Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Глава 4
МАНЬЧЖУРСКАЯ ОСЕНЬ
К десятому дню октября учебное поле перестало быть учебным полем в том смысле, в каком его понимал ещё в сентябре капитан Гусев, и стало чем-то ближе к будущей позиции, чьего будущего никто, кроме Волкова, ещё не знал, – длинной полосой развороченной глины с мелкими неровными ячейками вдоль гребня, с двумя пристрелянными секторами на правом и левом флангах, с отрытым накануне ходом сообщения от обратного ската к линии стрельбы и с тем особым, узнаваемым с первого взгляда видом земли, которая уже не просто выглажена и поделена на квадраты, а начала жить обороной, пусть и пока без проволоки, без бетона и без снарядов в патронных ящиках, которые рота носила из ротного цейхгауза только потому, что Волкову нужно было слышать, как они стучат друг о друга.
Утро было межсезонное, по-настоящему уже осеннее: ветер с моря шёл низом, выстужал спину под гимнастёркой, сводил кисть на ложе винтовки и заставлял Ершова, лежавшего третьим с краю, время от времени ровно, без жалоб подтягивать шинель повыше, чтобы плечо не цеплялось за бруствер. Волков смотрел на роту с гребня соседнего ската, как смотрит командир, у которого больше нет роскоши смотреть просто, и считал не строй, а сорта людей: пятьдесят шесть человек уже стреляли с упора лёжа так, как должны стрелять; восемьдесят два – терпимо; остальные ещё дёргали плечом и поднимали голову на полвершка выше нужного, и каждый из этих лишних полвершков был долгом, который через несколько месяцев придётся платить в один день, без рассрочки.
«Считай людей», – отметил он себе тихо и без выражения, как говорят, когда нет времени на более сложные команды. Месяц у него был один: восемнадцать дней, если считать от того утра, когда Кондратенко закрыл за собой свою медную табакерку и опустил голову к бумагам, и около двух с половиной недель, если считать от того часа, в который генерал, по прикидкам Волкова, выехал бы на учебное поле сам.
– Самсонов, – позвал он, не повышая голоса.
Огнев, стоявший шагах в десяти ниже по гребню, повторил уже своим утробным басом, не оглядываясь, ведь имя ротного в его горле выходило теснее и громче, чем у самого Волкова:
– Самсонов. К ротному.
Сибирский охотник поднялся из своей ячейки коротко, без лишнего движения, как поднимаются люди, привыкшие вставать с земли с винтовкой в руке, не оставляя её, и подошёл, держа Мосина у бедра. Скуластое лицо с лёгким, давно заветренным румянцем; глаза не убегающие, серые, из тех, что в темноте видят как днём, а днём щурятся.
– Ваше благородие, – выговорил он негромко, не двигая лицом.
– Двести шагов, – повторил Волков, кивая в сторону жестяного ведра, оставленного фельдфебелем с вечера на чахлом кусте у дальнего бугра. – С упора. Не торопись.
Самсонов опустился на правое колено, потом плавно ушёл в положение лёжа, поправил ствол на свёрнутой шинели Лыкова – Лыков отдал свою шинель, не оглядываясь, ибо свою шинель Лыков давно отучился жалеть, – и замер. Волков считал не его дыхание, а собственное: вдох, выдох, ещё один, и на третьем выстрел тонко, по-сухому, ушёл вдоль ската; через одну долгую секунду по ведру пришёл такой звук, какого в тире не бывает, – короткий металлический «дзынь», лёгкий, почти весёлый, какой звук издаёт простреленная посудина в чистом утреннем воздухе.
Огнев одобрительно поправил ус.
– Поживёте, ваше благородие. Из этих двадцати человек к январю получится двадцать стрелков.
– Из этих двадцати человек, Тихон Савельевич, – обратился к нему Волков вполголоса, потому что считать вслух было его единственным способом не считать вслух другое, – мне нужно к январю не двадцать, а сорок. Через одного.
