Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 55 страниц)
Толстой предсказывал русским революционерам, что если они станут подражать западным образцам, то, придя к власти, не будет у них ничего, кроме позора: самодовольство, гордыня и презрение к человеку.
Отказ Льва Николаевича примкнуть к какому-нибудь лагерю начинал беспокоить даже толстовцев. Чертков получил в Англии и с интересом прочитал его статью «Правительство, революционеры и народ». Он обратился к учителю с просьбой смягчить некоторые формулировки, касающиеся марксистов. Тот притворился, что не понял, так как считал нужным, чтобы поровну досталось от него всем. Статья, впрочем, была опубликована лишь спустя некоторое время, и с незначительными поправками. Следуя тому же чувству справедливости, Толстой решил порвать всякие отношения с великим князем Николаем Михайловичем, любезность которого и широту ума так ценил во время их крымского знакомства. Он пишет ему четырнадцатого сентября 1905 года: «Вы великий князь, богач, близкий родственник государя, я человек, отрицающий и осуждающий весь существующий порядок и власть и прямо заявляющий об этом. И что-то есть для меня в отношениях с Вами неловкое от этого противоречия, которое мы как бы умышленно обходим».
Великий князь ответил первого октября, что понимает его и всем сердцем согласен с ним, но положение при дворе обязывает его молчать, и молчание это тем более мучительно для него, что все несчастия этого режима он видит и не знает другого средства, кроме радикальной перемены всего. Но его старый отец еще жив и из уважения к нему он должен быть осторожен, чтобы не оскорбить его своими суждениями и действиями. В конце письма он говорил Толстому не прощайте, а до свиданья.[639]639
Перечитав это письмо два года спустя, Толстой признался, что ему стыдно за свое, и что теперь он никогда бы его не написал: к старости суждения меняются и теперь самое главное для него сердечные отношения с людьми, будь то царь или нищий.
[Закрыть]
Ответ этот тронул Льва Николаевича. Значит, есть хорошие люди на любых ступенях социальной лестницы? Тем временем в больших городах проливалась кровь. «Революция в полном разгаре, – отмечает он двадцать третьего октября 1905 года. – Убивают с обеих сторон… Противоречие в том, как и всегда, что люди насилием хотят прекратить, обуздать насилие». И несколько позже делится с Чертковым своим отвращением и желанием не видеть происходящего: «Чем больше разгорается революция, тем сильнее хочется уйти в себя, не участвовать не только делом или словом, но и обсуждением этого злого дела».[640]640
Письмо В. Г. Черткову, 10 ноября 1905 года.
[Закрыть]
Но бывали у жителей Ясной Поляны и радостные события. Вышедшие замуж Таня и Маша стали жертвами какой-то странной болезни и никак не могли выносить детей до родов. И вот шестого октября 1905 года, ко всеобщему удивлению, сорокалетняя Таня родила наконец в отчем доме живую, здоровую девочку, которую назвали Татьяной в честь матери. Толстой узнал эту новость от Саши, которая была взволнована и плакала. Он и сам приложил к глазам платок, чтобы промокнуть слезы. А немного спустя отец ребенка, которому врачи рекомендовали теплый климат, уехал в Рим с Сашей, Машей и ее мужем Оболенским.
«Советую тебе воспользоваться всем, что можешь взять от Европы, – пишет Лев Николаевич Маше двадцать второго марта 1906 года. – Я лично ничего не хотел бы взять, несмотря на всю чистоту и выглаженность ее. А, к сожалению, вижу, что мы все капельки подбираем: партии, предвыборные агитации, блок и т. п. Отвратительно… все эти конституции ни к чему иному не могут привести, как к тому, что другие люди будут эксплуатировать большинство – переменятся, как это происходит в Англии, Франции, Америке, везде и все будут беспокойно стремиться, чтобы эксплуатировать друг друга и все всё больше и больше будут кидать единственную разумную, нравственную земледельческую жизнь, возлагая этот серый труд на рабов в Индии, Африке, Азии и Европе. Очень чиста матерьяльно эта европейская жизнь, но ужасно грязна духовно».
Крестьянину Воронину из Костромской губернии, который спрашивал его мнение о том, к какой партии лучше примкнуть, Толстой отвечал, ни к какой, кроме партии толстовцев, если таковая существует.
