Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Глава 16
ВЫСОКАЯ
Первого октября, около половины шестого утра, когда над Тигровым хвостом стояла та сухая тонкая темнота, какая бывает только в первые числа октября в Артуре, Волков вышел из квартиры пешком, без повозки, с шинелью внакидку и пустыми руками, потому что всё, что ему сегодня было нужно, уже лежало в нагрудном кармане сюртука и в полусарае за обратным скатом первой роты. Семён в сенях не задал ни одного вопроса, только подал фуражку – подал так, как подают вещь, которую человек на следующее утро может уже не надеть. Отдельный взгляд назад – на стол, на лист Петряева, на жестянку из-под чая в щели за печкой, к которой он этой ночью провёл ладонью один раз, не открывая, – Волков себе не позволил.
До полусарая он дошёл за час с четвертью, мимо двух часовых у чужих ворот, мимо угла, с которого видно гавань целиком; впервые в эту осень не остановился у этого угла даже на полминуты. Полезное лежало впереди, в шести с половиной верстах по фронтовой дороге, в северо-западном секторе, на отметке двести три.
В полусарае его ждали: Огнев на пороге, в подпоясанной гимнастёрке, с расправленными по уставу пшеничными усами, какие он расправляет только перед маршем; внутри – четыре десятка стрелков, у дальней стенки – Ерёмин с обвязанным брезентом «Максимом» на двух нижних чинах справа; ещё столько же стояли уже во дворе, у глухой стены, темнея ровным холщовым строем под низким светом единственного фонаря. Самсонов в первой шеренге, Лыков – во второй; Сергеев в госпитале, и от того, что в строю не было его правой ключицы под бинтом, Волкову на секунду показалось, что в строю не хватает не одного человека, а опоры под левым локтем у самого Самсонова. Восемьдесят штыков по списку, восемьдесят два с двумя ездовыми и санитаром – счёт сошёлся с его внутренним до единицы.
– Тихон Савельич.
– Слушаю-с, ваше высокоблагородие.
– Идём.
Огнев не сказал «слушаюсь», не повернулся, не поправил усы во второй раз; коротко мотнул подбородком, как мотают усталые лошади, и вся первая рота, сцепленная за лето в одно тело, шевельнулась без отдельной команды. Через полминуты последний десяток уже выходил со двора полусарая на дорогу, оставляя за собой ящик с сорока восемью жестянками под нарами, оставшийся пироксилин и керосиновую лампу с прикрученным фитилём, которую Огнев приколотил весной на верхнюю балку, чтобы не съезжала от близких разрывов. Лампу Огнев не снял. Дверь они закрыли просто, на ремень.
К десяти утра дорога вывела роту на нижнюю террасу горы, и здесь, у поворота, где старая китайская тропа уходила направо в низину, а налево – вверх, по серому щебнистому склону, на котором не росло ничего, кроме редкой колючки и одиночного кустика, чьё имя Волков не знал и знать сейчас не собирался, навстречу из-за плечевого выступа вышел человек в сером пехотном кителе с потёртыми полковничьими погонами и в фуражке с потускневшим кантом. Лицо у него было то особенное, какое бывает у пожилых полковников гарнизонной команды, когда им второе лето подряд приходится принимать у себя на участке людей, кому в этой крепости положено решать, и слушать, как при них переставляют их же ящики. Полковник Семёнов был немолод, сухощав, выбрит до состояния серой кожи, и руки у него под обшлагом дрожали той ровной несильной дрожью, которая в шестьдесят два года не лечится никаким мадерой.
– Капитан Волков.
– Господин полковник.
– Я ждал вас к одиннадцати. Хорошо, что в десять. У меня к двенадцати совет с подполковником Рашевским. Вы знаете о нём.
– Знаю, ваше высокоблагородие.
– Тогда мы сделаем коротко. Вы видите три яруса. Верхний – мой; средний – мой и ваш; нижний – пока ваш. Я не двигаю своих людей, потому что они здесь стоят с июля, и у каждого из них одно правило: сюда поднялся – на вершок ниже не отойдёшь. Если вы хотите отдельный приказ от меня по моему составу, вам лучше адресовать его Роману Исидоровичу. Я подпишу под ним то, что он напишет.