Огнев не ответил. Он стоял рядом, оперев пшеничный ус о собственную тяжёлую руку, и просто наклонил голову, как наклоняют, когда соглашаются не с фразой, а с человеком, и Волков, пожалуй, в этот момент впервые поймал себя на том, что думает об Огневе не как об ускорителе своих приказов, а как о фигуре, в которой рота держится крепче, чем в нём самом.
– На обочине, ваше благородие, – обронил фельдфебель негромко. – Уже четверть часа.
Волков повернул голову туда, куда едва заметным движением подбородка указал Огнев.
С обочины старой, залитой осенними лужами дороги, в стороне от того места, где у коновязи стояли две батальонные лошади и денщик чужого полка переминался с ноги на ногу, на них смотрел человек, которого Волков с первого взгляда отнёс к разряду тех нескладных существ, которых природа собирала, видимо, с разных рук: длинный, как печная труба, в шинели, успевшей ещё к восьми утра промокнуть на плечах от мороси, с длинными руками, торчавшими из рукавов чуть больше уставного, с худой шеей, на которой ходил кадык в такт каждому глотку, и с такими оттопыренными ушами, что под фуражкой они казались отдельной частью обмундирования. Лицо узкое, лошадиное, с длинным носом, в веснушках, дошедших до самого лба; усики жиденькие, рыжеватые, висели так, будто были приклеены вчера и хозяину ещё неудобно. Поручик. Артиллерия. По петлицам – Восточно-Сибирская стрелковая артиллерийская бригада. Чужой.
Он поймал взгляд Волкова, дёрнулся вперёд, как дёргается человек, который шёл сам собой, а его уличили, и пошёл к ним через борозды поля, не выбирая дороги, отчего оба сапога его в три шага стали такими же, как сапоги ротных солдат, – серыми, с тонкой коркой подсохшей глины.
– Простите, господин штабс-капитан. Я тут, ну, как бы сказать, проходил мимо.
Голос у него оказался неожиданно звонкий и сбивчивый, без той протяжной артиллерийской ноты, которая обычно появляется у людей, годами стоящих рядом с орудиями, и без той штабной плавности, которую вырабатывает офицер, привыкший разговаривать с начальством.
– Поручик Ржевский, – отрекомендовался он, подойдя на три шага и приложив руку к фуражке коротко, без лишнего вытягивания. – Третья батарея Восточно-Сибирской стрелковой артиллерийской бригады. Я, в общем, тут не по службе.
– Штабс-капитан Волков, – представился ротный ровно. – Двадцать пятый Восточно-Сибирский стрелковый. Чем могу служить, поручик?
Ржевский сглотнул, и кадык его пробежал по узкой шее так заметно, что Огнев, стоявший за плечом ротного, чуть наклонил голову – одобрение или сочувствие, Волков не разобрал.
– Я бы не стал отнимать у вас времени, ваше благородие, если бы не одно обстоятельство. Я два дня назад случайно проезжал по этой дороге, ехал к артиллерийскому парку, и увидел, как ваши стрелки стреляют. И, простите за прямоту: они стреляют не как стрелки полка.
– А как, по-вашему, стреляют стрелки полка, поручик?
– Стоя. С колена. Из строя.
Ржевский перевёл взгляд в сторону рассыпанных по гребню ячеек, и взгляд у него стал другой – не штатский, не сбивчивый, а вдруг точный, как у человека, привыкшего видеть в местности не пейзаж, а сектора.
– Ваши стреляют лёжа. Из-за бруствера. С переносом огня. По всей видимости, по заранее назначенным точкам. У нас в Рязанской говорят: не всё то золото, что блестит, но это, как бы сказать, блестит правильно.