Ему хотелось бы привлечь к этой партии своих близких, но все, кроме Саши, учения его не признавали. Сыновья Лев и Андрей (который демобилизовался после нескольких месяцев военной службы) даже поспорили с ним однажды, что смертная казнь желательна в некоторых случаях. Это мнение показалось ему личным оскорблением. «Я сказал им, что они не уважают, ненавидят меня, – делится он с Машей в письме от четырнадцатого июля 1906 года, – и вышел из комнаты, хлопая дверями, и два дня не мог прийти в себя». Вновь атмосфера Ясной Поляны казалась ему невыносимой, он задыхался, мечтал бежать от этой помещичьей жизни на широкую ногу, наполненной ложью, пустыми разговорами, едой и деньгами. Но он отчетливо представлял, что за этим последует: несколько дней спустя его настигнет жена со слугами и докторами, жизнь вернется в привычное русло.
В августе 1906 года, когда Толстой в отчаянии думал о бегстве от жены, она серьезно заболела: неожиданно усилились давние боли в животе, врачи поставили диагноз «фиброма» и посоветовали операцию. Состояние Софьи Андреевны не позволяло перевезти ее в больницу. Пришлось пригласить на дом знаменитого хирурга Снегирева с ассистентами, сестрами и даже операционным столом. Срочно прибыли родные, извещенные телеграммами. Увидев вокруг себя всех своих детей, графиня поняла, что умирает: после стольких лет заботы о других была взволнована тем, что беспокоятся о ней. Она была очень ослаблена изматывающими болями, температурой, диетой, мыслями о скором конце и стала такой тихой и нежной, что Толстой не узнавал ее. Извинялась за неудобства, которые внесла в жизнь дома, шептала нежные слова близким, слугам. Когда в комнату входил Лев Николаевич, старалась улыбаться, чтобы приободрить его, брала его руку в свою, целовала, умоляла простить за причиненное зло. Он удалялся со слезами на глазах, бродил, опустив голову, по дому, возвращался в кабинет, что-то писал. «Болезнь Сони все хуже, – отмечено в дневнике первого сентября 1906 года. – Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра… Три сына: Сережа, Андрюша, Миша здесь и две дочери: Маша и Саша. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое». Ожесточение срывал на сыновьях, стремившихся сохранить матери жизнь. «Неужели они не понимали, что их неловкое вмешательство могло нарушить поистине христианский уход? И как смерть при таком взгляде не прекращение чего-то, а полное раскрытие», – продолжает он.
Софья Андреевна попросила позвать священника, исповедалась и причастилась. Конечно, все это было ненужным притворством, и Толстой предпочел бы, чтобы она умерла в чистой толстовской вере, но нельзя было требовать слишком многого от слабой женщины, чье религиозное воспитание стало очевидным в последний момент ее жизни. «Я не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к Началу жизни. Им нужна форма грубая. Но за этой формой то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме».
Хирург колебался, делать ли операцию, – начался перитонит. Объяснив Толстому, что это большой риск, он спросил у него разрешения. Внезапно старик отказался. Но если не прооперировать, она умрет, воскликнул Снегирев. Толстой бросил на него яростный взгляд и пробормотал – пусть делает, что считает нужным.
Физическое спасение жены мало значило для него, так как ему казалось, что духовно она изменилась. Но боялся, что по выздоровлении все будет по-прежнему. Быть может, лучшим для нее было бы покинуть землю именно теперь? Возмущенные сыновья, не понимая, смотрели на отца. Взяв палку, тот ушел в Чепыж, попросив, чтобы два раза позвонили в колокол, если операция удалась, один – если нет. Потом сказал не звонить вовсе – сам придет.
Дом замер в ожидании. Время от времени Саша подбегала к приоткрытым дверям комнаты, видела чисто вымытый пол, силуэты в белых халатах, вату в поддоне, слышала позвякивание металлических инструментов, вдыхала запах эфира и, подавленная, отходила. Неожиданно дверь широко отворилась и вышел, весь в поту, возбужденный, хирург. Сестра набросила ему на спину одеяло. Он попросил шампанского, выпил несколько глотков и сказал, что все прошло хорошо.
Илья и Маша тут же бросились в лес. Отец шел им навстречу бледный, измученный. «Благополучно! Благополучно!» – закричали дети. «Хорошо, ступайте, я сейчас приду», – сказал он. Но на лице его была не радость, а невероятное страдание.
