412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Громов » Последний шанс Империи. Том первый (СИ) » Текст книги (страница 21)
Последний шанс Империи. Том первый (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июня 2026, 11:00

Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"


Автор книги: Арсений Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

К полудню первая волна откатилась.

В двенадцать минут второго над косой складкой прошёл один-единственный одиннадцатидюймовый – не из тех, что работали по гавани, а другой, реже использовавшийся, – и лёг на полтораста саженей южнее Лыкова, в чистую мерзлоту, никого не задев; для японской артиллерии это была просто проба точки, для русской позиции – чужой холодный знак, как кладут метку на чужой карте, где этой метки ждать рано или поздно полагалось.

Волков видел метку, считал её одной, и не сказал об этом вслух.

* * *

Вторая волна пошла в три часа пополудни, через час после того, как Кондратенко по телефону передал Семёнову с Перепелиной короткое распоряжение из четырёх слов: «Резервы – в косую складку», то есть туда, где Лыков с двенадцатью держал левый сектор. Лыков встретил резерв на ходу, на ходу же расставил по мешкам и за десять минут сумел на левом фланге увеличить плотность огня настолько, чтобы фланкирующий пулемёт держал не три минуты, а семь. Это были те самые две минуты Ржевского, плюс пять минут Лыкова, плюс старая расчётная мелочь, на которой Волков с лета держал в голове рабочий зазор: на обратном скате у японцев нет места, чтобы развернуть третью цепь сразу после второй, потому что между второй и третьей у них всегда уходит ровно столько времени, сколько нужно офицеру, чтобы передать команду шесть раз и не перепутать.

Третья цепь не пошла.

Не потому, что её не было, а потому, что после второй у них на обратном скате легло столько людей, сколько они могли позволить себе на одной операции; Волков не видел этого глазами, он видел это ушами – японская батарея с южного плеча в четыре часа пополудни стала бить не по русским, а позади собственных цепей, в пустую мерзлоту, как бьют, когда отгоняют сигналом, чтобы свои встали и пошли назад, не ползком, а на ногах, под прикрытием залпа.

Вторая волна откатилась без третьей.

В пять часов на западе короткими тёмно-серыми лоскутами пошёл снег – не густой, тот же воскресный, ровный; на бруствере к шести он лёг тонкой коркой, и Самсонов, не дожидаясь распоряжения, послал двух запасных в пулемётное гнездо правого фланга обтряхивать кровельный лист, чтобы к ночи лёд по нему не мешал поднять ствол на нужную высоту. Лыков сидел на корточках у мешков и, не глядя на Волкова, считал по пальцам – не убитых, потому что убитых здесь, в косой складке, у него не было, а патронные коробки, оставшиеся на левом секторе. Двенадцать. Двенадцать – это было много на одну ночь и мало на двое суток.

Волков подошёл к Лыкову, постоял рядом полминуты. Лыков, не поднимая глаз от пальцев, сказал:

– Ваше высокоблагородие, на завтра двенадцать.

– На завтра, – поправил Волков, – будет шестнадцать. Я просил у Звегинцева к восьми вечера. Будет к десяти.

– К десяти – это тоже много. Двенадцать на ночь.

– Двенадцать на ночь и четыре в семь утра.

– Тогда – да.

Это «тогда – да» было всё, что Лыков сказал в этот вечер; он встал, отряхнул колени и пошёл по ходу сообщения проверять левый пулемёт, потому что у него на этом фронте было, кроме счёта, ещё то старое осеннее правило, которое он у Огнева когда-то перенял дословно: сначала ствол, потом ужин.

Снаряд, ушедший в косую складку в двенадцать минут второго мимо всех, к ночи не повторился.

Метка осталась лежать в чистой мерзлоте на полтораста саженей южнее, как маленькая чужая запись на чужой бумаге, и в эту ночь её можно было считать одной из тех мелочей, которые в сводке наутро не появятся.