Волков выдержал внутри короткое предупреждающее «не торопи», ведь точно так же, и в той же поспешности, мог бы клюнуть на любую похвалу, любое узнавание единомышленника, любое произнесённое чужим голосом «правильно», и точно так же мог бы наделать глупостей, которых не позволил бы себе в кабинете Кондратенко неделю назад.
– Это в общем курсе подготовки нижних чинов, – отвечал он ровно. – Полевая служба. Параграф я, признаться, не помню наизусть; если хотите – пришлю.
– Не надо, ваше благородие.
Ржевский улыбнулся одним углом длинного рта, и Волкову стало ясно, что улыбка эта не «понял-промолчу», а, скорее, «понял – и не заставлю врать дальше».
– У меня к вам, в общем, очень простой вопрос. Если вы держите вашу стрелковую цепь на этом гребне, и если, не дай Бог, кому-нибудь в дивизии однажды придёт в голову, что эти ваши учения – не учения, а, скажем, репетиция на случай нежелательных обстоятельств, – то с обратного ската отметки сорок три, версты полторы отсюда, у нас как раз стоят четыре трёхдюймовки. Третьей батареи. По бумагам – на летних квартирах. По делу – у нас по средам стрельба по скрытым целям, потому что наш командир считает, что батарея должна уметь работать на голос наблюдателя, а не на видимую цель. Если бы вашей роте однажды на учении понадобилось бы подавить какие-нибудь воображаемые сапёры на этом фланге, – он показал длинной рукой ровно туда, где у Волкова в голове сидела полоса будущих японских окопов второй линии, – то я мог бы, в неслужебном порядке, нарисовать вам такой створ, чтобы между двумя залпами на двести шагов прошёл хороший конь, а на триста – уже не прошёл.
Огнев за плечом ротного не пошевелился, но Волков услышал, как у фельдфебеля внутри коротко перехватило дыхание, и понял, что человек, у которого по случаю ремонта однажды нашлись лишние девяносто лопат, узнал тот сорт собеседника, при котором ничего сложного объяснять не надо.
– Заходите ко мне сегодня в шесть, поручик, – пригласил Волков. – Ко мне, на Тигровый хвост. Денщика зовут Семён, он откроет.
– Зайду, – коротко отозвался Ржевский, и развернулся не сразу, как разворачиваются люди, у которых снаружи лошадиного сложения внутри кошачье любопытство, и пошёл по борозде к своей дороге; шагов через двадцать споткнулся о камень, на одно мгновение завис в воздухе на собственных длинных руках, как нелепое чучело, и пошёл дальше, не оглядываясь. Огнев стоял рядом и смотрел ему в спину.
– У этого, ваше благородие, в голове полк.
– Поглядим, Тихон Савельевич, – отозвался Волков. – Посмотрим, что у него в полку.
Огнев не ушёл сразу – ждал, пока ротный перестанет смотреть в спину уходящему артиллеристу, – и только когда Волков повернулся, доложил то, ради чего на самом деле подходил.
– Ваше благородие. Лыков.
– Что Лыков? – переспросил Волков, не поворачиваясь.
– Костяшка с понедельника. Я ему ещё тогда говорил: помажь, перевяжи, скажи фельдшеру. Он отшутился: «не впервой». А ночью у него температура, рука, – Огнев показал у себя на правом запястье в воздухе круг, – вот такая. Фельдшер осматривал, говорит: вскрытие нарыва, сам не возьмётся. Надо в гарнизонный.
Волков перевёл дыхание, ведь в самом этом коротком докладе было сразу несколько слоёв: первый – нарыв на руке у одного крепкого солдата, мелочь; второй – потеря штыка из строя минимум на неделю; третий – то, чего ни Огнев, ни Лыков, ни ротный фельдшер ещё не знали, но что Волков знал слишком хорошо. В той эпохе, в которую он свалился, нарыв на руке без хирурга и без серьёзной обработки – это не неделя, это сепсис, это смерть от заражения через десять дней без всякой японской пули, и каждое такое маленькое, бытовое, рутинное «не впервой» в его руках теперь становилось обязательством, и если он не доведёт Лыкова до гарнизонного госпиталя сегодня, через две недели придётся писать не рапорт о потере, а письмо в деревню.