– Никакого отдельного приказа я писать не собираюсь, господин полковник.
– Вот и хорошо.
Полковник посмотрел на Волкова сверху вниз – выше его на полголовы, прямой, как старый флагшток, который стоит уже не оттого, что крепкий, а оттого, что снять его сейчас было бы дороже, чем оставить, – и в этой прямоте Волков различил не неприязнь и не радушие, а ту особенную служебную осторожность, которой у пожилых гарнизонных командиров заменяет на бумаге всё то, что нельзя написать. Семёнов знал, что капитана прислали сюда не на ротное усиление; знал, что генерал начал отдавать гору не ему, а тому, кто молод, и что в этом нет ни обиды, ни вины, а есть только то, что в этой крепости с осени бумаги отставали от цемента на пять-шесть дней, а от людей – на дольше.
– Ваш «Максим» – у Ерёмина? – спросил Семёнов.
– У Ерёмина.
– Поставьте его на средний. У меня там одна старая «Максима» Кольта на два жандарма и три патрона, и от неё в первый налёт никакой пользы не будет. Ерёмина сажайте сегодня, кожух наполните до темноты. Воду я даю.
– Так точно, ваше высокоблагородие.
– Капитан.
– Слушаю.
– Когда придёт Сергей Александрович, не отдавайте ему мой верхний ярус целиком. Я полтора года к этому верхнему привыкал. Если он мне там что-нибудь переложит, я не разберусь, и в первую же ночь у меня туда пойдут не туда. Пусть кладёт по краям, под моим часовым.
– Я ему так и передам.
– Передайте.
Они разошлись. Волков сразу повёл роту наверх по серому склону, мимо двух часовых Семёнова в скатанных шинелях, мимо первой ротной бруствки гарнизонной команды, насыпанной в июле так, как насыпают траву над прошлогодней могилой – без расчёта на одиннадцатидюймовое попадание, а на ту полевую гранату, которая до горы в июле ещё не дошла, – и думал о Семёнове ровно две минуты, пока шёл; на третьей минуте он его убрал из головы как фигуру в раз и навсегда понятной комбинации: старик стоит на вершине, не уйдёт, мешать не будет, лишнего не поможет, но в первой ночи положит своих рядом с чужими, не разбирая, где чьи. Это была хорошая половина в этой партии. Стоп. Не гнать.
* * *
К двенадцати на средний ярус по той же серой тропе поднялся Рашевский – без шинели, в потёртом инженерном кителе с двумя пуговицами на левой стороне, расстёгнутой по случаю подъёма; в правой руке – рулон с двумя лентами, в левой – маленький чёрный складной аршин; за ним два сапёра с ящиком инструмента и тонкая китайская подвода с шестью мешками цемента, которую он, видимо, реквизировал по дороге у второго отдела инженерного управления, потому что иначе шесть мешков на гору в один день никто бы не дал. Рашевский поздоровался не с Волковым, а с горой. Он постоял на бровке среднего яруса минуту, не разворачивая рулон, и повёл указательным пальцем правой руки по линии, которая шла у него не в воздухе, а где-то в шести аршинах под горой, по тому слою, который они с Волковым теперь видели одинаково – слой будущего разрыва, слой, под которым ещё было камню сопротивляться, и слой, ниже которого начиналась пустота.
– Сергей Александрович.
– Капитан.
– Сколько у нас сегодня.
– Шесть мешков. Завтра, если повезёт, ещё четыре. Послезавтра – три. На следующей неделе – может, тридцать; может, восемнадцать. По бумаге у меня по-прежнему сто восемьдесят в крепости и тысяча двести нужно. Ничего нового я вам не скажу. Я кладу первый ряд по верхнему ярусу под часовым Семёнова, по краям, тонкой обвязкой; в середину пока не суюсь. Семёнов знает.
– Знает.
– Хорошо. Тогда я начну.