Он не пошел за ними, остался один на поляне. Живая, жена больше не интересовала его, и он не спешил ее увидеть. Сейчас ему хотелось говорить только с Богом – долго молился, потом размышлял в тени деревьев. Наконец, пошел к Софье Андреевне, которая приходила в себя и стонала от боли. Едва она заметила, что муж вошел, как тот поспешил вон: Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!
Вечером того же дня, закрывшись в кабинете, Толстой поверял дневнику свое разочарование отсрочкой, которую Соне дали доктора, когда она была так хорошо готова предстать перед Богом. «Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя…»[641]641
Толстой Л. Н. Дневники, 2 сентября 1906 года.
[Закрыть]
Операция удалась, опухоль оказалась не злокачественной, Софья Андреевна быстро поправлялась. Но Толстому казалось, что она обретает физические силы, теряя духовные. Уже ничего не оставалось от нежной и счастливой умирающей в этой статной женщине шестидесяти двух лет с полными щеками, живыми глазами, хорошим аппетитом, которая вновь бегала по дому, распекала слуг, вела счета, играла на фортепьяно и шила рубашки. Через несколько недель после операции, десятого октября, Толстой записал: «Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!!»
Дожди и осенняя распутица отрезали Ясную Поляну от мира. В этом году во флигеле на зиму обосновались Оболенские. Как-то, возвратившись с прогулки, Маша пожаловалась на озноб и головную боль, вынуждена была лечь. Врачи сказали, что у нее двустороннее воспаление легких. Через несколько дней больная, которую душил кашель, стала неузнаваема: неподвижные, блестящие глаза, горящие щеки, бесцветные, сухие губы, у нее не было сил даже поднять руку. Тем не менее она все время оставалась в сознании.
Когда доктора сказали, что не могут ее спасти, Толстой проявил удивительное смирение. Как и до операции жены, отгонял печаль мыслями о счастье, которое ждет умирающую. «Смерть ее эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка, – делится он с Чертковым, – мне недолго придется жить без нее, но просто не по рассуждению больно, жалко ее – она, должно быть, и по годам своим хотела жить; и жалко просто страданий ее и близких. А смерть все больше и больше, и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противуположная жизни, а связана с ней, как продолжение ее, что бороться с ней свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И поэтому разумная, не разумная, а умная борьба с нею, как медицина – неприятна, нехороша».[642]642
Письмо В. Г. Черткову, 26 ноября 1906 года.
[Закрыть]
Двадцать шестого ноября стало ясно, что Маша не переживет ночи. У ее изголовья собрались отец, мать, муж, сестра Саша. Прикрытая лампа едва освещала комнату. В тишине раздавалось только дыхание больной, которое становилось все более прерывистым. Маша до последнего мгновения была в сознании. «За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. „Умираю“, – едва слышно прошептала она». Ей было тридцать пять лет. Толстой вышел из комнаты, закрылся в кабинете и взял дневник.
«Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке – не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня – она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание в этой доступной мне области (жизни) прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».
В день похорон он проводил гроб до кладбища, где похоронены были его предки и дети, Николенька, Петя… Когда процессия проходила по деревне, крестьяне выходили из своих изб и клали в руку священнику монетки, чтобы заказать панихиду по той, что так их любила и так о них заботилась. Многие плакали. Дорога была длинной и грязной. У входа на кладбище процессия остановилась, Толстой не пошел дальше. Он простился с покойной и вернулся домой. Дети смотрели, как он удалялся по тающему снегу своей старческой походкой. Он ни разу не обернулся. Возвратившись, обратился к дневнику: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе».
Софья Андреевна была опечалена гораздо сильнее мужа, хотя при жизни никогда по-настоящему дочь не любила. Но ей трудно было смириться с потерей одного из своих детей. Она восхищалась мужем, который вернулся к привычным занятиям: писал, гулял, ездил верхом… Но хотя сохранял потрясающую ясность рассудка, вечером на него нападала тоска, он чувствовал, как ему недостает любимой дочери. Единственной, кто нашел путь к его сердцу, единственной, в которой временами узнавал себя. «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни».[643]643
Толстой Л. Н. Дневники, 28 декабря 1906 года.
