Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
– Ваше превосходительство сегодня будет? – спросил он у Зедгенидзе через каземат.
– Обещали к одиннадцати, – сказал Зедгенидзе. – Звегинцев утром сдвинул. Теперь – после двух.
– Хорошо, – сказал Рашевский, не отрываясь от стены. – Хорошо. Значит, мы успеем.
Заёмский держал аршин.
Звук пришёл первый – не свист, не вой, а низкий утробный гул, идущий через камень, не через воздух; пришёл сначала через подошвы сапог, потом через колени, потом через нижние рёбра. Мужики у дальней стены подняли головы. Зедгенидзе развернул плечо к амбразуре. Комендант поднял глаза от плана. Рашевский в ту же секунду повернул лицо – не от стены, а к ней, ладонью на цемент, пальцами растопырен, как будто ловил.
Заёмский успел понять.
* * *
– Дмитрий Алексеевич.
Кондратенко поднял голову от листа. Они сидели в землянке у Семёнова за столом; перед Волковым уже был исписан второй лист расчёта по выносу, чисто, в две колонки; перо в чернильнице. Семёнов стоял у двери, придерживая полог рукой; за пологом – голая декабрьская пустота, серое небо без снега, край гавани, далёкий низкий силуэт.
И потом – звук. Низкий, не отсюда; глухой, тяжёлый, без свиста, как будто в землю ударили большим деревянным молотом – не близко, сажен на тысячу, дальше; пришёл сначала через подошвы сапог Семёнова, у двери, и уже потом через грудь сидевших.
Семёнов отнял руку от полога.
Кондратенко не двинулся. Перо в его пальцах, державших лист с другой стороны, не дрогнуло. Он отложил лист, отложил перо, ровно, аккуратно, как откладывают ножницы перед тем, как взять иглу. Поднял глаза. На лицо ничего не вышло – никакого побеления, никакого расширения зрачка; только губы стали сложены чуть ровнее, чем минуту назад.
– Звегинцев.
– Слушаю, ваше превосходительство.
– Михееву – двуколку. На форт. Семёнов – двух людей со мной, остальные на месте. Капитан – со мной.
– Слушаюсь.
Никто не сказал слова «попало». Никто не сказал слова «куда». Все четверо в землянке знали, куда пришёл этот звук, и трое из четверых не знали, что уже знает четвёртый. Кондратенко встал – встал не быстро, ровно, как встают со стула, когда стул не привязан к человеку и можно отойти от него без того, чтобы за собой что-нибудь повалить. Шинель – крючок у горла застёгнут, бывшая пуговица не вспомнена. Шашка у бедра. Серый платок остался в нагрудном кармане; четвёртой ниткой его сегодня уже не запачкают.
Спустились с Перепелиной за восемь минут. Двуколка взяла на дугу обратно – но не в обход, а напрямую, через узкое горло между двумя складками местности, по дороге, по которой утром ехать не стали; китаец-кучер не спросил, гнал, как мог, лошади шли неровно, на инее. Михеев держался за переднюю стенку повозки правой рукой, левой – придерживал планшет; Звегинцев молчал. Волков молчал. Кондратенко молчал. По правую руку от дороги, в полутора верстах, стоял форт номер два – стоял почти как утром, длинным низким силуэтом, только пятно тёмного у правого крыла каземата стало другой формы: не прямоугольник, не угол, а косое, грубое, с оборванным краем. Поверх пятна поднимался жирный низкий дым, не прямой, ленивый, тёмно-серый, не белый.
К воротам форта подъехали в четвёртом часу. У ворот суетились – не как при штурме, а как при пожаре, в котором уже всё, что можно, унесли. Двое нижних чинов выводили лошадей за оголовье, чтобы не тянули за собой ошмётки сена. Две санитарных носилок стояли у стены казармы, накрытые серой холщовой ветошью – той самой, которую Берсенева не успела за этот ноябрь нарезать на бинты. Из-под одной ветоши торчал угол шинели с подполковничьими галунами. Не эполет – галун рукава, с тем самым светлым потёртым местом на изгибе локтя, которое Волков знал по десяти месяцам совместной работы.
Стоп. Не гнать.