Он развернул рулон не на земле, а у самой бровки, прижав левый край носком сапога, и Волков ещё несколько минут стоял рядом, и за эти несколько минут увидел всю работу инженера на первые семь дней горы так, как видят её по нескольким коротким черновым линиям, сделанным человеком, который на этих вопросах не делает второго проекта. Главное у Рашевского лежало не в карандаше, а в том, как он ставил аршин: не на ровную землю, а в место будущей трещины. Цемент клали не там, где хотелось бы по красоте, а там, где трещина уже была почти неизбежна по физике одиннадцатидюймовой мортиры Круппа, и в этом было больше смысла, чем во всех расчётах Артиллерийского управления вместе взятых.
– Вы будете здесь ночевать, Сергей Александрович?
– Буду. Палатку Семёнов обещал за бруствером верхнего, я не спорил. У него там тише.
– Хорошо.
– Капитан. Одно. По обратному скату – Ржевскому. Мне сказали, ему дадут две трёхдюймовки: одну – через три дня, вторую – следом. Я просил Романа Исидоровича распорядиться, чтобы первой шёл расчёт, у которого нет перевязанных, и чтобы у Ржевского был запасной номер на левый замок. Вы ему скажете.
– Скажу.
* * *
Рота встала за пять дней, как обещал Волков в кабинете тридцатого сентября; орудия Ржевского, по состоянию руки и по дороге, отстали почти на неделю. Ржевский поднялся за обратным скатом тринадцатого октября, на третий день своего возвращения в строй, и его пушки они увидели снизу раньше, чем самого поручика: две тёмно-зелёные коротконосые трёхдюймовки на колёсах, прикатанные на заранее отрытое место за гребнем нижней террасы, замаскированные сухой колючкой и куском холщового брезента, из-под которого виднелся торчащий правый тигельный номер. Сам Ржевский – длинный, нескладный, в коротковатой шинели – стоял за орудийным щитом и проверял затвор не правой, как полагается артиллеристу, а двумя руками сразу, и Волков, поднявшись к нему по обратному скату, в первую же секунду понял, что перевязки на левом рукаве нет, но сама левая работает по-другому: не поднимается выше плеча, не разгибается до конца в локте, и в положении вверх дрожит мелкой спокойной дрожью, какая бывает у руки, заново научившейся не выронить. Ржевский поправил пенсне правой рукой, прижал левый локоть к боку и с тем самым своим сбивчивым рязанским «ну, как бы это, я хотел сказать», на котором он уже четырнадцать месяцев нагонял ровно ту дистанцию, что нужна была между ним и любым человеком впереди него в чине, начал не с пушек.
– Я, собственно, Дмитрий Алексеевич… простите, капитан, я никак не привыкну. Капитан. Я хотел сказать: у нас в Рязанской говорят: на хорошей лошади и в гору, и под гору, и сам слезешь. Я сегодня не слезу. Я тут до конца буду. Я думал об этом всю неделю на квартире.
– Поручик.
– Слушаю.
– До конца – потом. Сегодня вы мне нужны до вечера. Сектор тот, что я обозначу. Сектор второй – на завтра. Третий – после первой ночи. Картечь – в запас, не выкатывать.
– Так точно, капитан.
– Левая держит?
– Держит, – сказал Ржевский, и за этим «держит» Волков услышал ровно столько, сколько нужно было услышать: рука в работе, но не свободная; ствол он будет наводить правой, а левая останется на казённике как помощница; и если на четвёртый день дойдёт до того, что он один остаётся за щитом, то останется. – У меня номер на левый замок дан, Сергей Александрович передал. Хороший. Из-под Третьякова, не из третьей. Я с ним пять дней.
– Хорошо.
Они постояли ещё несколько минут на обратном скате, глядя на ровный серый профиль горы сверху вниз – на верхний ярус Семёнова, на средний с инженерной короткой линией Рашевского, на нижний, где у дальней стенки уже копал апрельский Самсонов с двумя новенькими из тыла Третьякова, и впервые за это утро Волкову подумалось, что три яруса собраны как должны быть собраны, и что человек, который на эту гору сегодня смотрит из японского передового наблюдения, видит не то, что видел вчера. Это была хорошая мысль. Он её придавил ладонью изнутри, как придавил в особняке Стесселя чужие, не свои слова.