[Закрыть]
Часть VIII
Решение
Глава 1
День за днем. Юбилей
Выздоровела Софья Андреевна, не стало Маши, жизнь Толстого потекла как никогда спокойно. Казалось, даже политика старалась не тревожить патриарха. В свои преклонные годы он нуждался в неизменном ритме, чтобы продолжать размышлять, писать, пребывая в добром здравии. Лев Николаевич вставал рано, умывался холодной водой, застилал постель, подметал, зимой приносил дрова и топил печку. Потом совершал небольшую прогулку в лес, по дороге иногда присаживался, чтобы занести в записную книжку литературный план, новую философскую идею. В девять возвращался в свою комнату, завтракал в одиночестве (кофе с сухарями) за чтением газет – двух русских и английской «Times».
Тем временем седлал свою лошадь толстовский почтальон – рыжий, немытый мужик Филька, носивший огромный черный картуз, – он отправлялся на вокзал к курьерскому поезду. Некоторое время спустя возвращался с полной сумкой, содержимое которой вываливал на стол писателя. Тот допивал кофе, уже вскрывая письма: тридцать-сорок в день отовсюду. Гора писем у его ног была свидетельством и популярности его, и бессилия. Чем помочь этим неизвестным людям, так нуждавшимся в нем? В действительности на несколько по-настоящему трогательных приходились десятки от графоманов, истериков, писателей-неудачников, изобретателей вечных двигателей и не слишком умных последователей его учения, которые спрашивали, имеют ли они право убивать микробов, есть мед, добытый пчелиным трудом, или пользоваться клеем, полученным из костей животных. Толстой делал на конвертах пометки: оставить без ответа, глупость, просьба о помощи. Иногда отвечал собственноручно, но, большинстве случаев, поскольку почерк его стал совершенно неразборчивым, набрасывал несколько строк, которые дочь Саша потом переписывала.
Когда-то секретариат Толстого состоял из жены, двух старших дочерей, писаря Иванова и гостей, выражавших желание помочь. Потом Таня купила пишущую машинку «Ремингтон» и стала печатать на ней некоторые письма отца. За машинкой ее сменила Саша, которая печатала уже не только письма, но и рукописи. Полученная корреспонденция и копии ответов классифицировались, заносились в специальную книгу, их тщательно берегли. Исключение составляли только письма Черткову: все написанное Толстым отправлялось ему в Англию для публикации. Верный хранитель толстовского учения бдительно следил, чтобы новые произведения Льва Николаевича немедленно появлялись, переведенные на многие языки. Если, к несчастью, учитель адресовал очередную статью прямо иностранному журналу, сыпался град упреков, удрученному автору приходилось просить прощения у деспотичного служителя собственной славы. Чертков, сказал он однажды Саше с грустной улыбкой, просит, чтобы его письма никто не читал и ему их немедленно возвращали. Дочь была возмущена подобной дерзостью, но Толстой устало и смущенно умолял не обострять его отношения со ссыльным.
Разобрав корреспонденцию, Лев Николаевич до двух часов работал. Он категорически отказывался носить очки и сидел за столом на низком, детском, Танином стульчике: так не надо было склоняться над бумагами, которые лежали у него буквально перед носом. Ручку держал сразу всеми пальцами, собрав их в кучку, расставлял локти и старый, бородатый, был похож на школьника, корпящего над домашними заданиями. Когда ставил точку, шевелил губами, будто дул легонько, поднимал брови. Никто не имел права беспокоить его во время работы: писатель требовал абсолютной тишины, говоря, что малейший шум мешает сосредоточиться. Если нужно было что-то, нажимал на звонок в форме черепахи или стучал в стену своей палкой. Чаще всего просил отогнать собак, лаявших у крыльца, или кур, которые кудахтали под окнами. Тогда кто-то из слуг обходил вокруг дома с прутиком в руке, вновь наступала тишина, Толстой продолжал работу. Обычно он писал на четвертушках листа, любил и полоски бумаги, оторванные от полученных писем. Иногда, вместо того чтобы поменять местами предложения в том или ином абзаце, разрезал рукопись на ленточки, нумеровал их крупными угловатыми цифрами и виновато говорил Саше, чтобы та была внимательна и ничего не потеряла и не упустила, так как нарезал много «лапши». Дочь вспоминала, что обходился он без знаков препинания, а если и ставил таковые, то совсем не там, где положено, порой делал и грамматические ошибки.