* * *

Во вторник четырнадцатого декабря по старому стилю на южном плече японская батарея ударила в шесть утра рабочей серией по обратным скатам, но через двадцать минут, не дойдя до полной очереди, сбавила, как сбавляют, когда у командира батареи на руках оказывается донесение, которое он ещё не успел расшифровать. Третья волна вышла в семь, без той прежней косой манёвренной схемы, по старой широкой цепи, как ходили в августе; и Семёнов с Перепелиной, увидев это в трубу, сказал в телефон одну фразу, которую Кондратенко разрешил ему не раз повторять в эти месяцы:

– Они вернулись к старому. Это значит, у них кончились идеи.

Кондратенко не ответил. Он положил трубку на рычаг, посмотрел на Звегинцева, посмотрел на план, и в эту минуту на столе на медной линейке снова опустился знакомый узкий серый платок, прошедший от губ к карману ровно той же длительности, что и на прошлой неделе, без длиннее, без короче, и Звегинцев, не глядя, отвернулся к шкафу, как отворачивается человек, не желающий считаться лишним свидетелем.

Третья волна, та самая широкая старая, легла в первой полосе от своих исходных за двадцать минут. В первой полосе её встретил тот самый перекрёстный огонь, который Волков с весны называл про себя «нормой Цзиньчжоу плюс один сектор»: перенос пристрелки на двести шагов, фланкирующий пулемёт в один сектор, картечь по сходу из складки, и за всем этим – короткая контратака полуроты Самсонова на правое крыло, не для возврата гребня, а для того, чтобы оставшиеся на обратной полосе японцы поняли, что подняться им сегодня будет некуда. Самсонов вернулся через двадцать пять минут с тремя потерями; у него у самого на старой повязке поверх плеча проступил свежий тёмный след, но рука держалась, и двое запасных, которых он повёл, оба были живы.

К десяти утра третья волна откатилась без четвёртой; четвёртая в этот день не пошла; в одиннадцать на южном плече у японцев батарея замолчала. К полудню по линии телефона из штаба укреплённого района пришло распоряжение о перенесении сводок к концу дня, к шести вечера; Кондратенко на этом распоряжении не стал ничего писать – просто отдал его обратно денщику без подписи, потому что в эту минуту распоряжения штаба укреплённого района о времени сводок имели для него ровно ту цену, которая обозначалась тонкой линией в журнале входящих и больше нигде.

К часу дня в кабинет к Кондратенко зашёл Волков – не по вызову, по своей воле, потому что у него на эту минуту была одна работа, которую нельзя было передать ни Звегинцеву, ни телефону: посчитать вслух при генерале то, что за два дня сложилось у него в голове по обоим участкам. Кондратенко слушал стоя, не садясь; за окном в первый раз за неделю было, по-зимнему, светло, и в этом свете Волков увидел то, чего на прежнем сером фоне видеть ему не полагалось: серый платок, лежавший в правой руке генерала за спиной, был сегодня свежим, не вчерашним; то есть кто-то – Звегинцев или сам Кондратенко – утром его сменил, и эта маленькая, ровная, неназванная замена в эту минуту значила больше всего, что Волков успел сосчитать за двое суток на обратных скатах.

– Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко в конце доклада, не поднимая руки из-за спины. – За двое суток у Ноги ушло две трети корпуса.

– Так точно.

– Третьего корпуса у него не будет.

– Не будет.

– Семёнов сегодня сказал по телефону – у них кончились идеи.

– Это не идеи, ваше превосходительство, – сказал Волков. – У них кончились люди.

Кондратенко помолчал. На мгновение он опустил глаза в стол, потом снова поднял, и Волков, давно научившийся читать у этого человека не слова, а паузы между ними, понял, что генерал в эту секунду думает не про обратные скаты, а про другое, о чём в этом кабинете уже неделю стояла рабочая, ровная, не названная вслух мысль.

– Капитан, – сказал Кондратенко, – езжайте к себе. Сегодня вы мне больше не нужны. Завтра в восемь.

– Завтра в восемь, – повторил Волков.

– И ещё. – Кондратенко на этот раз руку из-за спины вынул, без платка, без бумаги, просто пустую, и положил её на план на столе медной линейкой к северу. – Не пророк, Дмитрий Алексеевич. Офицер. Я в эту неделю это понял лучше, чем за весь том нашего знакомства. – Он вернул руку обратно. – Идите.