* * *
Первая неделя на горе прошла так, как Кондратенко обещал: японская осадная артиллерия не торопилась переносить огонь на гору, потому что в эту неделю у неё были мишени удобнее – гавань, ближний форт, в субботу двенадцатого октября впервые – Большое Орлиное Гнездо. На верхнем ярусе старый часовой Семёнова, чьё имя Волков узнал в этот день – Кушнарёв, – сел на корточки у бруствера и в первый раз с июля посмотрел не на гавань, а назад, в сторону Артура. Это был тот взгляд через плечо, какой в осаде на восьмой день делают сначала старые, а потом и молодые. Цемент Рашевский клал тонкой обвязкой, по краям, под часовыми Семёнова; к концу второй недели по верхнему ярусу прошло двадцать два мешка, по среднему – четырнадцать, по нижнему – ни одного, потому что на нижний, по его плану, должна была лечь не первая волна, а вторая, а для второй у них уже не было ни времени, ни мешков, ни четырёх человек с недрожащей рукой. Огнев устроил в маленькой полуземлянке за обратным скатом среднего яруса свою полевую конторку с двумя почтовыми бумажками: Воробьёв был в работе, Никитин был в работе, Бабкин был в очереди.
Первый разрыв одиннадцатидюймовой по горе пришёл двадцатого октября, около пяти пополудни, не по ярусу, а в двухстах саженях от подножия, в сухой щебнистой балке, в которой никого не было. Звук был не тот, какой Волков знал по гавани в среду тридцатого сентября: пришёл сухой, длинный, без воды и без чаек; пришёл сначала через подошвы сапог как короткое сжатие сапожной подбивки, потом через коленные суставы, потом через нижние рёбра, и только в самом конце – собственно звук. От этой инверсии – сначала тело, потом ухо – в первой роте у двоих стрелков апрельской команды отнялось дыхание на полсекунды; Самсонов на нижнем положил левую ладонь на бруствер и подержал её там, пока пыль не осела. Лыков, рядом, сделал то же. Ерёмин у «Максима» на среднем не дрогнул и сказал только:
– Ваше высокоблагородие, землёй пошёл. Это, чтобы они вилку набрали. На третий разрыв возьмут.
– Возьмут.
Назавтра в одиннадцать утра второй разрыв лёг в нижний полусклон; на четвёртый день третий – в нижний ярус в самый край бруствера, прошёл насквозь два мешка и сел рваной воронкой, не задев никого; шестой и седьмой – в среднюю террасу за обратным скатом, по пустому месту, где Ржевский ещё не успел поставить свои пушки; девятый, в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое, лёг ровно в середину верхнего яруса, в восьми шагах от Кушнарёва. Кушнарёв не отошёл. Он проводил воронку взглядом, не вставая, и утром на разводе сказал Семёнову одну фразу: «На вершок не отойду, господин полковник». Семёнов не ответил.
* * *
Кондратенко поднялся на гору в понедельник, двадцать шестого октября, после двух часов пополудни, по нижней дороге, не на повозке, а пешком, со Звегинцевым и Михеевым позади и без единого штабного офицера в шинели, кроме самих этих двух. Он шёл не быстро; на одном повороте остановился, переложил «Тотлебена» из правой руки в левую, посмотрел один раз через плечо в сторону гавани, потом – на гору, и пошёл дальше так, как ходят люди, у которых в груди что-то неладное, но кому об этом сейчас сказать нечего и некому. На среднем ярусе он принял рапорт Волкова стоя, без того церемонного движения, с которым в кабинете снял бы пенсне и протёр; здесь, на ветру, он только сдвинул пенсне на переносице чуть выше и кивнул.
– Капитан.
– Ваше превосходительство.
– Я поднимался часом раньше, чем рассчитывал. Меня внизу задержал начальник Артиллерийского управления, и я не стал с ним беседовать дольше пяти минут. Не имеет значения. Я хочу пройти по ярусам.
