Текст книги "Дерзание"
Автор книги: Антонина Коптяева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
3
Комиссия действительно затянула свое обследование, и Иван Иванович начал уже ненавидеть осанистого ее председателя Зябликова.
Когда вчера Гриднев сказал: «Коллеги, присланные министерством, хотят присутствовать на вашей операции панцирного сердца», Иван Иванович с наивозможным радушием ответил: «Пожалуйста!» – а про себя добавил раздраженно: «Смотрят, смотрят, но хоть бы что-нибудь изрекли! Просто пальцы деревенеют…»
Он видел тяжесть состояния Полозовой, однако прекрасно сознавал невозможность отсрочки: человек задыхался, угасал. Нужна срочная помощь. Комиссия? Пусть присутствует. Надо только подготовить больную и самому собраться с силами.
«Вот и собрался!» – подумал Иван Иванович, спускаясь по лестнице. Он не был обижен на Варю И не огорчался из-за того, что напрасно пытался помириться с нею, но холодно и пусто стало у него на душе.
Конечно, он не передумал и не передумает: операция назначена, и надо ее провести, лишь недавнего подъема и ясной собранности как не бывало. Словно струйка воды, просочившаяся за воротник, словно змейка холодная, заползло сомнение: а вдруг неудача?
«Мы сами знаем, что всякое может случиться, но сомнение опасно тем, что оно порождает неуверенность. Да-да-да! Если человеку на каждом шагу твердить: упадешь, упадешь – он и впрямь поскользнется». – С этой мыслью Иван Иванович сердито нажал кнопку решетовского звонка: очень нужно было ему сейчас теплое, дружеское слово.
У Решетовых он и провел остаток вечера. Пили чай, обсуждали боевую завтрашнюю операцию.
О Варе Иван Иванович старался не вспоминать, однако это не удавалось.
«За Наташу она меня точно поленом по голове ударила. Сейчас еще хуже вышло: все оборвалось, и я даже не сержусь на нее. В конце концов у меня тоже корка на сердце образуется!»
Приходится удивляться, как могут жить люди с «панцирным сердцем». Ведь оно почти не пульсирует, потому что околосердечная сумка, так называемый перикард, прорастает известью, отвердевает, и сердце вместо мягкой сорочки в самом деле покрывается панцирем.
Так получилось у больной Полозовой. Человеку всего тридцать лет, а будет ли больше, вопрос решится завтра.
Завтра… И Иван Иванович опять задумался о Варе, о своем далеко зашедшем разладе с нею и недавнем появлении нежданного гостя, Платона Логунова. Странно, но в тот вечер мысль о Платоне, оставшемся с Варей, не волновала доктора. Ревность не была ему чужда, в этом он убедился по истории с Ольгой. Не зря он тогда кинулся из тайги обратно на прииск! Шагал ночью один навстречу морозному ветру по застывшей Чажме, пока не упал на переметенный снегом лед, готовый сгинуть со света. А тут оставил вторую жену с поклонником, и не было на душе тревоги.
«Сейчас вовсе пустота. Ушел и сижу в чужой семье, вернее, у друзей! И Мишутка может опять обидеться на меня».
Ночь у хирурга прошла неспокойно. Снился ему Мишутка, ронявший в блюдце звонкие слезы, от которых у отца больно кололо в груди. Тун-тун. Каждая слеза прожигала насквозь. Потом кто-то пел чудесную песню о золотой рыбке. Но рыбка не уплывала, а все норовиууа вскочить на колени Ивана Ивановича, холодная, скользкая, тяжелая, толкала его тупой мордой в подбородок так, что зубы ляскали. «Ты прямо как волк зубастый!» – крикнул громко Мишутка, и Иван Иванович проснулся, весь точно избитый. Встал тихонько, чтобы не потревожить Варю, вернее, чтобы избежать разговора с нею. Напился на кухне чаю и уехал в клинику.