Волков в коридоре не сразу пошёл к выходу; он постоял у двери секунды три, не для того, чтобы услышать ещё что-то, а для того, чтобы дать своему собственному дыханию войти в нормальный ритм после фразы, которую за всю осень он сам себе позволял про себя одну, ровно одну, и никогда вслух, и которую генерал только что произнёс ему вслух, как совпадение, не как откровение. Он вышел в коридор, прошёл мимо Звегинцева, не задержавшись, и в тёмном прохладном сенце на крыльце штаба впервые за двое суток заметил, что иконка под левой ключицей у него лежит сегодня ровно – не теплее обычного, не холоднее, без знака, как лежит часть тела, которой не нужно подавать о себе сигнала, потому что человек, который её носит, знает, что она там, и тело без отдельного напоминания идёт дальше.

* * *

В пятницу семнадцатого декабря по старому стилю на южном плече у японцев батарея молчала весь день. Сводки с Перепелиной и от Михайлова за этот день уместились на четверти листа: «Без перемен. Японская пехота на исходных. Пристрелочной активности нет». Семёнов в телефон сказал коротко: «Ушли в землю». Михайлов – ещё короче: «Сидят». В крепостном госпитале к этому дню в офицерскую палату из третьего ряда уехала очередная партия с обратных скатов – четыре человека из роты Самсонова, один с косой складки от Лыкова, двое от Михайлова с восточной стороны старого редута; имена этих семи Волков в эту субботу записал на отдельном тонком листе, подвёрстанном к листу Петряева сверху, без даты в шапке, потому что дата на этой неделе, как и неделю назад, ставилась не в шапке, а в каждой строке.

Жестяная коробка из-под чая в щели за печкой в эту неделю не открывалась. Крышка лежала ровно, прижатая к пыльной стене так же, как с понедельника; в нагрудном кармане сюртука все три привычные тяжести были на местах в их расчётном порядке; в боковом кармане шинели – четвёртая, отдельная, длинная, металлическая, чистая, лежала так, как лежала в среду, в четверг и в пятницу, ровно. Серый платок Кондратенко в эту пятницу в кабинете прошёл от губ к карману ровным движением одной длительности. Иконка отца Серафима под левой ключицей шестой ноты не подала; отец Серафим в эту неделю в кадре не появлялся; Берсенева в перевязочной во вторник к концу дня в коридоре поздоровалась с Волковым кивком, без слова, и из её внутреннего кармана халата на эту секунду не выпало ничего – то есть тетрадь Ерёмина с тёмным коленкоровым переплётом по-прежнему лежала там, где она её положила в начале декабря, и никаких новых разговоров на этой неделе между ними не было, и это было, может быть, лучшее, что в этой неделе между ними было.

В субботу восемнадцатого декабря по старому стилю в одиннадцать утра в кабинет Кондратенко через Звегинцева пришла копия частной – без штампа управления – телеграммы, отправленной утром того же дня из штаба укреплённого района в Маньчжурскую армию на имя командующего. Телеграмма была на одну строчку, и копия её, по форме, в кабинет Кондратенко идти не должна была вовсе; но Звегинцев, у которого с вечера понедельника на этом канале стояла своя тихая мерка, копию принёс. Кондратенко прочёл, не вставая, и передал через стол Волкову, не глядя, тем же ровным движением, каким передавал телеграмму Сахарова двенадцать дней назад. Текст был такой:

«Положение крепости Порт-Артур с каждым днём становится более безнадёжным. Прошу указаний. Стессель.»

Волков прочёл, поднял глаза. Кондратенко сидел в кресле обычным образом, рука за спиной, рука на столе, лицо ровное, как утром в восемь часов; только в правой руке у него медленно, не глядя, прошёл от губ в карман тот самый узкий серый платок, прошёл сегодня дольше, чем в среду, на полсекунды, и эта полсекунда у Волкова в голове встала в одну строку с тем, что он только что прочёл.

– Ваше превосходительство, – сказал он негромко. – Это не указаний просьба.