– Ведите ко мне, Тихон Савельевич.
– Сейчас, ваше благородие, – отозвался Огнев и оглянулся на роту, не повышая голоса: – Ершов. Принимай линию. Маленький Иванов – бруствер у пятого. Самсонов – за левый фланг. Лыкова – ко мне.
Лыков подошёл сам, и по тому, как он шёл – чуть боком, прижимая правую руку к груди и не давая ей касаться поясного ремня, – Волков уже видел всё, что нужно было видеть. Высокий, на голову выше всех остальных, лицо обычно красное от напряжения, сегодня – серое, в крупном поту по виску. Костяшка на правом кулаке, та самая, разбитая ещё в субботу тринадцатого сентября о чью-то неудачно подвернувшуюся скулу, теперь ушла в распухшую ладонь.
– Ваше благородие, – выговорил он негромко.
– Лыков, не геройствуй. На повозку. Огнев – со мной.
– Я и сам дойду, ваше благородие.
– Я сказал – на повозку.
Лыков мотнул головой, потом нашёл в этом движении, видимо, противоречие с собственным «не геройствуй», и молча пошёл туда, где Огнев уже разворачивал ротную одноконку.
Через четверть часа они выезжали с поля: Лыков на повозке, серый, прижавший руку, Огнев рядом, Волков – следом, верхом на лошадёнке, которую ему накануне подобрал интендант полка и которую он ещё не успел толком распробовать. Гарнизонный госпиталь стоял в новой части города, минут двадцать рысью; небо над рейдом нависло низко, серое, без настроения, как нависает оно над людьми, которые не верят прогнозам.
* * *
Гарнизонный госпиталь Порт-Артура в начале октября тысяча девятьсот третьего года был ещё госпиталем мирного времени: невысокое одноэтажное здание с двумя боковыми пристройками, три ступеньки парадного крыльца, на которых обычно сушили носилки после ремонта; чисто выметенный двор с одной хилой акацией; запах свежей карболки от двух дюжих санитаров, мывших коридор хлоркой и водой так, как моют его люди, не имеющие представления о том, что через год тот же коридор будет пропитан совершенно иной жидкостью.
Старший фельдшер в пристойной заношенной куртке принял Лыкова в приёмном покое – узкой комнате с двумя кроватями, ширмой, столом для перевязок, стеклянным шкафчиком, – осмотрел руку, поднял брови, обронил «доктор Сергеев на операции, будет минут через сорок», и, перехватив взгляд Волкова, добавил, не меняя интонации:
– Сестра Берсенева приготовит. Если велите.
Если велите. Маленькое, едва заметное, подчёркнуто служебное «если велите» – служебная вежливость к офицеру, на чьего солдата сейчас будут смотреть профессионально, – в этом «если» уже сидела фигура самой Берсеневой: фельдшер не сказал «приготовлю я», и не сказал «положим до доктора», и не сказал «зайдите потом», а назвал имя; и в этом коротком назывании было больше уважения к человеку, чем в любой характеристике, которую Волков мог бы услышать в собрании за весь предстоящий вечер.
– Велю, разумеется. Зовите.
Берсенева в тот же миг вышла из соседней комнаты не торопясь и не медленно – тем особенным средним темпом, каким двигаются люди, у которых работа давно перестала быть событием, а стала ритмом. Не красавица. Это нужно было отметить спокойно, для протокола: красавицы в Порт-Артуре были, и Волков их видел в офицерском собрании на той же неделе, и они не оставили в нём никакого следа: правильные лица, правильные причёски, правильная манера наклонять голову так, чтобы свет от лампы падал на скулу, – этот тип женщин он научился узнавать ещё в той, прежней, своей жизни, и научился, признаться, проходить мимо них без особого внутреннего протеста. Берсенева была не из этих.