Саша, которой исполнилось двадцать три, была преисполнена гордости, что помогает отцу. Она уносила драгоценные бумажки, и пока гости болтали и смеялись, сидя с прямой спиной за «Ремингтоном», была первой, кто знакомился с новыми творениями Толстого. Помимо текущей работы, ей приходилось перепечатывать его дневники с суждениями о близких и о себе самой. Он всегда любил поверять окружавшим свои тайны, теперь же был смущен, что молодая девушка, дочь, становилась свидетельницей самых сокровенных его размышлений. Но Чертков настаивал, чтобы с дневников снимали копию и отправляли ему, а перед волей этого человека Лев Николаевич чувствовал себя бессильным. Чтобы сохранить жалкую иллюзию, будто пишет исключительно для себя, просил Сашу брать дневник, не говоря ему об этом, чтобы он «не знал», что его теперь перепечатывают, иначе не в силах будет продолжать вести.
В два часа удар колокола сообщал об обеде. Торопливыми шагами Толстой спускался к накрытому столу: белая скатерть, серебро, слуги в белом. Когда входил хозяин дома, все вставали, разговоры прекращались. У него находилось доброе слово для каждого из присутствовавших. Устраивался по правую руку от жены. Кроме членов семьи, за столом обычно сидели его секретарь, врач Душан Маковицкий, воспитатели и гувернантки внуков, друзья, иностранцы, соседи – всего человек двадцать. Было два разных меню – отдельное, в которое входило яйцо всмятку, помидоры и макароны с сыром, составлялось для Толстого. Глава семейства ел быстро и безразлично, гости никогда не слышали, чтобы он каким-то образом выразил свое отношение к тому, что ему подали. У него не осталось зубов, когда жевал, щеки собирались складками. Бывали дни, когда Лев Николаевич страдал от окружавшей его роскоши, бросал гневные взгляды на слуг и хрусталь, не принимал участия в общей беседе и спешил уйти из-за стола. Будучи в хорошем расположении духа, восхищал присутствующих живостью ума: переходя с предмета на предмет, высказывал мнение образно, возбуждался при малейшем противоречии, доводил собственные утверждения до абсурда, потом извинялся за свое поведение и наслаждался очарованной им аудиторией, оглядывая ее острыми глазками.
После обеда шел гулять в парк. Но для этого надо было преодолеть толпу просителей, которые часами дожидались его, сидя на скамейке перед домом под старым вязом. Паломники, направлявшиеся в Киев, мужики из ближних и дальних деревень, юродивые, профессиональные попрошайки, весь этот народец склонялся и шептал слова благословения, когда появлялся барин. Он расспрашивал их, давал советы и деньги – для этих целей в гостиной стоял большой кувшин с мелочью. Как правило, просители были благодарны за милость, но некоторые возмущались, мол, мог бы дать и еще, ведь сам богат, и даже обвиняли в недоброте.
За этими несчастными следовали те, кто прибыл с вокзала в Ясенках: помещик, понявший, что частная собственность – грех, и не знавший, как этот грех искупить; студент, требовавший денег в качестве революционной экспроприации; полусумасшедшая, которая умоляла Толстого поддержать пропаганду эсперанто; молодой человек, желавший, чтобы его наставили на путь истинный; крестьянин, отказавшийся от военной службы по религиозным соображениям и делившийся своими несчастьями; были и просто любопытные, хотевшие увидеть «великого писателя земли русской».
Для этих визитеров он был живым памятником, и никто не имел права помешать им видеть его. Одни в его присутствии не скрывали восхищения, другие, не считая нужным притворяться, задавали бестактные вопросы Льву Николаевичу и его близким, входили в дом, пытаясь выведать подробности их жизни. Биографы, летописцы, творцы воспоминаний, они уезжали с блокнотами, испещренными заметками, сообщая потом всему свету, что близко знакомы с хозяином и пишут в связи с этим книгу. Некоторые возвращались не раз и не два, оказывали мелкие услуги, и хотя были несимпатичны обитателям Ясной Поляны, растворялись потихоньку среди них. Толстые привыкали видеть их лица, говорили в их присутствии обо всем, а те, воспользовавшись увиденным и услышанным, в один прекрасный момент выливали очередной ушат грязи на писателя. Саша замечала на это, что обычно люди выбирают себе друзей и знакомых, следуя своим вкусам, но из-за отца все у них было по-другому: часто в дом прибывали люди неинтересные, но весьма самодовольные.