– Я это вижу, Дмитрий Алексеевич.

– Это подготовка.

– Это подготовка.

Они помолчали; на улице в крепости в этот час было совершенно тихо, не было ни одиннадцатидюймового по гавани, ни трёхдюймового с фортов, ни ружейного огня с обратных скатов; было то самое декабрьское молчание, которое в эту зиму уже не означало мира.

– Когда? – спросил Волков.

– До Рождества, – сказал Кондратенко. – Не позже двадцать пятого.

– Через семь дней.

– Через семь дней.

Кондратенко опустил руку в карман, оставил платок там, и в эту минуту Волков понял ту простую вещь, ради которой за две осени, за две зимы, за весь этот том в чужом теле он, в общем, и приехал в эту крепость: что отбить последний штурм Ноги в декабре было можно, и они его отбили, и что после этого штурма у крепости останется ровно одна неделя на то, чтобы отбить штурм совершенно иной природы – без батарей, без обратных скатов, без щитов на колёсиках и без широких цепей, штурм, идущий из своего же штаба бумагой на одну строчку; и что эту неделю им предстоит пройти не на горе, не на обратном скате и не у косой складки, а в кабинетах Старого города, где у Кондратенко за всю осаду ещё ни разу не было права присесть.

Он положил копию телеграммы обратно на край стола, к медной линейке, под которую Звегинцев в воскресенье поставил жестяную кружку Семёнова.

– Завтра в восемь, – сказал Кондратенко.

– Завтра в восемь, – сказал Волков и пошёл к двери.

В коридоре Звегинцев, не глядя на Волкова, на полсекунды задержал руку у косяка, как задерживают её, когда хотят сказать «Дмитрий Алексеевич» наедине, но, посмотрев в сторону денщика у окна, сказать не позволил себе и в этот вечер. Волков прошёл мимо, кивнул, надел фуражку у выхода, вышел на крыльцо штаба и в первый раз за двое суток поднял глаза не на гавань, не на южное плечо, а просто на небо над Тигровым хвостом – чистое, серое, низкое, декабрьское, в котором не было ни одной чужой ноты; и в той тишине, в которой обычно прячется следующий удар, он услышал его отчётливо, не ушами, не словом, а тем внутренним ровным счётом, ради которого его на этой осени оставили в живых.

Семь дней.

Глава 21
СОЧЕЛЬНИК

В кабинете Кондратенко за ночь не убавилось ничего: общий план Северного фронта на столе под медной линейкой и жестяной кружкой полковника Семёнова, чернильница с тонким серым наростом по краю, четыре фуражки в коридоре по росту человека, раскладная походная койка у северной стены – натянутое одеяло, пристёгнутая подушка валиком, аккуратно, как будто на ней сегодня и не спали.

Только серый платок в правой руке Кондратенко был не вчерашний.

Утро держалось чистым декабрьским морозом, при котором в окне сразу видно, какой длины будет день: шесть часов на свет, остальное – выкрутиться. Снег на крыше дежурного флигеля лежал ровно с двадцатого; трубы курились ровно; собаки не лаяли; и в этой ровности было то самое неудобное чувство затихающего перед чем-то воздуха, в котором не получается удержать счёт спокойным.

– Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко. – Сочельник.

Он сказал это так, как сказал бы про погоду или про дальность до южного плеча, без отдельной интонации, просто называя ту смену календаря, которую в крепости в этот год полагалось знать всем чинам без отдельной бумаги.

– Так точно, ваше превосходительство.

– Сегодня по линии без меня. Семёнова не дёргаю, пусть сидит на Перепелиной; Михайлова отпустил до вечера. Вам – пройтись от косой складки до верхнего наблюдательного, посмотреть Зуева, потом, если успеете, к Огневу. К ночи – на квартиру. Если будет нужно – Звегинцева пришлю.

– Слушаюсь.

Кондратенко не сел, не отвернулся; платок в его правой руке прошёл от губ в карман френча ровным движением, и только сегодня прошёл на ту же половину секунды медленнее, как проходил уже несколько последних дней, словно за неделю в нём установилась своя маленькая постоянная времени, которую сам Кондратенко предпочитал не замечать.