Среднего роста, не хрупкая, широкие, не девичьи плечи под передником; каштановые волосы собраны просто, на затылке, без локонов и без всякой попытки оживить причёску у виска; лицо живое и умное, с упрямым подбородком и тёмными глазами, в которых, как показалось Волкову при первом взгляде, давно поселилась короткая, спокойная насмешливость профессионала, которому больше не объясняют, что у людей в человеческом теле бывают части, на которые в обществе не принято смотреть. На правом запястье, чуть выше манжеты, – давний коричневатый узкий ожог, какой остаётся у людей, неосторожно опрокинувших на руку свечной воск или горячее железо.
Берсенева поздоровалась глазами, не отвлекаясь на форму обращения; кивком указала Лыкову, куда лечь; отвернула рукав сама, сама размотала ту тряпку, которую он за ночь намотал поверх костяшки; и за всё это время, секунд тридцать, не произнесла ни одного слова. Только когда увидела руку – а рука у Лыкова была такая, что Огнев сзади тихо втянул в себя воздух, – она коротко, без эмоции, выговорила:
– Нагноение глубокое. Вскрытие нужно. Доктор будет через сорок минут.
И только после этого подняла глаза на Волкова – не кокетливо, не приветственно, не оценивая его форму или его чин, а так, как смотрит человек, который проверил содержимое своей задачи и теперь сверяет её с человеком, который эту задачу принёс.
– Вы его командир, штабс-капитан?
– Так точно. Штабс-капитан Волков, двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового.
– Он у вас давно с этим?
– Дней пять, как стал руку прижимать. Мы заметили вчера вечером.
– Дней пять, – повторила она ровно, и в этом повторе у неё не было упрёка, был только короткий точный учёт. – В следующий раз присылайте на третий, штабс-капитан. Не по геройству, а по уму. Жилы у вас в руке у каждого солдата свои, новых не выдают.
– Учту, сестра, – обронил Волков ровно.
– Учтите, штабс-капитан, – отозвалась она и снова отвернулась к Лыкову, проверила пульс на запястье левой руки, на той, которая была здорова, чтобы не спутать своё с его, и спросила негромко:
– Терпеть будем, Лыков?
– Так точно. – Лыков смотрел в потолок. – Не маленький.
– Ну вот и хорошо, голубчик.
Берсенева достала из стеклянного шкафчика бутылку с тёмной жидкостью, вату, металлическую миску, длинный пинцет; всё это – без театральных движений, без оглядки на офицера, без того особого самопредставления, к которому Волков успел привыкнуть в иных госпиталях иных эпох. Огнев, мельком взглянув на ротного, отступил к окну; он не любил карболки, и, как все люди, у которых жизнь прошла рядом с физическими состояниями других, он ушёл из её рабочего пространства, чтобы не мешать.
– Я вас, штабс-капитан, не задерживаю.
Берсенева оторвала вату, обмакнула в бутылку, подняла глаза на одно мгновение.
– К пяти часам зайдите. Я скажу, можно ли его на квартиру или у нас на сутки.
– Зайду к пяти, – отозвался Волков и задержался в дверях ровно на ту секунду, какую в его положении задержаться было можно, не давая повода ни ей, ни самому себе для лишних догадок, и вышел в коридор, в запах хлорки. Огнев догнал ротного на крыльце.
– Ваше благородие, дозвольте.
– Что, Тихон Савельевич?
– Эта барышня, – выговорил Огнев и не закончил. Волков не закончил за него.
– Я вижу, – ответил ротный. – Я вижу.
Внутри, тихо, как пишут в маленькую жестянку под печкой, шло одно слово: запомни.