Он посмотрел ещё раз. Угол шинели лежал не плашмя, а на боку; галун на локте был тот же, но дальше – дальше начиналось другое. Из-под ветоши торчала перчатка, правая, шерстяная, с обрезанными пальцами; перчатка Заёмского. Под второй ветошью – шинель без галунов, нижний чин, и ещё одна шинель, штабс-капитанская, с тонкой косой царапиной у воротника, по которой Зедгенидзе всю осень не давал жене сшить починку. Третья ветошь лежала отдельно – под ней не было видно ни шинели, ни эполет, только сапог с откинутой шпорой, и подкову на сапоге Волков сразу узнал: Горбатовский, генерал-майор, утром был в штабе, во время совещания утреннего сидел у дальнего окна и при докладе раз посмотрел на серый рассвет за стеклом дольше, чем смотрят на него по делу.
К Кондратенко подошёл сам Рашевский. Подошёл не быстро, не медленно; шёл как ходит человек, у которого только что сильно ударило по плечам, и который ещё не понял, насколько сильно. На правой руке у него был наспех замотанный белый, чистый бинт от запястья до локтя; на левой щеке – короткая багровая полоса, не глубокая, как от наждака. Шинель в извёстке. Лицо – то самое, спавшее в среднем по четыре часа в неделю не первый месяц. Но он шёл сам, и шёл прямо.
– Сергей Александрович.
– Ваше превосходительство.
– Кто.
– Зедгенидзе. Заёмский. Горбатовский. Двое нижних. Я остался при стене. Свод не лёг на меня, лёг по правую руку. На пол-аршина.
– Свод?
– Вынесло крылья. Сам каземат – наискось. Меня – нет. Меня вынесло выходом наружу через пролом. Ваше превосходительство, вы на сегодня туда не входите. Мы туда сегодня не войдём – мы туда вернёмся завтра, утром. Я прошу.
– Хорошо.
Кондратенко сказал «хорошо» не Рашевскому. Сказал в воздух – короткое, ровное, из той же односложной мерки, какую он держал в осенних сценах. Голос его не дрогнул, не сел, не поднялся. Он постоял три секунды у носилок Зедгенидзе, не приподнял ветоши; постоял у носилок Горбатовского, не приподнял ветоши. Снял фуражку. Постоял ещё три секунды без фуражки. Надел фуражку обратно. Звегинцев стоял в трёх шагах сзади, без шинели, в одном кителе.
– Капитан.
– Слушаю.
– В штаб. Со мной.
* * *
Кабинет в штабе седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии вечером второго декабря был тот же, что в ноябре, и тот же, что в сентябре. Чертежи на столе. Линейка. Циркуль. Том Тотлебена на углу, прижатый псалтырью; псалтырь – не для веры, для памяти, он лежал на томе с июня. Чернильница. Перо. На полу – старый ковёр, потёртый в одну дорожку от двери к столу. На стене – простой ровный план крепости. У окна – низкий шкаф с двумя ящиками и металлической ручкой. У шкафа – самовар.
Самовар уже шумел. Звегинцев поставил его, не дожидаясь приказа, сразу как они вошли; чай был не парадный, не в стеклянных стаканах с подстаканниками, а в двух простых жестяных кружках – той самой, из которой сегодня пил Семёнов на Перепелиной, и второй, такой же, из служебного шкафа. Вышел и закрыл дверь, не щёлкнув задвижкой. Михеев – за дверью, в коридоре, без шинели; Волков прошёл мимо него, не глядя.
Кондратенко сел за стол. Шинель сняли в передней; френч застёгнут до верха; серый платок переложен на угол стола. На сером – три нитки. Он не спрятал.
– Дмитрий Алексеевич.
– Слушаю.
– Сядьте.
Волков сел напротив, через угол стола, не через всю длину. Между ними оказался лист – тот самый, второй, исписанный в землянке у Семёнова, лежавший у Звегинцева в планшете весь обратный путь. Кондратенко придвинул лист к себе, посмотрел; не читал – глядел. Потом отодвинул, не к Волкову, к краю.
– Ваш расчёт по выносу.
– Так точно.
– Толковый.
– Спаси Бог, ваше превосходительство.
– Сегодня я не пойду на форт номер два.
– Так точно.