Они прошли по ярусам – сверху вниз, с Семёновым на верхнем (Семёнов проводил Кондратенко тем же выражением лица, каким встречал Волкова, и за десять минут говорил, по подсчёту Волкова, не больше шестнадцати слов, ни одним из которых ни в чьей памяти не остался), с Рашевским на среднем (Рашевский водил ногтем по линии будущего ряда цемента ровно так же, как водил ножом по карте в кабинете, и сказал ту цифру, какую вчера сказал Волкову: тридцать мешков на следующей неделе, может быть, восемнадцать), с Ерёминым у «Максима», с Огневым в маленькой полуземлянке, где было душно и где Огнев на радостях по случаю генерала подкинул в самовар две лишние щепки и заварил тот тёмный, без сахара, чай, какой умеют заваривать только фельдфебели в осаде. На нижний ярус Кондратенко спустился уже без пенсне, держа его в левой руке за дужку; на правом обшлаге у него Волков заметил серое пятнышко то ли пыли с горы, то ли чего-то от платка, и сначала не придал ему значения.
– Капитан, останьтесь со мной.
Они остановились вдвоём у нижнего бруствера, лицом не к фронту, а к гавани. Звегинцев отошёл к повороту; Михеев остался у повозки, далеко внизу, и снял фуражку, не уезжая. День был тихий, ровный, без ветра; над гаванью стояло ясное низкое солнце, в той самой косой осенней полосе, в которой каждое железо в Артуре отливало одинаково – крыша на доке, край бортовой брони «Победы», труба угольного парохода, медный бок крана у дамбы. Это был тот вид, ради которого Волков стоял здесь сейчас, с ротой в восемьдесят с лишним штыков на среднем ярусе, с двумя трёхдюймовками за обратным скатом и со всеми тремя предметами в нагрудном кармане сюртука; и это был тот вид, ради которого Кондратенко тридцатого сентября в кабинете сказал «спасибо».
– Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко.
– Роман Исидорович.
Имя и отчество, не выходившие между ними наружу всю осень, ни в кабинете, ни в передней, ни на квартире, ни даже в ту единственную записку Волкова с одной буквой подписи, легли между ними здесь, на ветру, на бровке нижнего яруса горы Высокой, ровно так, как ложатся вещи, для которых другого места не нашлось. Кондратенко не объяснил, почему сейчас. Он смотрел не на Волкова, а на гавань, и говорил негромко, в ту сторону, куда смотрел.
– Мне утром положили рапорт по второй мортире. Они привезли её вчера ночью. На прежней позиции, за грядой, у них стоит четыре. Эта будет пятой. Шестая, по нашему, по флотскому источнику, – в дороге; будет к началу следующей недели. Если вы ещё помните, что вы сказали мне в кабинете о трёх неделях, то знайте: вторая неделя у нас не кончилась. Третья начнётся при пятой мортире. Я не подпишу никакого приказа об отводе с горы.
– Никакого, ваше превосходительство.
– Никакого.
Он помолчал. Низкое солнце за гаванью делалось тяжелее; на «Победе» у носовой башни прошёл человек – не торопясь, по железной дорожке, с ведром в правой руке. Кондратенко проследил за ним глазами, как смотрят на чужого ребёнка через дорогу, и кашлянул в платок, который держал в левой руке вместе с пенсне. Кашель был короткий, не разорванный, без той особенной верхней ноты, по которой ротный фельдшер за пять секунд отличает простую охрипшую грудь от чего-то более худого. Кондратенко сложил платок, не разворачивая, спрятал в боковой карман, посмотрел на Волкова и закончил так:
– Если у вас будет к концу третьей недели то, чего у меня сейчас нет, – без бумаги. Звегинцев. Он у меня не отдыхает, я его вчера не отпустил. Он у меня держит передачу не как адъютант, а как канал. Это его слово, не моё. Но я его принимаю.
– Принимаю.
– Хорошо.
Он повернулся, не дав Волкову ни первого слова, ни ответного, пошёл вниз; на повороте Звегинцев подошёл, молча подал ему второй платок – чистый, белый, без пятна, – и взял у него «Тотлебена». Михеев у повозки надел фуражку и не сел сразу. Кондратенко обернулся ещё один раз – не на Волкова, а на верх горы; провёл взглядом по бровке среднего яруса, по двум его пушкам Ржевского за обратным скатом, по ровной линии маленьких холщовых мешков верхнего бруствера, по часовому Кушнарёву на верхнем краю, и пошёл дальше. Пыль на правом обшлаге – Волков увидел её только теперь – была не пыль с горы. Она была серой не вся, а у самого края, у манжета, где у платка обыкновенно остаётся то, что человек поспешил спрятать. Волков отметил это в памяти ровно той строкой, какой отмечают вещи, о которых человеку рядом с тобой пока знать не надо, и вернулся на средний ярус.