* * *
К пяти Волков вернулся в госпиталь один. Берсенева встретила его в коридоре, не в приёмном покое, и доложила сухо, деловым тоном, в котором не было ни облегчения, ни скрытого торжества, какие бывают у медицинских людей после удачной операции, – была только привычная фактическая сводка:
– Вскрыли. Чисто. На сутки у нас, потом в команду на неделю без полевой нагрузки. Через десять дней – вернётся.
– Благодарю, сестра.
– Это моя работа, штабс-капитан. Не за что благодарить.
Берсенева хотела отвернуться, но не отвернулась – выдержала ту короткую паузу, которой опытные медицинские люди дают понять, что у них ещё одно слово, и они говорят его не из вежливости, а потому, что оно нужно по делу.
– И ещё, штабс-капитан. Если у вас в роте такие, как этот ваш Лыков, – не один, я хочу сказать, – то пришлите ко мне фельдфебеля на полтора часа в среду. Я ему покажу, что делать на третий день, чтобы вы не возили мне сюда таких на восьмой.
– Пришлю с фельдфебелем.
– В среду к десяти. Спросите старшего фельдшера.
– Спрошу непременно.
Берсенева вгляделась в офицера ещё одну секунду – без выражения, без приветливости и без укоризны, – и пошла к себе. Волков вышел во двор, постоял у акации, в которой ветер двигал последние сухие листья, и не пошёл сразу к лошади; постоял ещё. Потом всё-таки пошёл.
* * *
В офицерское собрание двадцать пятого полка Волков отправился к восьми, не потому, что хотел туда идти, а потому, что три бутылки коньяка, которые ему нужны были к концу недели, сами в город не приедут, и потому, что Селиванов – чьим именем за последний месяц не раз пришлось пользоваться как ширмой – играл по средам в винт с двумя людьми, у одного из которых, как Волков знал ещё с прошлой пятницы, в порту был свой человек; а в Порт-Артуре, как и в любой крепости с морскими воротами, всё, что приходило сухопутному гарнизону морем – рельсы, цемент, инструмент, проволока на крепостные работы, – выгружалось с пароходов и шло через распорядительность командира порта, и потому всё, что нужно было достать поверх ведомостей, доставали через флот.
Зал собрания был тот же, что и обычно по вечерам: длинный стол, газеты, пианино с потёртой клавиатурой, дежурная бутылка местного шампанского у официанта, несколько ламп с мутноватыми зелёными абажурами, табачный дым, в котором лица знакомых офицеров приобретали ту особую осеннюю мягкость, которая с приближением зимы будет уходить и которую в этом дыму уже невозможно было не считать прощальной.
Селиванов помахал ему с дальнего столика. Рядом с ним сидел Крашенинников – тот самый, чью расписку Волков носил у себя в бумажнике до конца сентября и которому теперь должен был только короткий кивок, – и худой, с залысинами, штабс-капитан гавани.
– Дмитрий Алексеевич, садись. – Селиванов подвинул ему стул. – Чего пьёшь?
– Чай, благодарю. Без коньяка.
– Чай он пьёт. – Крашенинников засмеялся коротко, без ехидства. – Митя, после той партии у Головина девятнадцатого вы так и не пришли. Головин обижался ровно один час, потом пришёл сам, и у него, между прочим, была карта.
– В следующий раз, Андрей Николаевич, – ответил Волков ровно. – Был занят.
– Все теперь у нас заняты. Один штабс-капитан гавани, вон, рассказывает, что флот отправил восемь миноносцев в Циндао на смотр, а в порту тише, чем у вдовы перед именинами.
Штабс-капитан гавани поднял брови с тем вежливым штабным выражением, какое появляется у людей, не любящих, когда об их работе говорят за их спиной чужие.
– У командира порта, – обронил он сухо, – не все вопросы решаются миноносцами. У нас, между прочим, на этой неделе разгружали пароход с крепостным грузом – рельсы для конно-железной, цемент инженерному ведомству, и проволока, уж простите, тоже наша.