Избавившись наконец от докучливых посетителй, Лев Николаевич пешком или верхом отправлялся в лес. Эти длинные прогулки тревожили Софью Андреевну, которая добилась, чтобы мужа поодаль сопровождал кто-то из слуг, секретарь или один из друзей. Толстой противился, но вынужден был смириться с этим молчаливым эскортом. Часто останавливался, делал заметки, летом собирал цветы, первым принося в дом фиалки, незабудки, ландыши, сжимал букет в руке, с видом сладострастным и лукавым нюхал, приговаривая: «Что за чудный запах!»
Сопровождавшие его удивлялись умению графа ездить верхом: в восемьдесят лет он на своем верном Делире переправлялся через овраги, прыгал через канавы, несся галопом под низко склонившимися ветками. Саша дрожала от страха, когда отец брал ее с собой. Время от времени он оборачивался к ней, спрашивал, все ли в порядке. Услышав в ответ, что дочь еще в седле, смеялся и кричал, чтобы держалась крепче.
На прогулки Толстой отправлялся обычно в странной белой полотняной складной шляпе, блузе из грубого полотна, бесформенных штанах и сапогах с мягкими голенищами. Иногда менял шляпу на картуз. Издалека походил на молодого человека, переодевшегося стариком – с накладной бородой и бровями из ваты. Однажды резвый Делир испугался, когда проезжали мимо кузницы, споткнулся и упал. Не выпустив повода из рук, Лев Николаевич высвободил ноги из стремян, целый и невредимый поднялся на ноги и попросил Сашу ничего не говорить матери.
Вернувшись в пять часов, выпивал стакан чаю и закрывался в кабинете, где, растянувшись на кожаном диване, размышлял, читал, делал заметки или дремал. Но случись недомогание – насморк или просто усталость, – все менялось: закутывался в халат, набрасывал на плечи кофту из коричневой шерсти, надевал на голову черную шелковую ермолку, «иногда необыкновенно громко зевал (это бывало большей частью в сумерках), что, особенно летом при открытых окнах, раздавалось по всему дому и было верным признаком, что ему нездоровится».[644]644
Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого.
[Закрыть]
К семи часам, когда семья собиралась на ужин, Толстой вновь появлялся. Теперь его меню было более обширным: суп, рисовые или картофельные котлеты, десерт. Иногда, очень редко, пил вино. После ужина, когда женщины, сидя в гостиной вокруг большой лампы под абажуром, занимались рукоделием, играл в шахматы с одним из сыновей или кем-то из гостей. Приезжали повидать его и писатели: Мережковский и Гиппиус, которые ему не понравились, переводчик Гальперин-Каминский. Часто звучала музыка: в доме было два инструмента, этажерка ломилась от нот – Гайдн, Моцарт, Шопен, Глинка, Бетховен. Обычно играл друг дома, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, но бывали и именитые гости, например, Ванда Ландновска в 1907 году. Отвергая музыку как колдовство, Толстой не мог сдержать чувств, если мелодия ему нравилась. Сидя в старом вольтеровском кресле – с опущенной головой, закрытыми глазами, – вздыхал, плакал, не в силах совладать с нервами. В приглушенном абажуром свете его профиль, белая борода и волосы казались чем-то нематериальным. Но «чары» рассеивались, и Лев Николаевич сердился на композитора и исполнителя за только пережитое: говорил, что слезы его ничего не значат, просто не может слышать некоторые мелодии без слез, как Саша покрывается крапивницей, когда съест клубники, к тому же ему случается плакать и от смеха, и все это от нервов.
Около десяти вечера пили чай. В одиннадцать Толстой удалялся, пожелав каждому спокойной ночи. «Рукопожатие его было особенное, – вспоминал Гусев, – он как-то задерживал в своей руке руку другого, смотря в то же время в глаза с особенным дружелюбным чувством». Потом шел в кабинет, зажигал свечу, садился на детский стульчик за стол, доставал записную книжку. Все, что отметил на ее страницах, в развернутом виде переносил в дневник – добавлял размышления, впечатления. Потом подводил черту и ставил дату следующего дня с обязательным «Е.б.ж.» – если буду жив.
После этого переходил в соседнюю комнату, готовился ко сну, молился, укладывался на железную кровать и обводил взглядом окружавшие его предметы: ночной столик, колокольчик, часы, свечу, спички, портрет Тани, туалетный столик в углу, другие портреты – отца в военной форме, Маши, жены… Все было в порядке. Он поворачивался на бок, натягивал одеяло, закрывал глаза и ждал, когда придет сон.