Иконка отца Серафима под левой ключицей в этот момент сделала то, чего она с особняка Стесселя ещё не делала: она не нагрелась и не остыла; она просто оказалась на месте, ровной, плоской, без отдельного веса, и от этого её обыкновенного присутствия Волкову на полминуты стало не легче и не тяжелее, а совсем точно так, как должно было быть. Он провёл по карману ладонью – не глядя, через сукно, – и пошёл к Огневу.
* * *
Капитан Ватанабэ из третьего отдела штаба третьей армии получил карту участка номер четыре в среду, двадцать восьмого октября по русскому старому стилю, перед обедом, и до обеда не пошёл, потому что то, что он увидел на карте, было не похоже на то, что он видел летом и в сентябре. Он сидел у низкого столика в палатке за грядой, перед ним лежала свежая аэрофотограмма с японского привязного аэростата, поднимавшегося накануне вечером, и от этой аэрофотограммы – мутной, с тенями неровной длины, с единственной чёткой линией тропы, и с двумя, тремя, четырьмя короткими тёмными полосками на трёх уровнях склона – у Ватанабэ в первый раз за восемь месяцев войны изменилось ощущение сектора. Майор Такэути сел напротив, не снимая фуражки, разлил ему чай первой, без приличия, и спросил коротко:
– Ваш человек.
– Мой человек.
– Уверены.
– На горе теперь стоит рота двадцать пятого Восточно-Сибирского. На горе теперь стоит подполковник Рашевский – у него цемент идёт по чужой смете. На горе теперь две трёхдюймовки за обратным скатом, не за гребнем, и расчёт у обеих с июля. На горе сидит Семёнов, его не двигают. И поверх всего этого на гору поднимался человек, у которого фуражка сидит низко, – он у меня записан с весны. С девятого февраля. Вы помните февраль.
– Помню.
– Это мой человек. На карте у нас была эта гора в чужих руках до прошлого месяца. Теперь она у него.
Такэути молчал; пил. Чай был светлый, бледный, тот самый, какой у японского штабиста в третьей армии заваривают тогда, когда генералу Ноги хочется иметь плохую новость до конца дня, а не утром следующего. Через минуту Такэути сказал ровно ту фразу, которую в сентябре в палатке за грядой уже произносил один раз – над другой картой, над участком номер один:
– Этот человек думает, как мы.
– Не как мы. По-другому. Он знает, что мы будем работать с гавани, потом с фортов, потом по горе. Он садится на гору раньше, чем мы успеваем подумать, что гора – наша задача. Он не успевает, господин майор. Он садится раньше нашего собственного решения.
– Ваше предложение.
– Через три недели у нас будет шестая мортира. Я не могу взять гору раньше шестой. Через три недели – рассчитайте мне три полных дня артиллерии и четыре волны пехоты по плану. Мне сегодня нужно ваше разрешение по двум малым изменениям: первое – артиллерия начинает не с верхнего яруса, а со среднего, потому что там у него полевая батарея и связь; второе – ночью первой мы кладём шесть пироксилиновых под нижний ход сообщения, чтобы они утром не успели восстановить.
Такэути кивнул дважды, не прокомментировав ни первого, ни второго; убрал чашку. У выхода из палатки он остановился – не оборачиваясь.
– Если у вас не получится, капитан, мне будет нечего ответить генералу.
– Мне будет нечем дышать, господин майор.
* * *
Тринадцатого ноября, в субботу, в шестой час утра, три одиннадцатидюймовых мортиры и три новые шестидюймовые гаубицы за грядой положили по среднему ярусу горы Высокой такой плотный двадцатиминутный налёт, какого ни одна позиция Волкова за всё лето не получала. Они начали не с верхнего, как Семёнов наперёд предполагал, и не с нижнего, как Рашевский считал по физике; они начали с того, на чём держался у Волкова огонь, – с маленькой полуземлянки за обратным скатом среднего яруса, с командного места, с которого Волков и Огнев вели роту с октября, и с того участка верхнего траверса, по которому шла телефонная пара к Ржевскому. Первый разрыв сорвал телефонную пару в трёх местах сразу, в одном из которых лежал её соединитель – Ершов, переведённый на гору во вторую неделю, – и Ершова после первого разрыва не нашли. Нашли только ремень от бинокля и кусок серой холстины, которой он с июля обматывал короб второго «Максима». Волков не спросил второй раз. Второй раз спрашивают тех, кого ещё можно найти.