Звегинцев стоял у двери с папкой под мышкой. Поручик задержал руку у косяка ровно на ту длительность, которую Волков уже за месяц научился различать: больше служебной, меньше частной, ту самую, на которой уставному поручику Звегинцеву хотелось перейти на имя-отчество, но обстановка коридора этого ещё не разрешала.

– Капитан, – сказал он негромко. – На дороге за Тифонтаем – гололёд под снегом. С восточной стороны.

– Учту.

Это был частный, через ровное «капитан», знак человеческой заботы, не открывающий регистра. Волков вышел на крыльцо и поднял ворот.

Город в Сочельник смотрел на самого себя, как на человека, который слишком долго не пускал гостей и теперь не помнит, как накрывать на стол. Лавки на Этажерной были закрыты; у китайца на углу не дымила обычная жаровня. На рейде – серое, низкое, без звука; всё остальное – тишина того сорта, в которой обычно прячется следующий ход и в которой человек, привыкший её слышать, идёт не быстрее обычного.

Восемьдесят шагов в минуту, грудь развёрнута, ухо вниз. По Ляотешаньскому проспекту до развилки; от развилки – к северу, мимо складских бараков, мимо часового, который в ответ на «капитан» не отдал чести, а тяжело кивнул: руки у него были заняты перевязью котелков. К косой складке – час с четвертью обычного хода; сегодня – час двадцать; декабрь.

* * *

Самсонов встретил его у входа в ход сообщения. На старой повязке поверх левого плеча проступил тёмный след, ровно той ширины, какую он выводил уже десять дней – не больше, не меньше; правая рука держалась; левая работала плечом, не локтем, и было видно, что Самсонов отделил себе на сегодня тот предел движения, за который сам себя не пускает.

– Ваше высокоблагородие.

– Здравствуй, Самсонов. Тихо?

– Тихо. Со среды у них на южном плече ни одного выстрела. Пристрелочной активности – нет. Часовые двое лишних, по краям, как вы велели. Ребята к ночи просили подтопить во второй землянке, иначе в углу к утру ледок. Разрешил.

– Правильно.

Они пошли вдоль косой складки, и Волков увидел эту неделю, которая прошла без штурма, не как отдых, а как свою собственную форму усталости: снег между мешками был утоптан в плотный жёсткий путь, но по краям пути уже лежал тонкий нетоптаный слой – там, где раньше за день проходило двадцать ног, сегодня проходит четыре. Пулемёт правого фланга стоит за обратной складкой, под щитом из листа кровельного железа; левый – на месте; проволока по западному фасу не подвинута. Картечь у Ржевского осталась пристрелянной на двухсотшаговой полосе перед ходом сообщения, как и в день третьей волны; за неделю поправок никто не вводил – вводить их было не на что.

У второй землянки сидели на корточках Лыков и двое запасных. Перед ними на снегу – деревянный ящик из-под трубочного пороха, перевёрнутый вверх дном; на ящике – кружка с кипятком и сухарь, расколотый на четыре части. Серый налёт на левой щеке Лыкова сегодня был ровный, без новых тёмных пятен, как у человека, который не знает, спал он этой ночью или нет, и не пытается это вспомнить: вспоминание – лишний расход.

– Ваше высокоблагородие.

– Лыков. Патроны?

– Двенадцать на ночь, четыре в семь утра. Звегинцев привезёт. Я просил.

– Ужин.

– На исходных. Картошка на круг, сухари, чай. Свечка у Зуева.

– Какая свечка?

Лыков посмотрел на Волкова без выражения, тем особым ровным взглядом, который он имел право иметь третий месяц, и только после этого ответил:

– Сочельник, ваше высокоблагородие. Из роты двое веригинских – из его десятка – попросили к Зуеву наверх поставить. По уставу, я понимаю, не положено; по делу – никому не мешает. Я разрешил.

Это было правильно. Это было правильно и в то же время – то, что в крепости в декабре уже никто не записывал в рапорты: рапорт об этом не был нужен ни одному штабу мира; и Волков, который за двенадцать лет прежней службы видел такие же свечки в самом неподходящем для них месте, кивнул, как кивают на маленькое собственное согласие – без слов.