– Я не пошёл туда в одиннадцать; я не пошёл туда в полдень; я не пошёл туда в час; я не пошёл туда и в два.
Молчание. Самовар у окна шипел тонко, ровно.
– Капитан, – сказал Кондратенко, не поднимая глаз. – Я не задам вам вопроса.
Волков сидел ровно. Не двинул ни одной мышцей лица. Спина прямая, колени вместе, руки на колени.
– Я обещал когда-то – давно, не вам, себе, – что я не задам вам вопроса об источнике. Я сегодня его не задам. Я не задам его и завтра, и через неделю, и через год, и в той другой жизни, до которой я, если буду жив, доживу или не доживу. Это не моё дело. Это, может быть, и ничьё дело, кроме вашего собственного. Я не знаю, и не хочу знать.
– Слушаю.
– Я знаю другое, – сказал Кондратенко. – Сегодня вы подарили мне время.
Он помолчал, налил из самовара в обе кружки, подал одну Волкову через угол стола. Кружка была горячая; Волков взял её обеими руками. Кондратенко взял свою левой, правую держал на столе ладонью вниз; на правом обшлаге пятно темнее серого было сегодня уже не пятно, а две короткие полосы.
– Что я сделаю с этим временем – это уже моё дело. Я скажу вам, как я с ним поступлю.
Он отпил. Поставил кружку.
– Капитуляции не будет. Пока я жив.
Это была короткая фраза. Она была не для коридора и не для совета. Она была сказана не ему – себе, через него. Волков услышал её правым плечом раньше, чем правым ухом – той самой физикой, которой он научился на Высокой и о которой не говорил вслух.
– Я понял, Роман Исидорович.
– Я и не сомневаюсь, что вы поняли. Я договариваю не для вас. Я договариваю для себя – потому что мне нужно сегодня лечь спать с этой фразой, иначе я сегодня не лягу.
– Слушаю.
– Я знаю, как меня попробуют отстранить. Я знаю, через кого. Я знаю, через какие бумаги. Я этому не поддамся. Если меня всё-таки убьют, – Кондратенко сказал «убьют», как сказал бы «выпишут пропуск», ровно, без надсадного напора, – то это будет уже без вашей помощи и без моей. До тех пор – вы у меня под рукой. Не служебно. Иначе.
– Слушаю.
– И последнее.
Он посмотрел Волкову в лицо в первый раз за весь день. Глаза были не сужены, не расширены; были такие, какие бывают у человека, который уже принял решение и теперь только сообщает.
– Сегодня я говорю вам спасибо, Дмитрий Алексеевич. Это слово я говорю не часто. Я скажу его сегодня – и в следующий раз скажу его, надеюсь, нескоро. Не благодарите в ответ. Покажите результат.
Он сказал это с лёгкой, едва заметной поправкой на собственную старую фразу – той самой, которой он закрыл сентябрь третьего года. Без улыбки. Без подмигивания. Просто обозначил, что помнит, и что не сделает вид, что не помнит.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
– Ступайте. Завтра – здесь, в восемь.
– Здесь, в восемь.
Он встал. У двери остановился. Не повернулся; стоял спиной.
– Роман Исидорович.
– Что, Дмитрий Алексеевич.
– Платок. Он у вас сегодня запачкан в третий раз. Я бы на вашем месте на этой неделе позволил Звегинцеву сходить за врачом не в гарнизонный, а в городской – к Ильину. Не для того чтобы лечил. Для того чтобы сказал, сколько у вас.
Молчание. Долгое. Самовар у окна шипел.
– Хорошо, – сказал Кондратенко.
Это было второе «хорошо» за день. Первое – у носилок. Второе – здесь.
Волков вышел. В коридоре, у двери, стоял Звегинцев – без шинели, в одном кителе, со следами не сегодняшней, а ещё вчерашней бессонной ночи в углах глаз. Михеев у окна. Звегинцев посмотрел Волкову в лицо две секунды и не сказал ничего. Подал шинель.
– Капитан.
– Поручик.
– Завтра.
– Завтра.
* * *
На квартиру он шёл пешком, через тот же двор у церкви, мимо тех же извозчиков, теперь стоявших с зажжёнными фонариками. Снега к вечеру так и не выпало; небо стояло низкое, без звёзд, и пахло углём и морем. У ворот своего дома Волков остановился, не сразу нащупал засов; рука была не уставшая, рука была не своя. Пальцы вспомнили засов сами.