Только начав готовиться к операции, он забыл о домашних делах. Именно по этому можно было судить, что значила в его жизни работа: как бы радостно ни складывалась семейная обстановка, неудача в труде затмевала и омрачала все, и любые семейные неприятности тоже забывались, когда он производил сложные опыты и делал удачно операции. Недаром до ухода Ольги он чувствовал себя счастливым вдвойне. Сейчас же, при огромном напряжении в работе, особенно остро действовали на него неприятности дома, непривычно раздражая и угнетая.
Каникулы кончились, и снова все скамьи в операционной забиты студентами. Возле Ивана Ивановича сразу утвердилась крепко сколоченная фигура дотошного Зябликова: мускулистые плечи его так и распирали рукава добротного халата, отчего высоко оголились кисти рук с рыжеватыми волосами над широким запястьем, густые бакены топорщились из-под маски. Тарасов, наоборот, старался занять как можно меньше места и подальше от стола, не из-за робости или застенчивости, а, видно, боялся помешать и оттого съежился и казался еще более сухощавым. Ланской стоял внешне равнодушный и даже позевывал легонько в объемистую ладонь, прижимая ею и маску, и хитрый свой утиный нос. Для него, как и для Зябликова, операции – примелькавшееся дело, хотя сейчас предстоит совсем необычная, отчего лихорадит заранее и опытных ассистентов, и молодых врачей, пришедших в клинику после окончания института всего три-четыре года тому назад. Даже Про Фро, захандривший в последние дни и забежавший в отделение пожаловаться, побраниться и узнать новости, взбодрен так, словно хватил граммов двести излюбленной им перцовки. Спокойны только Иван Иванович и Решетов.
Больной дают наркоз. Она лежит на спине, тяжелые русые косы уложены вокруг головы. Тонкая жилистая рука с синими ногтями и ладонью откинута на подставку. Вторая рука, тоже синяя, откинута на другую подставку, и женщина похожа на распятие. Дыхание ее поверхностно: она дышит грудью, подергивая плечами к подбородку, большой отечный живот неподвижен.
За громадным, во всю стену, окном виднеются верхушки деревьев, кое-где тронутые желтизной. Над крышами домов мутно голубеет утреннее небо, день наступает солнечный, но подернутый дымкой.
Ярко вспыхивает над столом бестеневая лампа, включен рефлектор на высокой подставке, и залитая электрическим светом операционная, одетая до потолка блистающим белым кафелем, словно изолируется от мира.
Операция пойдет при искусственно управляемом дыхании: придется так вскрывать грудную клетку, что легкие спадутся от давления внешнего воздуха и получится двусторонний пневмоторакс.
Иван Иванович прощупывает грудной хрящ, прикидывает, прицеливается и делает скальпелем длинный разрез под маленькими грудями, похожий на контур летящей чайки…
– Пневмоторакс! – Прорезав плевру, показавшуюся в сделанной ране, хирург закрывает отверстие салфеткой, чтобы воздух заполнил полость грудной, клетки постепенно.
Прорезается плевра в другом краю раны; воздух с шумом идет в щель, поджимая второе легкое. Пневмоторакс стал двусторонним. Грудинный хрящ, находящийся посередине, перекусывается кусачками.
Аржанов накладывает на рану расширитель и говорит врачу, сидящему у эфирно-кислородного аппарата:
– Помогите больной дышать, только осторожно, не усердствуйте!
Легкие, раздуваемые с помощью резинового баллона, шевелятся, дышат, а в середине, обнятый их верхними краями, неподвижный, бесформенный комок. Сердце? Но сердце тоже должно бы шевелиться, пульсируя под своей оболочкой – перикардом, обычно похожей на сумку из полупрозрачной ткани, пронизанную массой кровеносных сосудов. Здесь ничего подобного. Вместо мягкой сорочки сердце сплошь покрыто панцирем из извести: перикард пророс ею насквозь и как бы окаменел. Беспорядочно наросшие пленки спаивают эту окаменелость с легкими.
Иван Иванович прежде всего рассекает эти спайки, потом постукивает ножницами по перикарду:
– Слышите, какой громкий звук? А говорят, сердце не камень! – Окинув присутствующих оживленным взглядом, он пробует надсечь перикард скальпелем, но припаянная, 'проросшая известью оболочка не поддается. – Задача – удалить этот панцирь, но не знаю, как пойдет дело: крепкий, точно цемент, а сердечная мышца под ним истощена и истончена. Тут очень легко ввалиться ножом в полость сердца. – Спохватившись, хирург умолкает: «Попробуй ввались, так тебе ввалят, век не забудешь!»