– Огневу с горы что?

– Идут. С верхнего поста передавали – погода без перемен. Тихон Савельич сегодня девятый день без смены.

– Девять дней – это много.

– Я говорил. – Лыков допил кипяток и положил кружку на ящик так, как кладут кружку человек, у которого при недосыпе работают не руки, а длинная привычка к ним. – Он сказал, после Рождества сменю. Не раньше.

Волков не стал отвечать. Огнев на горе сегодня – девятый день. Семёнов на Перепелиной – тридцатый. Сам Кондратенко в кабинете на койке – двенадцатый. Таких счётчиков в крепости одновременно шло столько, что складывать их между собой не имело смысла; имело смысл только не сбиваться ни в одном.

– Иду к Зуеву.

– Двое запасных вас проводят?

– Один.

* * *

Наблюдательный пункт у верхнего хода сообщения – узкая яма на четверть глубже стрелкового профиля, накрытая тремя бывшими железнодорожными шпалами и двумя слоями мешков с мелким песком. Снег на верхнем слое лежал шапкой; шапка к декабрю осела и стала не белой, а серовато-жёлтой: от ходящего внизу человека и от тёплого выдоха через узкую щель амбразуры на ней успевала за сутки осесть мелкая сажа.

Зуев лежал на левом боку у амбразуры так, как лежат у пулемёта – локоть в утоптанный снег, кисть свободна, ствол трубы в правой; шинель ровно подоткнута под бедро. На двенадцатикратной трубе с медной обоймой – серый солдатский лоскут, чтобы не звякнуло о камень; рядом, у дальней стенки, свеча в гильзе от трёхдюймового унитара, не зажжённая, поставленная просто прямо.

– Ваше высокоблагородие.

– Зуев. Что у них?

– Две цепи на исходных, ваше высокоблагородие. С четверга не двигались. С обратного скоса дым, – Зуев чуть качнул трубой, не отрываясь от окуляра, – три места. От первого – в шесть, потом в десять, теперь в час десятого. Стряпают по очереди.

– Аккуратно стряпают?

– Аккуратно. Дым прямой. Ветра нет.

– Слышимость?

– Вчера слышал. Сегодня… – Зуев на секунду замолчал и медленно опустил трубу с глаза. – Сегодня у них тихо, ваше высокоблагородие. С полудня ни одного раза.

В амбразуру было видно, что ему было видно: серая, низкая, утоптанная мерзлота нейтральной полосы, дальше – тонкая чёрная полоса первого японского хода сообщения, ещё дальше – обратный скос с пятнышком от свежей лопаты, белый горизонт. Ни цепи перебежками, ни вспышки от затвора, ни беглой пристрелки; даже птиц над нейтральной полосой не было – кормить их в декабре стало некому.

Волков взял трубу без слова. Зуев подвинулся, освободив пол-аршина снега у амбразуры; правую щёку Волкова сразу прихватило мерзлотой, в окуляр пошёл ровный круг с тёмной чёрточкой обратного хода сообщения и поверх него – собственный выдох мелкой росой. Рукав шинели задел деревянный край щели; в правом боковом кармане твёрдо упёрлась в ребро привычная длинная металлическая часть отвёртки с потёртой до светлого деревянной рукоятью – рабочая, чистая, тонкая, лежащая там, где она лежала с того дня, когда её нечем стало возвращать. Волков чуть переменил положение и продолжал смотреть.

Японцы не шли, не выходили, не давали повода. Складка южного плеча лежала ровно. На двухсотой полосе перед ходом сообщения с южной стороны не было ни одного следа, ни старого, ни свежего; ту землю Ржевский обещал держать пристрелянной до Рождества и держал.

– Гильзу свечную поставил кто? – спросил Волков, не отрывая глаза от окуляра.

– Веригин из косой складки, ваше высокоблагородие. Старший. Сегодня.

– Хорошо.