– Иван Константинович у вас человек серьёзный, – поддержал Селиванов. – Я с ним в восьмом году ходил от Кронштадта. У него в каюте была одна книжка по корабельной медицине и одна – по уставу торгового мореплавания. И больше ничего.
– Это значит, что к нему не пройдёшь, – заметил Крашенинников. – Я к нему по делу о ящиках с инструментами третьего числа стучал – два часа в передней просидел. Мне его адъютант, Степаненко, потом честно сказал: «Иван Константинович принимает по делу, а не по знакомству».
– А по знакомству к нему как? – спросил Волков ровно.
В компании на одну секунду стало тише. Крашенинников вгляделся в ротного внимательнее, чем нужно было для застольного разговора, и ответил тоже ровно:
– Не по знакомству, Митя. По службе и с делом. И, говорят, в порту любят «Шустова», и ровно три бутылки. Не две – мало, не четыре – оскорбление. Сам Степаненко не пьёт, передаёт.
– Хорошо, Андрей Николаевич.
– Что хорошо, Митя? – переспросил Крашенинников.
– Что три, – отозвался Волков. – Меньше путаницы.
Крашенинников коротко усмехнулся; Селиванов внимательно посмотрел на товарища, не нашёл в его лице ничего, кроме обычной служебной устали, и переменил тему.
В ту минуту в дверях, сутуло протискиваясь, как протискивается длинный человек в слишком узкие двери, появился поручик Ржевский. Он увидел Волкова через зал, начал краснеть от шеи к ушам, но всё-таки пересёк собрание, ни на кого не глядя, дошёл до их столика, козырнул Волкову и Селиванову, поклонился Крашенинникову и штабс-капитану гавани, сел на свободный стул сбоку и сразу же зацепил локтем чужой бокал, к счастью пустой.
– Простите, – проговорил он. – Я к ротному. По договорённости.
– По договорённости, – повторил Селиванов с восхищённой иронией, на которую Ржевский не отозвался: ирония до него не дошла.
– Я вас, поручик, в этом собрании не видел, – заметил Волков.
– Меня здесь и не бывает обычно, ваше благородие, – отозвался Ржевский, всё ещё розовый. – У нас в Рязанской говорят: где птицы поют, там кошки бродят. Я к нашим артиллерийским не хожу, а к вашим, в общем, я к вам.
Через четверть часа Волков с Ржевским вышли в коридор подышать – ротный с непочатой папиросой, которую так и не закурил, поручик с пустым стаканом из-под лимонада. Ржевский понизил голос и проговорил, не глядя на собеседника:
– Ваше благородие. Вам в порту нужны не три бутылки. Вам в порту нужно, чтобы три бутылки привёз туда не вы, а Степаненко. Я с ним в одном училище был. Он мне должен. Если хотите – я зайду.
– Зайдите, поручик. Завтра. И возьмите четыре. Одну из них Степаненко выпьет с вами. Это уже не оскорбление, это доверие.
Ржевский улыбнулся одним углом длинного рта.
– Считаете людей, штабс-капитан.
– Считаю, поручик. По одному.
– Сколько мне его просить дать?
– Двести аршин на первый раз. Колючей. Не гладкой. Скажите – для учебной полосы препятствий. Это правда.
– Это правда, ваше благородие?
– На той неделе, поручик, на учебном поле появится полоса препятствий. Потому что у нас в общем курсе подготовки нижних чинов есть такой пункт, а у меня – учебная резолюция инженерной части дивизии под него.
– Я понял, ваше благородие.
Ржевский понял раньше, чем Волков закончил. Это было видно по тому, как у поручика снова дёрнулся кадык; и Волков отметил себе, что Ржевский – не из тех людей, которым нужно объяснять до конца, и что эту маленькую особенность ему теперь следует помнить, как помнят про слабый замок на чужой двери: и удобно, и опасно.