Бытописателей этой упорядоченной жизни было немало, самыми рьяными оказались новый секретарь Николай Николаевич Гусев, которого рекомендовал Чертков, Гольденвейзер и появившийся недавно доктор Маковицкий. Все трое скрупулезно вели дневники. Тридцатипятилетний Гусев, пламенный толстовец, писал так хорошо, что Лев Николаевич просил его отвечать от своего имени на письма и давать отзывы о присланных книгах. Вместо того чтобы удовлетвориться обычным вежливым откликом, Гусев сочинял послания на нескольких страницах, где с восторгом излагал учение Толстого, принимал посетителей, говорил с ними в качестве ученика. Но, несмотря на все свое восхищение, так и не прочитал «Войну и мир», заявляя, что Толстой-художник для него не существует и что сам писатель отрекается от прошлых своих творений. Основным его недостатком была нелюбовь к гигиеническим средствам, Саша зачастую не в силах была оставаться с ним в одной комнате, особенно летом.
Иным был Гольденвейзер, живший неподалеку и приходивший каждый день. Швейцарец – воспитатель внука Толстых вспоминал, что музыкант был человеком грустным, как все толстовцы, высокого роста, от всей его фигуры веяло чем-то унылым и скучным. Они со Львом Николаевичем играли в шахматы, вели долгие разговоры, гуляли. Гольденвейзер заносил в дневник малейшие детали этих встреч: не забывал отметить, что Толстой «слегка пришептывал», «мягко ступал, широко расставив в разные стороны носки и наступая сначала на пятку», от него исходил тонкий запах, как от отшельника в пустыне – «что-то еле слышное, слегка напоминающее аромат кипарисового дерева».
Еще наблюдательнее был доктор Душан Маковицкий. Хотя Толстой и провозглашал, что не верит в медицину, но начиная с 1908 года рядом с ним всегда был личный врач. На смену Бертенсону, сопровождавшему его в Крым, пришли Никитин, Беркенгейм и, наконец, Маковицкий, словак из Венгрии. Он покинул родную страну и обосновался в Ясной из любви к апостолу ненасилия, чьи произведения знал наизусть. Это был небольшого роста человек, тщедушный и анемичный, лысый, с восковым лицом и маленькой бородкой с проседью. Но под этой оболочкой скрывалось пламенное сердце – тот, кому оно принадлежало, с радостью отдал бы жизнь за своего кумира. Толстой говорил о нем, что это святой, но так как настоящих святых не бывает, Бог дал ему один недостаток – ненависть к евреям.
Действительно, тихий, мирный Душан был антисемитом до такой степени, что, казалось, терял разум. Обладая великолепной памятью, без конца приводил в пример данные, говорящие о превосходстве славянских народов над евреями. Ругал Сашу, когда та ходила в еврейский магазин: говорил, не стыдно ли вам, Александра Львовна, зачем же идти к евреям, почему не поддержать своих, тем более очевидно, что евреи вас презирают, поворачиваются к вам спиной. И страдал от того, что еврей Гольденвейзер был другом семьи.
Активность его была удивительна при столь хрупком телосложении: каждое утро принимал больных в яснополянской деревне, в избе, переоборудованной под медпункт, потом на телеге отправлялся за десятки верст навещать тех, кто не мог приехать сам. Как только выдавалась свободная минута, устремлялся к Толстому и ловил каждое его слово. Ни у одного основателя нового учения не было рядом столь ревностного агиографа – сама мысль о том, чтобы выносить какое-то суждение о доктрине, казалась ему святотатством. Он пришел на землю, чтобы быть свидетелем и запечатлевать. Чтобы не привлекать внимания хозяина дома, который не любил, когда за ним записывали, изобрел весьма оригинальный способ – помечать в кармане, на ощупь, крошечным, остро заточенным карандашом на кусочках плотного картона. Ежедневные тренировки сделали его асом в этом, и часто за чаем Саша замечала, что Маковицкий держит левую руку на столе, а правой незаметно фиксирует. Говорила, что скажет отцу, но красный от смущения Маковицкий просил не делать этого. Несколько мгновений спустя его правая рука вновь исчезала, взгляд становился неподвижным – он писал, писал для потомков. Таким образом Толстые были практически лишены частной жизни – возможности говорить глупости, шутить, петь, ни о чем не заботясь, отмечала Саша. Они знали, что каждое их слово, каждый поступок будут немедленно взяты на заметку.