В сенях тёмно. На столе у окна – догоревшая до конца свеча, чёрная нить фитиля в восковом озерце. Печь холодная. Жестяная коробка в щели за печкой не шевельнулась с утра.
Семён вышел из кухни без слова. В обеих руках – таз тёплой воды и серое полотенце.
– Ваше высокоблагородие.
– Семён.
– Слушаю.
– Печь натопи. Чай согрей. Пиши мне Тверь, матери, две строки – здоров, служба, пишу позже. Подпиши за меня, не печатно, обычным почерком.
– Слушаюсь.
– И жестянку из-за печи не доставай. Я её достану сам.
– Слушаюсь.
Он сел за стол у окна. Отстегнул шашку, положил на угол. Отстегнул Георгия, положил рядом. Расстегнул верхний крючок мундира – один, не два. Взял лист, перо, чернильницу. Подвинул к себе. Достал из щели за печкой, не вставая, согнувшись через плечо, жестяную коробку из-под чая. Поднял крышку. Внутри лежало три листа: первый от мая – две страницы, хронология; второй от начала июня – одна страница, пять имён в столбик; третий от первого декабря – шесть строк, заканчивавшихся «я знал».
Он положил рядом четвёртый лист.
Не написал на нём ничего.
Сложил три прежних листа обратно – в том же порядке, без перестановки. Положил поверх трёх – пустой четвёртый. Закрыл крышку. Поставил жестянку обратно в щель за печкой.
Считай, капитан.
Завтра в восемь – здесь. И капитуляции не будет, пока он жив.
Глава 19
ПОСЛЕ ЧУДА
К восьми утра пятницы третьего декабря небо над крепостью стояло то же, что стояло над уходом в кабинет накануне вечером, – низкое, серое, без звёзд и без внятного восхода, и Волков, идя по той же мощёной площадке мимо керосинового фонаря, наполовину прикрытого железным козырьком, поймал себя на том, что считает шаги от каменного угла за церковью до крыльца штаба не для того, чтобы успеть, а для того, чтобы между этими шагами умещалась одна простая мысль: вчерашний день не приснился, не сместился во сне в другую дату, не размылся к утру, как размывается в чужой памяти первое сообщение о большой смерти, – Кондратенко жив, и через минуту это придётся подтвердить не мыслью, а тем простым фактом, что за дверью его кабинета будет слышен его голос.
Часовой узнал шинель раньше, чем мундир, и козырёк его руки качнулся не служебно, а той узковатой мерой, которая в осаде возникает между людьми, прошедшими вчерашний длинный день в разных местах. Звегинцев стоял в первом коридоре налево не у двери, а на полшага дальше; шинель его висела на гвозде, а сам он был в кителе, и углы глаз – те же, что вчера, что в январе, что в любую ночь, на которую крепости приходилось проснуться без нормы сна.
– Ваше превосходительство ждут, – сказал Звегинцев так, будто формула эта впервые в жизни нуждалась в произношении.
– Поручик.
– Капитан.
В кабинете было не темнее и не светлее, чем накануне; только серый платок, лежавший вечером на углу стола развёрнутым, теперь был сложен вчетверо и убран в ящик, а на его месте – общий план Северного фронта, придавленный с одного края медной линейкой, с другого – той самой жестяной кружкой, в которой накануне на Перепелиной грел ладони полковник Семёнов и которая сегодня, отмытая и сухая, заняла своё место не у самовара, а на столе как небольшой, никем не объясняемый трофей.
Кондратенко не стал вставать. Он только подал руку – коротко, без церемонии, как подают руку после того, как накануне уже сказано всё, ради чего рукопожатие могло бы что-нибудь значить, – и тут же показал карандашом не на форт номер два, а на две линии чуть выше и левее, между Перепелиной и старым редутом, где тонкие чернильные стрелки изображали сектора огня, прорисованные с разной нажимностью двумя разными перьями.
– Дмитрий Алексеевич, посмотрите. По вечернему докладу Рашевского, верхняя нитка не держит. Не сегодня, и не послезавтра – но к двадцатому числу не удержит.