С усилием прорезается, пропиливается в известковом панцире продольный разрез, на края которого иглой, тоже с трудом вколотой, накладывается по две шелковые нити. С помощью этих нитей разрез немножко разведен, и в нем сразу показалось пульсирующее сердце. Чуть выглянув на волю, оно торопливо забилось, точно птица, стремящаяся вырваться из клетки.
– Все заковано! Вот устье аорты… легочная артерия совсем сжата. Если их освободить, деятельность сердца восстановится. Но… – Иван Иванович опять умолкает, делая поперечный разрез, и начинает освобождать от белой снизу известковой корки область правого сердечного желудочка.
И вдруг темная венозная кровь брызжет фонтаном из-под скальпеля: прорвалась мышца желудочка. Хирург зажимает нечаянно нанесенную им рану, но кровь пробивается из-под пальца и кипящим, пенящимся потоком устремляется в полость плевры.
– Отсос!
Шумно заработал отсос. Напряжение хирурга разряжается в гневном восклицании:
– Поставил бы я этот отсос в кабинете нашего министра, чтобы он поработал под этот вой! Отделов в министерстве пропасть, а аппаратуру настоящую до сих пор не выпускают!
Это восклицание относится и к Зябликову, но тот молчит, как воды в рот набрал.
– Дайте атравматические иглы! Я не могу шить здесь обычными иглами! Мышца так истончена, что все порвешь!
– У меня не приготовлено, – жалобно говорит хирургическая сестра, теряясь под уничтожающим взглядом Прохора Фроловича, готового самолично опрометью ринуться куда угодно, чтобы исправить ужасную ее оплошность.
– Пусть принесут из соседней операционной, – со спокойствием стоика требует Иван Иванович.
«Так уж, видно, всегда: не везет, так крутом не везет. Ведь все проверено заранее!» – отмечает он про себя и минуту ждет, хмурясь и продолжая прикрывать ранку.
– Здесь трудно установить границу, где перикард, где миокард, – не оправдываясь, а обращаясь, как к непосвященным, говорит он членам комиссии. – Бляшки извести вросли своими шипами и в сердечную мышцу, пробуравив ее насквозь. Вы их вынимаете, и получается сквозная ранка. Из-за этого иногда приходится оставлять бляшку на месте. Вот что такое слипчивый перикардит! – добавляет профессор сдержанно, обращаясь уже к одному представителю обкома, лицо которого в этот момент совсем позеленело.
Пока сигналов бедствия еще не поступало ни со стороны электрокардиографа, на экране которого бьется голубая искорка, показывающая ритм сердечных сокращений, ни со стороны аппарата, определяющего насыщение крови больной кислородом. Врачи у этих аппаратов следят и молчат.
Наконец-то приносят атравматические иглы! У хирургической сестры такие красные уши… даже лоб у нее ярко-розовый, и у профессора не хватает духу сделать ей резкое замечание, висящее на кончике его языка. Дорога каждая секунда, а тут… минуты две пришлось ждать. Решается же вопрос не только о жизни и смерти больной, но и о чести самого хирурга. Однако Иван Иванович ни разу не подосадовал на то, что для этого своеобразного экзамена попалась такая трудная больная: почти все больные-сердечники, которых он оперировал, находились на грани смерти, в этом-то и заключалась теперь невероятная тяжесть его работы, да он и не хотел отыграться на легких эффектах.
Он берет поданную ему небольшую иглу со впаянной, а не продетой в ушко ниткой. Такой шов никогда не дает кровотечений: нитка плотно закрывает прокол иглы, и такая игла не рвет, не травмирует нежные ткани. Поэтому она и называется атравматической. Простое, но изумительное изобретение!
Ранка на сердце зашита.
– Ритм очень замедлился! – поступает сигнал от электрокардиографиста. – Может, глюкозу со строфантином?