Второй и третий разрывы легли в два мешочных ряда на бровке среднего; четвёртый попал в полуземлянку прямым попаданием, и от полуземлянки осталась серая воронка с торчащим краем самовара и с тёмной полосой, в которой, вспоминая позже, Волков узнал левый рукав огневского кителя без самого кителя. В этот момент Огнев был не в полуземлянке: он был на двенадцать шагов восточнее, у переднего бруствера, и Волков, увидевший воронку первым, на полсекунды решил, что Огнева больше нет. Эта полсекунды стоила ему дороже, чем стоила в эту осень ни одна другая полсекунды; он не успел до конца её додумать, как услышал слева голос – нет, не голос, а только тот короткий бас, каким Огнев в апреле сказал «не пропущу», – и понял, что обошлось.
– Ваше высокоблагородие, у нас Ершова в трёх местах.
Волков не переспросил. После таких слов не переспрашивают.
– Ерёмину связь поставить через нижний ход.
– Ставлю.
– Ржевскому – сектор два.
– Передаю.
– Самсонова на средний правый.
– Ясно.
День первый прошёл так, как должен был пройти: японская пехота вышла из лощины под нижним склоном в час пополудни, в трёх волнах, не густо, с лёгким разрывом между первой и второй; первую волну они отсекли картечью с обратного ската – Ржевский дал по сектору два с пристрелянной с октября дистанции, и левая его рука, как ему вчера было обещано, поработала на казённике, пока правая ставила прицел; вторая волна не дошла до проволоки на нижнем ярусе пятидесяти шагов; третья откатилась в лощину, оставив в нейтральной полосе сорок четыре тела по двум счётам – Ерёмина и Лыкова – и шестнадцать – по первому неподтверждённому счёту полковника Семёнова, который у себя на верхнем считал не своих и не чужих, а только тех, в кого попало по их соколику Кушнарёву. Кушнарёв стоял; в Кушнарёва, к удивлению всей горы, в первый день не попало. У роты к вечеру было четыре раненых и один тяжёлый – Скворцов, тот самый костромской из тыла Третьякова, который двадцатого октября смотрел на левый локоть Волкова, как смотрят дети на материнскую руку; ему перебило кость на левой голени осколком в верхнем траверсе. Волков сам отнёс его на нижнюю террасу под брезентовой тенью санитарной повозки, не передавая никому, потому что у всех, кому он мог его передать, были руки в чужой крови, а у него – ещё нет. На обратном пути, у поворота вниз, он впервые за месяц на горе остановился и посмотрел на небо. Небо было ровное, серое, высокое, без единого облака. Стоп. Не гнать.
День второй прошёл хуже не на горе, а в Артуре: одиннадцатидюймовая накрыла «Полтаву» у входа в ремонтный док, и над гаванью поднялся такой низкий жирный дым, какого до тринадцатого ноября в гавани ещё не бывало. На горе Семёнов на верхнем потерял двух своих; обоих имён Волков узнал не от Семёнова, а от Огнева вечером: Маслов, Тверская, Кашинский уезд. Никандров, Орловская. Тверская графа в этой записи легла третий раз за осень. Волков, услышав «Кашинский уезд», молчал четыре секунды по своим часам и кивнул ровно настолько, насколько кивают, чтобы человек, который тебе сказал, не отвёл глаза. Третий день японцы потратили на пристрелку четвёртого форта; на горе строили дополнительный поперечный траверс к обратному скату, по расчёту Рашевского. Цемент общим счётом по верхнему стал двадцать шесть, по среднему – семнадцать, по нижнему – ни одного.