* * *
К одиннадцати Волков вернулся на Тигровый хвост. Семён открыл дверь, не задавая вопросов, поставил на угол стола фуражку, поднял с пола завёрнутый ремень с кобурой, который ротный неловко уронил у порога, и пошёл за чаем на кухню; невербальных движений у него за этот вечер было два – обычно бывало одно, – и Волков понял, что денщик по сапогам, по невнятной торопливости, по тому, что хозяин не снял портупею первым, а вместо этого сел к окну, видит больше, чем нужно. Семён всегда видел больше, чем говорил.
На рейде, в прорезях между крышами, далеко, ровно, спокойно, как будто речь шла не о флоте перед войной, а о ночлежке для рыбаков, горели огни эскадры: семь больших, низких, белёсых точек, отметкой обозначивших то, что через сто шесть дней уже будет не флотом, а несколькими строками в ротных расчётах Волкова. Он смотрел на них без особого чувства. Он успел разучиться смотреть на этот рейд с чувством – сегодня, во всяком случае.
Волков открыл жестяную коробку из-под чая в щели за печкой не для того, чтобы что-то туда положить, а для того, чтобы проверить себя: чтобы пересчёт сегодняшнего дня не утонул в общем ровном сером шуме, в который сливается всякая длинная служба. Внутри коробки лежал пепел – то, что осталось от его первой, ещё той, сентябрьской, схемы, – и одна аккуратная записка реципиента, которую он не выбросил и которую не собирался выбрасывать, потому что чужое «На декабрь – отложено» в этом доме было единственной строкой, написанной для будущего человеком, который этого будущего уже не увидит. Он закрыл крышку аккуратно, без стука.
Записей он не вёл. Он просто прошёл за столом по одной длинной невидимой строчке: рота копает; сорок стрелков к январю; Лыкова достали до доктора; Берсенева оставила его на сутки и звала Огнева в среду на полтора часа; Ржевский нашёлся; Степаненко возьмёт четыре бутылки коньяка вместо трёх; колючая проволока – двести аршин, через десять дней, если люди не врут; восемнадцать дней до приезда генерала на учебное поле; и дальше, поверх всего, ещё одно, не из его военного списка: Кондратенко, по его прикидкам, сегодня снова до полуночи сидел у себя в кабинете, ибо начальники сухопутной обороны крепости в эту эпоху иначе не работали.
Семён принёс чай, поставил его так, чтобы Волков мог достать рукой не глядя.
– Ваше благородие, – выговорил он негромко, в первый раз за вечер словами, – Тихон Савельич сказал, что Лыков в гарнизонном.
– Сказал. И что с того?
– Ничего, ваше благородие. Я завтра ему туда пирога отнесу, если позволите.
– Позволяю, отнеси с утра.
Семён ушёл к себе, а Волков ещё минут десять сидел у окна, и не потому, что у него было о чём думать, а потому, что у него было о ком не думать вслух. За окном ветер поднялся снова, прижал акацию во дворе домика с зелёными ставнями, рассыпал по железу крыши горсть мелкого, ещё не обледенелого снега. Зима шла. Он считал не дни до её прихода – на это ещё хватит времени, – он считал дни до приезда генерала, до первого японского миноносца на рейде, до того часа, в котором ему впервые придётся отдать приказ не на учебном поле, а в темноте по живым.
И в этой длинной, ровной, плотной строке, которая шла у него внутри, там, где другие люди в этом возрасте держат имя жены или имя дочери, поверх сорока стрелков, восемнадцати дней и трёх – четырёх – бутылок «Шустова», поверх Огнева, Ржевского, Самсонова, Лыкова и Ершова, поверх рейда с огнями, поверх кружки с чаем, на одну строку отдельно, без объяснения и без права на объяснение, Волков поставил два слова, которые уже знал, что унесёт теперь с собой до конца этой эпохи.
Берсенева. Запомни.