Слово «хорошо» в этом окопе прозвучало так, как его и нужно было сказать в Сочельник: не одобрение, не разрешение, не благословение, а простое русское «пусть стоит».

– До вечера буду на линии, – сказал Волков, возвращая трубу. – Если что – без меня смотришь и докладываешь Самсонову. Не ждёшь моего возврата.

– Слушаюсь.

– Тёплое в землянке есть?

– Чай, ваше высокоблагородие. Горячий, с утра. Сменяемся каждые два часа.

– Ладно.

Он вылез из ямы тем же порядком, что и спускался: правая рука на нижний мешок, левая – на верхний, носок сапога – в выемку у шпалы; на верхнем посту лишних движений в декабре быть не могло. Снаружи – тот же ровный мороз, тот же ровный воздух; и в этот воздух чуть восточнее косой складки уже легла короткая длинная нота: кто-то у Зуева в землянке протёр кипятком кружку и поставил её в снег – снег был чище, чем стол.

Волков поднял глаза на горизонт.

Гора, на которой с шестнадцатого числа сидел Огнев, отсюда не была видна – между ней и наблюдательным пунктом стоял старый редут, – но он знал, что сегодня девятый день этой горы; и эта неподвижная, рабочая мерка стояла за плечом не как тревога, а как ровная часть рельефа, привычка которого не подавать сигналов в отдельную секунду как раз и означала, что идёт всё, как должно.

* * *

Берсенева пришла к четвёртому часу пополудни.

Он услышал её раньше, чем увидел: на длинном утоптанном проходе шаги двух людей – её и провожатого санитарного унтера – выходили из ровного хода с той маленькой неровностью, которая отличала пешехода от часового; сухой воздух передавал звук кусками.

Унтер остановился у входа в верхний ход сообщения, отдал честь, не стал входить дальше; Берсенева поправила платок на воротнике, взяла из его рук маленькую жестянку с проволочной ручкой и пошла дальше одна. Шла она тем ровным шагом, который за полтора года в крепости научился идти ни под звук, ни против него – просто рядом. Левая рука придерживала под ватником плоский тёмный коленкоровый угол; угол оставался во внутреннем кармане халата, накрытого сегодня ватником цвета мокрого снега.

– Дмитрий Алексеевич.

– Наталья Дмитриевна.

Она посмотрела не на лицо, а на руки, и только после этого подняла глаза. В её взгляде не было ни вопроса о здоровье, ни замечания о холоде, ни той маленькой женской заботы, которая на войне у некоторых сестёр становится профессиональной мерой; в нём была спокойная ровная высота, на которой она сегодня держалась, и отметка, что Волков на этой высоте стоит примерно где надо.

– Я принесла кипяток. С госпиталя. С имбирём. Кружку дайте.

– Не положено.

– Капитан, кружку.

Это «капитан» в её устах в зрелой их перекличке последних двух месяцев работало как пароль другого регистра: оно означало, что разговор сейчас идёт не личный, а по делу, по которому возражать нельзя, и Волков, у которого в полевой сумке всегда лежала жестяная кружка с ободком от чужого аршина, расстегнул ремешок и подал её через плечо.

Берсенева сняла перчатку, налила, не пролив, отдала. Снег между мешками держал кружку ровно. От кипятка пошёл маленький белый столб, который в декабрьском воздухе на пять секунд держался прямой свечой, а потом начинал неровно изгибаться. Имбирём пахло слабо, в самой глубине пара.

– Сядьте.

– Где?

– Здесь. На ящик.

Ящик от трубочного пороха, перевёрнутый вверх дном, стоял у мешков, в нижней части верхнего хода сообщения, с подветренной стороны от наблюдательного. Берсенева села на него первой, ровно, с прямой спиной; Волков рядом, с правого края, оставив между ними пол-аршина мешковой ткани и место, в которое можно было поставить кружку. Кружка пошла на середину.

Он попил.

– Имбиря у вас откуда? – спросил он.

– Анна Павловна купила у китайца на Ляотешане в среду. Корень был один, она его на пять кусков. Это второй.

– Хороший корень.

– Хороший.