– Левый край у двух колпаков?
– Левый край и поясок между ними. Если оставлять обе линии, мы имеем сорок штыков на верхней и пятьдесят на нижней; если свести в одну – получаем сто без половины. Звегинцев утром передал нам списки.
Волков нагнулся к карте. Собственная, ночью продуманная, ещё не уложенная до конца мысль о том, что отвод нужен не по причине проволоки и бетона, а по причине людей, – улеглась на бумагу легче, чем он ожидал. Он ткнул пальцем не в верхнюю нитку, не в нижнюю, а в косую складку местности между ними, по которой, если правильно перепрокинуть ход сообщения, можно было получить не «обе по половине», а одну ровную, в свой профиль, держащуюся у пристрелянной точки на двести шагов.
– Вот сюда. Через ночь – две ночи. Самсонова и Лыкова сюда же; запасных не двигать. Ржевского – в кадре старого фронта, без переноса. Бетон – не нужен, нужны мешки и проволока в один ряд.
– Проволока есть полторы версты.
– Мне довольно ста сажен.
Кондратенко поставил рядом с косой складкой короткую угловую помету, ту самую, которую за долгий год Волков научился узнавать как «принято к исполнению». Платок на этот раз он достал не глядя, серый, и приложил к губам в том ровном движении, в каком в осенние недели прикладывают платок не от кашля, а просто для порядка. Когда платок ушёл во внутренний карман, его движение в карман было ровно той же длительности, что и движение к губам, – и в этой одинаковости впервые после вчерашнего вечера прошёл маленький холод по спине: дело было не в том, что серый платок прятал, а в том, что Кондратенко больше не считал нужным прятать его и от Волкова.
– Что ещё, Роман Исидорович?
– Утром поедем на форт второй. Сергей Александрович ждёт нас в десять. Я обещал ему вчера: туда – не сегодня. Сегодня – мы туда возвращаемся.
– Я с вами.
– Я и не предлагал иначе.
* * *
Двуколка та же, кучер тот же, маршрут – тот же, что и вчера, только без большой дуги: сегодня они подходили к воротам форта прямо, через узкое горло между двумя складками местности, и силуэт правого крыла каземата, уже не покрытый ленивым тёмно-серым дымом, а просто стоявший наискось, с обвалившейся кровлей и с обнажённым изломом свода, сделался виден заранее – не так, как становится видна катастрофа после удара, когда ещё хочется верить, что оптика обманывает, а так, как становится видна давно знакомая комната, в которой накануне умер близкий человек: привычность пропорций при полной невозможности войти.
Рашевский встретил их у ворот. Правая рука его была в той же наспех замотанной перевязи, только теперь поверх белого бинта надели чистую коричневую кожаную перчатку с обрезанным указательным пальцем – для письма; багровая полоса на левой щеке за ночь не подсохла, а потемнела до густого тёмно-вишнёвого, и шинель на нём была другая, не вчерашняя в извёстке, а строевая, недавно почищенная. За его спиной, у бывшей внешней стены каземата, уже стояли две инженерные повозки и наряд из десяти нижних чинов с лопатами и носилками, а рядом, на расстоянии, на котором уважение к мёртвым ещё умещается между людьми и работой, лежали под серой холщовой ветошью те же двое нижних чинов, что вчера.
– Дмитрий Алексеевич, – сказал Рашевский, без обычного «капитана»; голос у него был ровный, и в том, как он не отвёл правую руку, а только сжал и разжал на ней перчатку, читалось нежелание делать из ранения отдельный сюжет. – Двое наших по форме отыскались. Один – стрелок Корнилов, второй роты, тверичанин; второй – без бумаги при себе, инженерной команды; Сергей Александрович пишет в управление, к завтрашнему утру имя будет.
– Корнилов какой?
– Корнилов Иван. По полковой ведомости – Тверская, Бежецкий уезд, деревня Селищи. Двадцать второго года.
«Бежецкий» лёг на ту самую длинную внутреннюю полосу, на которой уже стояли Маленький Иванов, Никитин и Маслов, и лёг туда без особенного нового жара под левой ключицей – иконка отца Серафима не нагрелась, не остыла, осталась там же, где была вчера на пороге кабинета, ниже ноября. Бежецкий уезд закрылся пятым номером.
Кондратенко снял фуражку и постоял три секунды, глядя не на ветошь, а на каземат, на излом свода. Потом надел фуражку обратно. Тот же жест, что вчера. Только сегодня к этому жесту прибавилась короткая пауза – Кондратенко чуть длиннее обычного задержал ладонь на тулье.
– Сергей Александрович, – сказал он, – что строить.
– Свод не восстанавливать, – ответил Рашевский. – Это исключено. На месте каземата – открытый бетонный полукапонир под три амбразуры, ниже прежнего на пол-аршина, с земляной обсыпкой по гласису. Чертёж сегодня к вечеру. На верхний свод левого крыла – двойную набивку, проволочную сетку под цементную корку. Срок – две недели по мерзлоте, если будет цемент.
– Цемент будет.
– Тогда – две недели.
Волков обошёл излом свода с правой стороны и, не входя в каземат, посмотрел в пролом. Изнутри пустота была не такой, какую он представлял ночью, а проще, инженерной: торчали обломки балок, висел кусок бетона, лежал на полу разбитый деревянный складной аршин. От этого аршина – больше, чем от ветоши у ворот, – шла та внутренняя усталая нота, для которой во вчерашнем словаре никакого места не было: вчерашнее слово было одно – «успели». Сегодняшнее «не успели» относилось к другим людям. Эти два слова не выясняли друг с другом отношений; они стояли в разных строках, как стоят в разных строках номер взвода и номер боеприпаса, и от этой раздельности легче не становилось, но становилось возможно работать.
– Дмитрий Алексеевич, – сказал Рашевский не оборачиваясь, как будто прочитал внутреннюю строку через спину Волкова. – Я туда сегодня не войду. И вы не входите. Через три дня свод обрушим до конца, расчистим, тогда.
– Согласен.
* * *
Возвращались в штаб не вместе: Кондратенко – на двуколке, по делам, в которых Волков сегодня был лишним; Волков – пешком. В коридоре Звегинцев успел обозначить коротко: «после обеда – к Коменданту крепости; так распорядился его превосходительство». Это «к Коменданту крепости» было произнесено ровно, без выделения, и от этой ровности Волкову стало понятно, что вчерашний день расходится по штабу не как чудо и не как новость, а как простая перестановка двух фигур на доске.
В госпиталь он зашёл в одиннадцатом часу – отдельным маршрутом, в первый раз за месяц без раненого на плече, без записки. Часовой у каменной арки ворот не спросил пропуска. Двор пах тем же ровным, чистым водяным запахом, который Берсенева в прошлый раз, не объясняя, обозначила одним словом «суббота».
В коридоре его остановил Ильин – не громким окриком, а коротким движением ладони. Доктор был в рабочем халате с засученными рукавами, без шапочки; на правом рукаве засохшее тёмное пятно было аккуратно прикрыто полотняной нашивкой, видимо, пришитой утром. Ильин не улыбнулся, наклонил голову, как наклоняют её перед старшим в очереди в общественном месте.
– Капитан, я вчера был у Романа Исидоровича.
– Я слышал, доктор.
– Ничего я ему не говорю такого, чего бы он сам не знал. Кашель сухой; кровь – нитками, не сгустками; одышки в покое нет, в подъёме есть; температура утрами держится. Я его прошу беречь себя. Он не бережёт. Это его профессиональное право.
– Сколько вы ему даёте?
– Я ему не даю. Я ему говорю.
– Сколько?
– Пять-шесть недель в этих условиях. В условиях другой жизни – три месяца. Жизни другой у нас нет.
Волков ничего не сказал.
– Это, капитан, не приговор, – сказал Ильин уже мягче. – Это срок, в который может уложиться много лишних дней. Вы его, как я понимаю, в этой неделе видеть будете чаще меня.
– Чаще.
– Тогда – простите, что говорю это вам. Кому-то из живых, кто рядом, я обязан сказать.
Ильин качнулся с пятки на носок и пошёл по коридору в сторону офицерской палаты, не оборачиваясь.
* * *
Огнев сидел у окна в третьей палате, не лежал. Голова у него оставалась обмотанной – белым с тёмной полоской по краю; правое ухо под бинтом; обмотка была заметно тоньше прежней. Перед Огневым на тумбочке лежал жестяной ковш с водой, кусок чёрного хлеба, и поверх ковша – раскрытая полевая записная тетрадь.
– Тихон Савельич.
Огнев поднял голову не быстро, дал глазам найти точку, кивнул не подбородком, а чуть глубже, плечом.
– Ваше высокоблагородие.
– Сидите.
– Сижу. А я пишу, ваше высокоблагородие.
– В Лопасню.
– В Лопасню, – сказал Огнев и положил карандаш на тетрадь так, будто карандаш сам не подавался держать в правой руке дольше нужного. – Только не сегодня отправлю. Третий раз пишу. Два раза рвал. Жена Спиридона Ильича по адресу не та, которую он мне в августе называл. Я по полковой ведомости через Самсонова уточнил. Тверская, Кашинский – село другое. Я попросил, чтоб мне справку из управления написали, куда дойдёт.
– Когда напишут?
– К субботе. Я тогда и кончу.
Огнев замолчал. Правая, чуть выше левой, мелко вздрагивала на слове «Лопасня».
– Слух не весь. Левый – нормально. Правый – будто через стену. Доктор говорит, неделю-две – половина вернётся.
– Половина – это много.
– Да я уж и так не молодой. Половина – мой будет.
Волков не торопил. В эту минуту между ним и Огневым стоял не служебный вопрос «когда в строй» и не личный «как ты», а тот тихий промежуток, в котором два человека одной осенью пережили одну смерть и одно увечье и поняли друг о друге, что разговор о себе вслух у обоих сейчас не идёт.
– Ваше высокоблагородие. Отвёртка у вас?
– У меня.
– Я её не возьму. Я её на тумбочке оставлял в воскресенье – вы обратно положили. Вы её носите. У меня – только полевая. У него – была отвёртка. Это разные вещи.
– Хорошо, Тихон Савельич.
– Я к десятому встану. Шинель просушена, сапоги – у Семёна.
– Десятого жду на квартире.
– Десятого приду.
* * *
Берсенева была в перевязочной – не у стола с мисочкой, а у второго стола, по правую руку от двери, где обычно лежали бумаги и журнал прихода. На столе у мисочки сегодня – пусто; деревянная мисочка стояла, как стояла, светлая, ровная, без лимонов. В перевязочной было трое ходячих.
Волков остановился у двери. Берсенева взглянула, отметила глазами, договорила со вторым ходячим короткую фразу о том, что тампон менять не сегодня вечером, а завтра утром, и кивнула ему – не приглашающе, а просто, что заметила.
– Сестра, я к вам с тетрадью. Подождать?
– Подождите минуту, капитан. Сейчас.
Он отступил за дверь, в коридор, – не для приличия, а по той необходимости, которая в осадном госпитале выше салонной приличности: между чужой раной и чужой передачей нельзя ставить очередь.
Берсенева вышла через несколько минут, отёрла руки полотенцем и стала рядом, не приглашая в перевязочную и не уходя. Это была ровно та форма разговора, в которой ничего, кроме служебного, не предполагалось, – и потому именно в этой форме можно было передать тетрадь, не делая из неё ничего другого.
– Я обещал, – сказал он коротко.
– Помню.
Он достал тетрадь – не из нагрудного кармана, где иконка, не из бокового кармана шинели, где отвёртка, а из внутреннего кармана сюртука. Тетрадь была невелика – в восьмушку, переплёт из тёмного коленкора, корешок потёрт.
– Это не моя бумага, – сказал он. – Я её только донёс.
Берсенева взяла тетрадь обеими руками, сначала держала, потом убрала во внутренний карман халата, в тот же, в котором обычно лежал список ходячих. На лице у неё ничего не сдвинулось, и в этом «ничего» было больше понимания, чем в любой длинной фразе. Она посмотрела один раз – не на лицо, а на правый рукав шинели, на котором по краю манжеты ещё держалась тонкая каменная пыль с форта, – и тут же отвела взгляд.
– Дмитрий Алексеевич, – сказала она негромко. – В среду или в четверг я её не открою. Через неделю – открою.
– Хорошо, Наталья Дмитриевна.
– Огнев рвёт второе. Третье – сегодня. К субботе перепишет начисто.
– Я знаю. Я с ним был.
– Он встанет десятого.
– Он сказал.
Она помолчала и впервые за этот месяц позволила себе не задавать вопроса, а ответить на него заранее.
– Я считаю и дальше, – сказала она. – Не сегодня. И не завтра. Но дальше – считаю.
Волков ответил не словом – наклонил голову той же мерой, какой час назад в кабинете Кондратенко принимал распоряжение о левом крае двух колпаков, – и пошёл к двери.
* * *
Телеграмма пришла в субботу четвёртого декабря, к третьему часу пополудни.
Звегинцев принёс её в кабинет не на подносе, а в собственных пальцах, сложенным вдвое серым бланком, и положил перед Кондратенко так же ровно, как клал в это же утро служебные ведомости по фуражу. На бланке стояло, четырьмя короткими строками, без обращения к чувствам:
«Г. Артур, Стесселю, Кондратенко. Высочайше повелено усилить начальника сухопутной обороны крепости правом самостоятельных решений по всем вопросам обороны на занимаемом им участке и по вопросам подготовки общего плана. О распоряжениях доносить через начальника укреплённого района по форме. Сахаров.»
Кондратенко прочёл не вставая и передал бланк Волкову – через стол, не глядя. По форме телеграмма ничего не отнимала у Стесселя; по сути – переводила Кондратенко на ту служебную ступень, на которой его распоряжения переставали быть «по согласованию» и становились «по своей власти». Тонкая, уставная, вежливая работа, сделанная не Стесселем, а через Стесселя, что было важнее самого содержания.
– «По форме», – сказал Кондратенко негромко.
– По форме.
– «По форме» – это значит, что в форме они напишут одно, а в крепости услышат другое. И услышат сначала здесь, потом – у начальника укреплённого района.
– Ваше превосходительство.
– Дмитрий Алексеевич, я её не оспариваю. Я её принимаю.
Он сложил бланк в той же середине, как был сложен, и убрал во внутренний карман френча – не в стол, а в карман. Это маленькое, никому не предназначенное движение и было той самой разницей, которая отличает «принять телеграмму» от «принять её всерьёз».
– Завтра вечером – к Коменданту. Не на доклад. На разговор.
– В шесть?
– В шесть.
* * *
В воскресенье пятого декабря шёл первый ровный, мелкий снег – не густой, как ждалось третьего, а тонкий, бесшумный, ложащийся не по земле, а по стенам, по карнизам, по тулье фуражек извозчиков; за два часа белым стало не покрыто, а только подведено по краям. К шести вечера снег прекратился. Старый город пах углём и дымом из двух труб, которыми отапливались казённые квартиры; в окнах нижнего этажа служебной квартиры Коменданта горел жёлтый свет, ровный, рабочий, без салонной мягкости.
Кабинет Смирнова Константина Николаевича был тем же, в котором Волков впервые молчал в начале июня: два плана на стене, икона Спаса в углу, простой стол без кружев и сукна, два жестяных подстаканника с горячим, не сладким чаем, мундир Смирнова застёгнут до последней пуговицы, без единой складки. Свет от лампы лежал на бумаге так ровно, что краёв тени почти не было.
Смирнов поднялся из-за стола только при входе Кондратенко, не садясь сразу обратно; принял Волкова коротким кивком, без формулы; указал на стул не у стола, а у стены, на полшага в сторону. «Капитан, садитесь не близко. Это разговор начальника сухопутной обороны и Коменданта. Вы – слушающий».
– Так точно, ваше превосходительство.
– Я прочёл телеграмму Сахарова, – сказал Смирнов Кондратенко, не теряя времени. – Я её принимаю в том виде, в каком она получена. По уставу – пятьдесят шестая о Совете обороны не сдвинута; председательство – за мной; ваши решения по сухопутному участку – теперь самостоятельны. По форме. По существу – мы оба понимаем, что означает «по форме». В крепости, как вы знаете, есть два начальника. Один из них – я. Другой – Анатолий Михайлович. С телеграммой Сахарова я не теряю председательства; вы не теряете подчинённости в командной вертикали. Меняется только право на подпись по обороне.