– Давайте! – Иван Иванович выжидает несколько минут, чтобы сердце отдохнуло, обменивается взглядами с Решетовым, исподлобья, но по-доброму косится на Про Фро. Тот, чуточку приободрясь, с независимым видом стоит рядом с Зябликовым. «Ох, рано еще бодриться, дружок!»– Теперь займемся освобождением правого предсердия. – Хирург снова отодвигает корку панциря то пальцем, то мягким тампоном на зажиме, с усилием, с хрустом простригает ее ножницами – Мышца правого предсердия еще тоньше от истощения, видите, какая она голубоватая. Здесь она не толще полумиллиметра. Это толщина венозной стенки, а я сдираю с нее грубую известковую корку. Немудрено опять получить кровотечение, – поясняет он, мельком взглянув на Тарасова, у которого от слабости при виде брызнувшей крови выступил пот.
4
Он уже разрезал панцирь долями по всем направлениям, и, оттянутые нитями, беловатые внизу, толстые корки торчат, как отвернутая кожура апельсина, а посредине пульсирует освобожденное от тисков сердце, тоже похожее на полуочищенный апельсин. Поверхность его шероховата: вся в подтеках и полосках. Это замученное, вконец истерзанное болезнью сердце!
Иван Иванович с трудом один за другим отрезает ножницами куски окостеневшего перикарда. Теперь этот участок навсегда избавлен от опасности снова покрыться известью: перикард не восстанавливается. Правда, сердце лишилось своей оболочки, но без нее, если операция закончится благополучно, оно сможет жить и работать.
«Ох, только бы она не умерла! Только бы снять со стола живую! – мысленно кряхтит Прохор Фролович, так и застрявший в операционной. – Я бы ни за что не взялся за такие операции: вчуже глядеть страшно. Экий ты, Иван Иванович! Ну, поиграл на своих и наших нервах, и хватит! Освободил часть сердца, и довольно. Ну, куда ты там еще полез, окаянный человек?!»
– Теперь надо подойти к устью нижней полой вены, – говорит профессор своим ассистентам. – Задача – как можно больше иссечь и освободить.
– Ритм резко нарушился. Только единичные сокращения! – сообщает врач, сидящий у экрана.
– Переливание крови в артерию и адреналин! – Аржанов сам делает укол и начинает массаж сердца.
«Как его массировать, если оно рвется от одного прикосновения?» – думает он при этом.
Рассеченный панцирь с торчащими краями корок мешает ему делать массаж. Но после переливания крови в бедренную артерию на экране появляются правильные сердечные сокращения. Не удивляясь этому чуду, хирурги снова приступают к работе. Постепенно освобождается все, что было спаяно на передней поверхности сердца.
Резко сдвинутые брови Ивана Ивановича так и наползают на переносье, но по-прежнему он не делает ни одного лишнего движения, тасе последовательно, ловко, логически оправдано. Если бы Варя наблюдала за ним сейчас, то она была бы покорена не только блестящей техникой и молниеносной хваткой – этим он уже давно покорил ее, – но и неотразимой красотой человека, целиком увлеченного своей работой, смело идущего навстречу опасностям и устраняющего их на пути к цели.
– Опять нарушен сердечный ритм! – звучит в операционной предупреждающий голос.
– Это мое бессовестное обращение с сердцем: ведь ощупываю пальцем. Подошли к аорте и легочной артерии. Частично я их уже освободил. Сейчас освобожу верхнюю полую вену. Как у нас больная? Повенти-лируйте немножко легкие. – Накрыв салфеткой рану, хирург взглядывает на приборы и идет ополоснуть руки от крови.
Легкие «дышат», а сердце так и прыгает, пульсируя под мокрой салфеткой, и опять напоминает птицу, рвущуюся на волю.
Вернувшись на свое место, Иван Иванович бросает взгляд на руку больной. Ногти ее и ладонь порозовели. Но… операция продолжается. Аржанов ощупывает сердце снизу.
– Здесь тоже известка сплошная. Все зацементировано, а надо во что бы то ни стало освободить нижнюю полую вену, иначе останутся те же явления.
Решетов, тоже присутствующий в качестве наблюдателя, переступает с ноги на ногу, выразительно смотрит на хирурга, но профессор не замечает его предупреждающего взгляда.
«Зачем было браться за операцию? – спросил бы он, не будь здесь официальных представителей. – Надо же снять болезненные явления».
А «явления» тяжелые. Из-за плохого оттока крови из сердца начались приступы «наводнений» нижней половины тела: живот раздувался от воды, как бурдюк, ноги отекали, и возникала смертельная угроза мучительного отека легких. Требовалось удаление всего перерожденного в панцирь перикарда.
«Можно ли отступать, когда столько уже сделано?!»– думает Иван Иванович, начиная освобождать нижнюю полую вену. Наконец он освободил и ее, но снова прорыв – кровотечение и резкое замедление пульса.
Хирург еще раз спасает положение.
– Просто дьявольская работа! – бормочет кто-то за его спиной.
Неужели Зябликов?
«Наконец-то до тебя дошло! – мелькает в голове Ивана Ивановича. – Но что это? Одобрение или осуждение?»
Решать вопрос ему некогда: мозг, нервы, мускулатура – все мобилизовано для оперативного действия. Сейчас неудача опасна и для самого хирурга: резкий удар по психике в момент наивысшего напряжения сил очень дорого ему обойдется. Такое напряжение нелегко вынести и один раз, а у хирурга, новатора особенно, оно повторяется ежедневно. И какой бы необычайный подвиг 'он ни сделал сегодня, завтра надо все начинать сначала.
Сердце освобождено полностью. Оно радостно бьется, наконец-то вырвавшись на волю, а легкие, расправясь, как бы наплывают на него, прикрывая его своими верхушками с обеих сторон. Отодвинув их широкой изогнутой лопаточкой, Иван Иванович сшивает толстым шелком мышцы межреберья, так же прошивает и стягивает грудину. Чем уже становится длинная щель раны, тем громче сопит и стонет воздух, входя и выходя через разрез. Но свист его становится все глуше и наконец прекращается: рана зашита.
Больная жива, ее снимают со стола, а Иван Иванович, усталый, но счастливый, подхватив под руку Решетова, выходит из операционной. За ними, как победно взъерошенный белый петух, выкатывается возбужденный Про Фро.
5
– Вы теперь не узнали бы Сталинграда. Помните, после того, как прогнали фашистов… везде развалины, разбитые пушки, танки, машины, трупы убитых. Так это и врезалось в память! – Алеша сбоку доверчиво заглянул в лицо Аржанова и, подлаживаясь к его шагу, пряча под халатом сумку, в которой приносил передачу Наташе Коробовой, пошел рядом по больничному коридору. – Я очень волновался, когда мы летели, а потом плыли на теплоходе, но, знаете, столько впечатлений – все отвлекался. А когда сошли на берег, меня будто током насквозь ударило. С палубы теплохода ночью город казался мертвым – масса черных пятен. И вдруг набережная с грандиозной колоннадой. Гранит, мрамор, кроваво-красные цветы, все как реквием…
Мне захотелось встать на колени и заплакать. Вы понимаете?
Иван Иванович молча кивнул. Он ТОЛЬКО что вышел из послеоперационной палаты, где находилась Полозова. Больная спала полусидя, на специальной кровати с высоко поднятым изголовьем. Тугие косы, уложенные на подушке, огораживали ее прозрачное лицо, отсвечивавшее холодной бледностью. С запрокинутым лицом и закрытыми глазами она походила на надгробное изваяние, но на тонкой шее, чуть повыше ключицы, пульсировала выпуклая жилка и глубокое дыхание приподнимало грудь и живот, недавно совершенно неподвижный. Что могло сравниться с этим чудом?! Сердце больной освобождено от каменного панциря. Она должна теперь жить! Но, глядя на нее, хирург все еще не мог свободно вздохнуть, как грузчик, только что сваливший чрезмерную ношу.
«Можно ли отказаться от попытки помочь, если человек тонет в бурлящей прорве? Может быть, он утонет сам и утопит спасающего, но хороший пловец сразу бросится в воду, а не будет рассуждать, получится ли толк из его доброго намерения. Удерживать его нельзя, а тем более нельзя мешать хирургу, овладевшему техникой операции, выполнить свой прямой долг!»
– Да-да-да! Нельзя! – вслух, но не замечая этого, сказал Иван Иванович, и Алеша удивленно оглянулся: к кому относятся его слова?
– Хотите пойти в консерваторию? Сегодня «Реквием» Моцарта, – робея, предложил он. – У меня два билета. Я хотел пригласить Наташу Хижняк, но она… Она не может… Пойдемте! – попросил Алеша, изменяя на этот раз своей юной симпатии ради старой детской влюбленности.
Иван Иванович задумался. В музыке он чувствовал себя перед Алешей как пионер перед академиком, но скорбные мелодии реквиемов всегда трогали хирурга: ведь его особенно волновала трагедия смерти. Ему давно хотелось послушать хороший концерт. Отчего же не пойти сейчас? Тем более что домой возвращаться было тошно.
– Хорошо. Пойдем! – сказал он обрадованному мальчику.
– Быстро восстанавливается Сталинград? – спрашивал он по дороге в консерваторию.
– Центр почти восстановлен. Застроить весь город не так-то просто. Он ведь растянулся километров на шестьдесят по берегу.
– На Мамаевом кургане был?
– Как же! Мы сразу поднялись туда с мамой и стояли долго-долго.
Впервые Алеша заговорил о матери, и Иван Иванович, всегда ожидавший и боявшийся этого, представил себе Ларису рядом с сыном на легендарном сталинградском холме. «Высота сто два» – так назывался Мамаев курган осенью того незабываемого года. А под береговыми буграми норы блиндажей, ходы сообщения, черные на присыпанной снегом земле. И Волга – темная, точно чугун, вода, тяжело штурмующая стынущие и стонущие берега.
– Хороша, говоришь, набережная?
– Очень. Но вызывает чувство большой печали.
– Еще бы! Кто был во время обороны, никогда не забудет, сколько чудесных людей там погибло.
– Конечно. Все в городе напоминает о них. Мы там везде побывали. В Доме Павлова. На лестнице у Красного Октября, где погибла Лина Ланкова… Съездили в район Тракторного. Потом нашли следы своего госпиталя в Долгом овраге. Когда мы увидели узкую полоску берега, где держались наши войска – она отмечена теперь танками, – то просто поразились, как можно было устоять на таких пятачках? Вообще растревожились очень. – Голос мальчика зазвучал глуше. – Ведь у нас там бабушка и сестра моя, Таня, зарыты прямо на улице в воронке. Поэтому видеть развалины было очень тяжело. Маме особенно. Я ночью проснулся, а она стоит у окна, смотрит на пустырь и плачет.
Иван Иванович слушал и недоумевал, почему Алеша ничего не говорит об отце. Зато воображение хирурга сразу живо воссоздало образ Ларисы, глядящей ночью на развалины, похоронившие ее близких.
По широкой лестнице, устланной красным ковром, друзья поднялись в фойе Большого зала консерватории, и Алеша сразу ободрился.
В светлом, высоком зале, украшенном портретами великих композиторов, они заняли места далеко не в
первых рядах партера. Иван Иванович бывал здесь еще до войны, а потом все как-то не удавалось, и теперь почти с детской радостью осматривался по сторонам. Юнец Алеша, задумчиво сосредоточенный, выглядел гораздо серьезнее своего взрослого друга. Только когда усаживались, он, неожиданно встревожась, спросил:
– Вам не кажется, что здесь далеко?
– Прекрасно! – успокоил его Аржанов. – Слушать оркестр издали гораздо лучше.
– Пожалуй… А кроме того… мне неудобно брать на мамины деньги дорогие билеты. Она не жалеет, но вы понимаете…
– Я могу взять расходы на свой счет, – полушутя заявил Иван Иванович, как будто желая испытать мужскую гордость подростка, а на самом деле тронутый и смущенный тем, что тоже получил билет «на мамины деньги».
– Ну разве я для того сказал? – смуглое лицо Алеши выразило такое огорчение, что Ивану Ивановичу стало по-настоящему совестно. – Я так рад, что вы пошли со мной, но только сейчас подумал: ведь вы, наверное, привыкли сидеть на лучших местах.
– Если бы! В том-то и беда, мальчишка, что я никак не привык сидеть в театрах. Среди наших врачей много любителей музыки, есть настоящие завсегдатаи оперы, балета, концертов, а я отстаю. Люблю, но бываю редко. – В глазах Ивана Ивановича заблестели веселые искорки. – Зато посещаю иногда зоопарк… В цирк начал заглядывать.
– Из-за Мишутки?… – догадался Алеша.
Лицо будущего музыканта не [выразило снисхождения: он сам, еще не расставшись с детством, любил зверей и цирковые аттракционы и тоже с удовольствием посмотрел бы на них вместе с Иваном Ивановичем и… с Мишуткой. Несмотря на ревность, жизнерадостный малыш вызывал у подростка чувство доброй симпатии.
На открытой сцене тем временем размещались музыканты. Трубы органа, похожие на гигантские блестящие снаряды, стоявшие сплошной стеной, привлекли внимание хирурга.
«Какая могучая штука! – наивно подумал он, заранее настраиваясь к слушанию чего-то торжественно-прекрасного, при виде этого инструмента, готового обрушиться на него своим многоголосым звучанием, и при виде музыкантов большого симфонического оркестра и черно-белых рядов хористов капеллы. – «Реквием» Моцарта… Стыдно сознаться, но я не имею никакого представления об этой вещи…»
Он взглянул было на программу, взятую Алешей, но… исполнение уже началось.
Иван Иванович не раз слышал оперу «Свадьба Фигаро», помнил небольшую, но изумительную поэму Пушкина о Моцарте и Сальери, этим и ограничивалось его знакомство с Моцартом. Но по дороге в консерваторию Алеша успел рассказать ему, что «Реквием» – лебединая песня композитора: Моцарт заканчивал его, лежа на смертном одре. Реквием был заказан ему как католическая заупокойная служба, но гениальный музыкант написал его по-своему.
«Как же он написал?» – ответ на вопрос хирурга прозвучал со сцены: это была музыка необыкновенной силы и красоты и совсем не церковного характера.
Перед началом концерта Иван Иванович ожидал, что Алеша будет объяснять ему и дальше, считая себя – и, конечно, не без основания – более сведущим в музыке. Но Алеша слишком уважал профессора хирургии, чтобы отважиться на это, тем более во время исполнения. Объяснений никаких и не потребовалось. Все отошло куда-то: зал, Алеша, огромный оркестр, и Иван Иванович остался наедине с искусством, до боли трогающим сердце, наслаждаясь им и боясь шевельнуться, боясь хоть что-нибудь упустить. То глубокое раздумье, то печаль утраты, сокрушение перед тленом неумолимой смерти и плач о вечной разлуке – дивный, скорбный голос осиротевшей любви, который все нарастает, переходя в гневный протест против несправедливости, охватывающий душу светлым восторгом борьбы. Можно ли представить себе, что это все создано одним человеком, хотя бы и гениальным? Похоже, это чувства и жалобы целого поколения людей, изнемогших от душевных и физических мук и наконец яростно восставших против самой смерти и самого господа бога. Как понятен и близок их протест доктору Аржанову.
В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала – как будто никого, кроме них двоих, и не было, – огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.
Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» – зал переводил дыхание, – и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные женские голоса, перекличка басов, соловьиное пенье скрипок и то мощное, то нежно певучее звучание органа. Нет, человек не жалкое существо, подвластное страху перед своей бренной судьбой. Он творец. Вот он умирает… Природа обрекла его на ничтожно малый срок жизни в прекраснейшем и сложнейшем из миров, но он творит и перед лицом смерти. Он сам создает то, что избежит забвения, и, создавая бессмертное, уподобляется божеству.
Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.
Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.
– Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить ев церкви, – сказал Иван Иванович Алеше, выходя 1С ним в общем потоке из зала. – Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул – и долой с жердочки. А чувств, а жизни – целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.
– Я-то при чем? – весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил: – Кого вы ищете?
– Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. – Хирург прищурился, улыбнулся светло. – Это тоже моя музыка, Алеша.