Это было всё, что нужно было сказать про имбирь. На двадцать пятое декабря в крепости имбирный корень в чужой госпитальной чашке был не подарком и не знаком, а той маленькой случайной материальной мерой, по которой проходил маленький частный праздник двух взрослых людей.

С нейтральной полосы пошёл звук.

Сначала он был не звук, а только то, что в декабре в Артуре называлось «передачей сухого воздуха кусками»: кто-то с другой стороны коротко рубнул лопатой по мерзлоте, потом стих; следом – короткий железный стук, как от ведра, опущенного на доску; потом – длинная, узкая, мужская нота, ровная и низкая, без слов. За ней встала вторая, ниже на квинту; за ней – третья, выше первой; и в этой троице Волков поймал ту самую необъяснимую правильность, которую он когда-то знал по церковной полутьме, и которая не должна была долететь до этой косой складки: между ней и косой складкой стояла нейтральная полоса в двести шестьдесят саженей и стояли все полтора года войны.

Он не повернул головы.

Берсенева тоже не повернула.

– Вот, – сказала она, не повышая голоса, – слышите.

– Слышу.

Звук шёл не отчётливо. Слов было не разобрать; мелодия не повторяла ни одной из тех, которые Волков мог бы назвать; и по тому, как она была устроена – низкая нота, чуть выше, длинная пауза, – это было не русское и не немецкое, а что-то третье, чужое, тёплое, ровное, с тем не злым медленным ходом, каким с десятков других мерзлых полос пели мужчины, оставшиеся в темноте без выбора, кроме как не молчать. На вершок ближе к ним пел один голос; потом он соединялся с двумя за его спиной; потом всё расходилось, и над косой складкой опять стоял только декабрьский холод.

Кружка в его правой ладони грела тонко. Берсенева сидела, чуть наклонив голову к мешкам, не к нему; платок на её плечах лежал ровно; левая рука под ватником по-прежнему придерживала плоский угол с коленкором. В этой её неподвижности не было ни ожидания жеста, ни особого внутреннего напряжения; была только усталость, ровная, какая бывает у людей, проработавших в палате с пяти утра.

– Долго до Рождества, – сказала она.

– Сутки.

– Сутки. – Она потёрла без перчатки крайнюю фалангу мизинца о ободок ватника: мизинец в декабре от халата без рукавиц мёрз раньше указательного. – Я к семи вернусь. Анна Павловна обещала, но у неё в третьей палате двое не довезут до завтра, если кто-то не сменит. Так что я.

– Хорошо.

– А вы?

– А я к вечеру в город. Если штаб не вызовет.

– Не вызовет.

– Это вы откуда?

– Звегинцев приходил утром в перевязочную, сменить перевязку на правой ладони. Сказал – ваше превосходительство сегодня по линии без вас никого не отпустил, и никого не позовёт, если по линии само не позвонит.

– Звегинцев.

– Хороший поручик, – сказала она ровно, – у него дрожит нижняя левая, когда он не выспался, а сегодня не дрожала. Значит, он спал. Это редко.

Они помолчали.

С нейтральной полосы пошла четвёртая длинная нота – на одну выше первой, и в этот раз в ней послышался согласный мужской ровный звук, в котором Волков, не желая того, узнал то самое короткое церковное слово, которое в его собственном детстве при горящих свечах в одной маленькой деревенской церкви произносили во множестве, и от которого его сегодня отделяла ровно та цена, о которой не говорят.

Иконка под левой ключицей лежала ровно. Не теплее обычного, не холоднее. С той маленькой разницей, что её сегодняшнее ровное молчание было длиннее всех предыдущих, как будто шестая нота, отыгранная неделю назад, в одну из своих немногих суббот не спрашивала второй ноты, а просто стояла там, где её клали, и молчала за всех тех, кто не успел.

Берсенева медленно сняла левую руку с ватника. Под ватником плоский тёмный коленкоровый угол шевельнулся и снова улёгся в карман: Берсенева просто переменила положение плеча, и это было всё. Она не достала тетради. Она не сказала о ней ни слова. Она положила левую ладонь, без перчатки, на ободок ящика между ними и оставила её там.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю