифру.
Ватанабэ слушал собственное дыхание и думал не о пулемёте. Он думал о том, что вторая осень этой осады прошла под одним именем, которое он установил ещё в феврале и за которое майор Такэути в июле приказал ему отвечать персонально; и что теперь, в декабре, это имя из штабной строки превратилось в имя позиции, имя приёма, имя ритма работы – и человек за этим именем уже четыре месяца думает раньше, чем нужно. Его уже нельзя было назвать просто «русским капитаном»; русские капитаны в этой крепости, в общем, были ему понятны, они держали гребни, ставили проволоку, теряли пулемёты под пристрелкой и контратаковали, когда было поздно, а этот переносил пулемёт за обратный скат за сутки до того, как с южного плеча приходила пристрелка.
В голове Ватанабэ шла та сухая сдержанная тишина, в которой обычно собираются короткие фразы для отчёта; в эту минуту собралась не для отчёта.
Этот человек думает не как русский. Он думает как мы. Это и есть его слабое место.
Он осторожно, чтобы не зацепить полой шинели за край брустера, подвинулся к рядовому связи и продиктовал в микрофон шесть слов: батарее – поправку дать к четырнадцати ноль-ноль; пристрелку прекратить.
Если они переносят пулемёт сегодня, он не должен мешать им переносить.
Завтра – последнее.
* * *
К полудню на новой линии северного фронта по косой складке местности между Перепелиной и старым редутом снег между мешками был утоптан в плотный жёсткий путь; запасные, пришедшие сюда ещё в воскресенье и работавшие тут трое суток, лежали у мешков не на спине, а на боку, лицом к ходу сообщения, как ложатся не от усталости, а потому, что так удобнее за восемь минут подняться. Самсонов, у которого после Цзиньчжоу старая повязка на левом плече ходила со всем телом, как часть формы, обернулся первым и доложил без обращения: проволока в один ряд по западному фасу – стоит, мешки в верхнем ярусе подсыпаны на пол-аршина, пулемёт правого фланга со старой позиции снят, на новой пристрелян, левый – на месте, всё, как с пятницы.
– Сколько у тебя на правом? – спросил Волков.
– Четырнадцать.
– На левом?
– Двенадцать. Пулемётный расчёт – отдельно три. Запасных – два. Старшина – Лыков.
– Лыков.
Лыков, сидевший в шаге за Самсоновым на перевёрнутом ящике из-под трёхдюймовых, поднялся не сразу; за прошлый месяц он осунулся и на левой щеке у него был тот серый налёт, который в декабре означал не голод, а недосып, накопившийся до состояния, когда человек уже не различает, спал он сегодня или вчера. Тем не менее на ногах он стоял ровно, и шинель на нём была застёгнута по уставу, потому что Лыков с весны держал у себя одно жёсткое правило: на людях быть в форме, что бы ни лежало внутри.
– Ваше высокоблагородие, я к восьми минутам дотягиваю с шагом, – сказал он. – Бегом – за шесть. По мерзлоте – за восемь.
– Ходом сообщения, не бегом.
– Ходом – восемь.
– Тогда – восемь. Без бега.
– Слушаю.
Волков повернулся к Самсонову.
– Ржевский где?
– На старом фронте. У него вторая батарея за обратным скатом, левее старого редута. Карандаш в зубах, ваше высокоблагородие. Доносить ничего не велит, только если попросите сами.
– Карандаш в зубах. – Волков улыбнулся не ртом, а только плечом, на четверть, ровно настолько, насколько можно было улыбнуться в ровно полдень в таком разговоре, и пошёл по ходу сообщения вдоль косой складки на восток, где старый редут переходил в плотный гребень и где за гребнем стояла, по сводке Самсонова, та самая вторая батарея.
Ржевский сидел на малом ящике у наблюдательного телефона, в той самой длинной строевой шинели с тёмным пятном на правом боку, в которой Волков видел его в последний раз вечером двадцать пятого ноября в перевязочной; правая рука, та, что в ноябре была в серой марле, теперь была обвязана не марлей, а полотном, поверх – кожаной перчаткой с обрезанным указательным пальцем, вторая, левая, лежала ладонью вниз на колене и не двигалась. Карандаша в зубах в эту минуту не было; на коленях у него лежал листок с расчётами, который он, по виду, дописал ещё час назад. Волков остановился в трёх шагах, не подходя ближе, и Ржевский поднял глаза без слова, и эта секунда – без слова – была для них обоих первой за две недели; разговаривать раньше им было нечем, потому что всё, что Ржевский имел сказать с двадцать пятого ноября, лежало у него в правой руке без бинта.
– Поручик, – сказал Волков.
– Капитан.
– Карандаш – в зубах? – спросил Волков, не для шутки, а потому, что это был самый короткий способ узнать, как у Ржевского с правой рукой, не задавая вопроса.
– Когда нужно – в зубах. Когда не нужно – в коробке. Сегодня – в коробке.
Волков сел на соседний пустой ящик; не близко, на правильную дистанцию, в которой два офицера могут смотреть на одну карту без того, чтобы один из них дышал на лист другого. На листе у Ржевского были пять колонок цифр и над ними одно слово, написанное левой рукой неуверенно, наискось: «двести».
– Двести шагов от обратного скоса, – сказал Ржевский. – Я взял дальностью на пятьдесят больше нормы. Если они полезут с южного плеча через ход сообщения, они в первой полосе попадают под полную картечь второй батареи и под фланкирующий пулемёт Самсонова в один сектор. Это даст нам… – он запнулся, потому что левой рукой сделать привычное движение карандашом, чтобы дописать дробь, оказалось медленнее, чем он рассчитал, – это даст нам две минуты.
– Две минуты – это много.
– На обратном скате – много.
Они помолчали; Ржевский смотрел на цифры так, как смотрит человек, который их давно проверил, но боится оставить до боя без последней проверки; Волков смотрел не на цифры, не на Ржевского, не на склон за бруствером, а на левую перчатку Ржевского, лежавшую ладонью вниз на колене и не двигавшуюся ни от ветра, ни от собственного веса, и думал в эту минуту такое, чего ни в один из этих месяцев ни одному человеку, кроме самого Ржевского, не сказал бы: что вот этот поручик, ровесник его собственному сыну в той другой жизни, восемь месяцев назад умевший работать обеими руками так, что артиллерийская батарея у него собиралась за час, теперь левой будет писать ему «двести» полминуты, и что эта длинная полминута под перчаткой и есть та самая цена, которая в томах послевоенной литературы потом не появится никогда.
– Фёдор Семёнович, – сказал Волков негромко.
Ржевский поднял глаза один раз, без движения шеей, как поднимают, когда не хотят показать, что слышали.
– Ничего, – сказал Волков. – Я запомнил.
– Я тоже.
Оба знали, что именно «запомнил», и ни один не назвал – это были не «двести». Волков встал; Ржевский остался сидеть; на склоне справа в этот момент в первый раз за день мягко, не громко, как падает в снег пустой котелок, ударил одиннадцатидюймовый по гавани, и оба, не сговариваясь, дослушали серию до конца – три удара с большой паузой, потом два с меньшей, – после которой Ржевский вернулся карандашом к листу, а Волков тем же ровным шагом пошёл обратно по ходу сообщения к косой складке, потому что у него на этой неделе не было права задержаться у кого-нибудь дольше, чем требовалось делу.
* * *
К вечеру субботы одиннадцатого декабря по старому стилю на южном плече у японцев пристрелка по обратным скатам прекратилась в назначенный час, без объяснения, и эта тишина в ту ночь оказалась хуже звука, потому что русская сторона в эти двое суток уже привыкла слушать паузы между выстрелами и понимать их лучше, чем сами выстрелы. Кондратенко из штаба не вышел; в его кабинете теперь стояла раскладная походная койка, поставленная Звегинцевым в воскресенье без распоряжения, под тем простым предлогом, что на раскладной койке у генерала будет короче дорога до телефонного аппарата, чем до квартиры, и Кондратенко эту койку не отверг – что, по мнению Волкова, было главным, чего не следовало повторять вслух.