Четвёртый день начался не так, как предыдущие. В пятом часу утра, ещё до рассвета, по нижнему ходу сообщения прошёл такой длинный сухой треск, какого Волков на горе ещё не слышал; это был не разрыв одиннадцатидюймовой, не разрыв шестидюймовой и не разрыв шимозы – это был тот самый низкий, нутровый, из-под земли идущий треск, какой бывает, когда пироксилин кладут под ходом и взрывают за полчаса до пехоты. Через три минуты по нижнему пошла серия в шесть малых взрывов, и нижний ход сообщения от поворота на среднюю террасу до самого подножия лёг таким серым ровным языком пыли, что Волков, выскочив на средний ярус и увидев через пыль ровный серый силуэт верхнего бруствера, понял, что у японского капитана, кто бы он ни был, голова работает на той самой стороне сектора, на какой он сам её бы поставил. Они подорвали ход, чтобы у роты не было обратного хода вниз к нижнему ярусу до подхода первой волны.
Первая волна пошла в шесть; вторая – в семь; третья – в восемь, и это была самая густая волна за все четыре дня. Пехота поднималась не по серой тропе, а по обоим бокам отметки, охватывая нижний ярус в подобие подковы, и к девяти утра дошла до колючей проволоки нижнего на пятидесяти шагах, и проволока её не остановила. Самсонов на правом краю нижнего отстреливался полминуты, потом отступил по верхнему ходу на средний, потерял в этом отходе двух стрелков – Ускова и того нового из тыла Третьякова, чьё имя Огнев в эти дни ещё не успел уточнить, – и встал у Ерёмина за «Максимом», в ту самую запасную ячейку, какую они с Огневым вырезали за бруствером в первый же день. Ерёмин перебросил кожух на новую ось за две минуты – ось он держал в кармане шинели запасной, – и в этих двух минутах уцелели не Ерёмин и не Самсонов, а трое из апрельской команды на левом краю среднего, потому что в эти две минуты японский расчёт за грядой решил перенести мортирный огонь обратно на средний и положил в десяти шагах за бруствером прямой одиннадцатидюймовый. Воздух под этим разрывом сделался густым, плоским, без запаха; он на полсекунды лёг на грудь Волкову, как мокрая тяжёлая шинель, и за этой полсекундой Волков услышал – нет, увидел – как у Огнева в трёх шагах правее ударом сорвало правую перчатку с руки и как сама эта рука после удара осталась на месте, а вот колени под Огневым – нет.
– Тихон Савельич!
Огнев не упал. Он опустился на одно колено, медленно, по-стариковски, как опускаются у иконы; ладонь правую он автоматически приложил к уху, в той точке за ухом, где у него с июля шёл лиловый рубец; по рубцу шла теперь не кровь, а тонкая серая полоса того, чем у людей в эту секунду перестаёт работать слух. Глаза у Огнева были на месте; кожа была на месте; усы пшеничные были на месте; только в левом ухе и в правом глазу светилось то особенное полу-выражение, какое бывает у человека на первом шаге внутрь собственной контузии. Он не сказал ничего. Он только посмотрел на Волкова и кивнул один раз. Это и было всё, что Огнев в эту секунду мог сказать, и Волков это всё услышал.
– Самсонов!
– Слушаю!
– Огнева в нижнюю под обратный скат. Под брезент. Не оставлять.
– Ясно.
На третьей волне японская пехота вышла на расстояние двести шагов от нижнего бруствера среднего яруса. Двести шагов – это была та дистанция, на которой картечь полевой трёхдюймовки уже не полевая граната, а тот самый ужас разрыва на самом фронте, из-за которого её, картечь, в эту осень в крепости не выкатывали без особого приказа. Волков посмотрел на Ржевского через бровку обратного ската; Ржевский – длинный, нескладный, с выпирающим кадыком, в сбившемся набок пенсне и с тонким ровным потёком на левой стороне шинели у самого плеча, на той стороне, на которой у него с двадцатого сентября была снята перевязка, – посмотрел на него один раз без своего «ну, как бы это», и Волков увидел в этом взгляде ту самую сталь, которая у этого поручика жила вне кабинетной речи и которой он не любил пользоваться. Левая рука Ржевского держалась за правый край щита – не на казённике, а ниже; держалась силой второй жилы, какой у поручика после двадцатого сентября в этой руке не было. Ржевский кивнул короткой кивком, взял правой рукой шкалу, поднял глаза на сектор.