Следующие двое суток ушли не в бой, а в перестановку.
В понедельник тринадцатого декабря утром на южном плече ударила батарея – не пристрелочной серией, а рабочим залпом, всем составом, с переносом огня по обратным скатам Высокой и Перепелиной, и в первые же десять минут Кондратенко по телефону получил с Перепелиной три коротких донесения от Семёнова и одно, ещё короче, от Михайлова с восточнее старого редута: японская пехота вышла из складок южного плеча двумя цепями, узкой и широкой, и пошла не в лоб, как ходила в августе и в октябре, а косо – по обратным скатам, через ту самую линию, которую неделю назад они ночью пристреливали.
Волков услышал залп в косой складке на ходу – между двумя своими полуротами, в ту минуту, когда он шёл не быстрее обычного и в правой руке держал не карту, а часы; часы он успел спрятать в карман сюртука раньше, чем первый снаряд лёг на верхний ярус Перепелиной, и в ту же секунду без приказа – без того, чтобы кому-то крикнуть «по местам», – увидел: Самсонов уже у пулемёта правого фланга, Лыков – у запасной полуроты, четырнадцать у мешков, двенадцать у леворукого пулемёта, расчёт по три, без лишних движений. Считай, капитан, – мелькнуло где-то на полшаге, не ради счёта, а ради того, чтобы в эту секунду в голове встало не «начинается», а «работаем», и больше эта формула за день не возвращалась.
Японцы шли не сплошной цепью и не ломаной, а прерывистыми группами по пять-семь, передвигаясь короткими перебежками в три-четыре шага, и это было то самое, чего Волков ждал с осени: они учились не у русских, а у самих себя, и учились быстро. Вторая цепь шла в трёхстах шагах за первой, без щитов, потому что щиты на обратных скатах не работали; у первой цепи были короткие ножницы и шесты с крючьями для проволоки, у второй – мешки с землёй на спинах, не для бруствера, а для того, чтобы упасть и закрепиться там, где упадёт. На правом крыле, ближе к Перепелиной, пошёл первый разрыв русской трёхдюймовки – не из батареи Ржевского, а с верхнего яруса, и Волков, увидев это, крикнул через ход сообщения Лыкову одно слово:
– Ниже.
Лыков повторил голосом без громкости, но так, что услышали все, кому нужно было слышать.
– Стрелять по гребню – нельзя. Стрелять по обратной полосе – двести – пристрелка Ржевского.
В эту минуту с фланкирующего пулемёта Самсонова ударила первая короткая очередь – не по цепи, а ровно в землю перед цепью, пристрельная, в три патрона, – после которой на три секунды у первой цепи переменилось всё: они не остановились, они не легли, они просто чуть сдвинулись на левую сторону хода, потому что справа теперь у них была земля, в которую они через три перебежки попадут полным составом. И они туда пошли. И через две перебежки на эту землю накрылась, не громко, не торжественно, ровным сухим стуком, картечь второй батареи Ржевского, та самая, которую он всё утро в зубах не держал, а левой рукой считал на бумаге.
Первая цепь легла. Не вся – пятая часть, как и обещал Ржевский. Тридцать с лишним человек на двух третях обратной полосы, без права подняться в эту минуту и без возможности перейти дальше, потому что вторая полоса ходила под пулемётом Самсонова в один сектор. Вторая цепь, увидев это, остановилась на полминуты; полминуты в этом виде боя – это не пауза, это вопрос; и пока вторая цепь стояла, на южном плече у японцев батарея перенесла огонь – с обратных скатов на гребни, как делают, когда план одного хода отказался работать и идёт переход на план другого. На гребнях у нас, как Кондратенко сказал утром, можно было ещё поднять контратакой; на обратных скатах, через ход сообщения, было нечего поднимать.







