355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Труайя » Лев Толстой » Текст книги (страница 34)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:40

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Анри Труайя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 55 страниц)

По возвращении в город Толстой не переставал думать о Сютаеве как о втором «себе», только более простом и менее образованном, и, как следствие, более близком к Богу. Он пригласил его к себе в Денежный переулок. В конце января 1882 года, когда Лев Николаевич все еще был под впечатлением от переписи, тот неожиданно приехал. Хозяин провел его в кабинет, рассказал о том, что пришлось увидеть, и о своем плане помощи несчастным. Слушая его, Сютаев, казалось, думал совсем о другом. Вдруг он сказал:

«– Да все пустое дело.

– Отчего?

– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.

– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 коп. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись.

– Так как же, им так и умирать с голода и холода?

Серые глаза Сютаева оживились, и он проговорил: „Что ж? Ну разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню: я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая“».[502]502
  Бирюков П. Биография Л. Н. Толстого.


[Закрыть]

Идея христианской коммуны, основанной только на любви, отвечала устремлениям самого Толстого, который был счастлив, что ничего не выдумал, что то же живет в душе старого пастуха, а значит, наконец он слился с народом.

Лев Николаевич рассказывал о Сютаеве жене, друзьям, посетители «четвергов» тоже захотели познакомиться с ним, и решено было представить его. Блестящее общество не произвело на него никакого видимого впечатления, он не стеснялся, «говорил с большим достоинством и говорил, что думал».

Софья Андреевна писала сестре: «Вчера у нас был чопорный вечер… но помогло присутствие мужика-раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит, и возят его повсюду, а он проповедует везде… Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился».

Слух о нем дошел до московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова, который был удивлен тем, что светские люди собираются у Толстого послушать какого-то мужика. Он прислал жандармского ротмистра выяснить, в чем дело. Толстой был вне себя и, тряся бородой, сверкая глазами, указал ему на дверь. Долгоруков не успокоился и через несколько дней прислал чиновника с предложением приехать к нему для объяснений. Но за это время Сютаев уже уехал из города, оставив Льва Николаевича в убеждении, что все его планы помощи бедным несостоятельны. Раздав остававшиеся у него на руках деньги, он решил больше не заниматься подобными «глупостями».

Толстой задыхался в Москве и первого февраля уехал в Ясную. Увидев дом, заснеженный парк, старых слуг, вдруг ощутил прилив новых сил. «Я думаю, что лучше, спокойнее мне никогда бы не могло быть, – пишет он жене. – Ты вечно в доме и в заботах семьи не можешь чувствовать ту разницу, которую составляет для меня город и деревня… Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) – это то, что беспрестанно приходится или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже».

Вдали от жены, детей, «четвергов» Толстой пишет статью «Так что же нам делать?», размышляет о Боге, а старая Агафья Михайловна, глядя на него, ворчала, что он оставил в городе жену и детей, а сам сидит, расчесывает бороду.

Софья Андреевна признавала, что мужу нужен отдых, но отсутствие у него интереса к делам семьи казалось ей непростительным. По ее словам, он и Сютаев считают, что стоят выше всяких привязанностей, но простые смертные, как она, нуждаются в этом. И добавляет в письме, что, даже когда он в Москве, видятся они крайне редко. Можно ли считать это семейной жизнью?

Полный угрызений совести, Толстой возвращается в Москву, успокаивает жену, и тут же, весьма некстати, встречается и спорит с прибывшей из Петербурга Александрин Толстой. В который раз пытается она вернуть его к вере Христовой, племянник возражает, говорит, что никто не имеет права давать ему уроки христианства, и уходит от нее со словами, что дальнейшие их взаимоотношения невозможны. В ярости снова едет в Ясную, откуда третьего марта пишет своей неисправимой «бабушке»:

«A tort ou а raison,[503]503
  Справедливо или нет (фр.).


[Закрыть]
но я считаю вашу веру произведением дьявола, придуманным для того, чтобы лишить человечество спасения, данного Христом. И книга моя, и я сам есть обличение обманщиков, тех лжепророков, которые придут в овечьей шкуре и которых мы узнаем по плодам… Обманщики сделают, что всегда делали, будут молчать. Но когда уже нельзя будет молчать, они убьют меня. Я этого жду. И вы очень содействуете этому, за что я вам и благодарен».[504]504
  Письмо А. А. Толстой, 3 марта 1882 года.


[Закрыть]

Едва закончив письмо, велел седлать лошадь и сам, по жуткой грязи, отвез послание на вокзал в Ясенки. Но когда вернулся домой, почувствовал, что гнев его поутих, и, решив, что все-таки перегнул палку, послал слугу на почту забрать письмо. На другой день отправил другое, которое показалось ему более мягким: «Не говорите, пожалуйста, о Христе, и особенно мне. Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule,[505]505
  Смешное (фр.).


[Закрыть]
который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом, и проповедывать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудовы, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать богословие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения, но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутрене, постится и спасается как умеет. Но отчего придворное положение сделалось дипломом на богословие – это верх комизма».

Тут он снова не мог отказать себе в удовольствии представить себя мучеником, падающим к ногам ложных пророков. И неожиданно возвращается к написанному в предыдущем письме:

«А они будут молчать, пока можно, а когда нельзя уже будет, они убьют меня. И вы, говоря мне о вашем Христе, содействуете этому. Между мной и вами столь же мало общего, сколько было между Христом и Фарисеями. И я могу погибнуть физически, но дело Христа не погибнет, и я не отступлюсь от него…»

Впервые сравнивает себя с Христом, предоставляя противникам право быть фарисеями. Ему так хотелось пострадать за веру! И как приятно было думать о боли, крови, сидя в хорошо натопленном яснополянском кабинете…

С Александрин все было решено, теперь следовало обратиться к жене. Как обычно после бегства, он чувствовал к ней виноватую нежность. Писал, что деревенская жизнь нужна ему, чтобы оттаять душой, обрести себя, что думает о творчестве, раскладывает пасьянсы, мечтает о ней, но что сознание несчастий, существующих в мире, не дает ему покоя. На что Соня возражает:

«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы выход… И разве ты прежде не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать… Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо».

Толстой тронут был до слез:

«Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини… Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде… Боюсь, как бы мы с тобой не переменились ролями: я приеду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. – Только этого и надо… И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня… Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».

Соня оставалась в Москве, муж ездил в Ясную, возвращался в город, успевал сходить на выставки, встретиться со знакомыми писателями, журналистами. Его занимала публикация «Исповеди» в «Русской мысли». По соображениям цензуры полиция изъяла все первые номера журнала. Но произведение передавали друг другу в списках, потом оно было издано в Женеве.

Откровенность, с которой автор рассказывал о своих ошибках, его критика христианской религии и провозглашение необходимости новой жизни были поразительны. Одни писали ему, осуждая, другие – поздравляя, третьи – прося совета.

Художник Николай Николаевич Ге случайно прочел в одной из газет статью Толстого «О переписи в Москве». Воодушевленный, решает немедленно ехать в Москву, где приходит в Денежный, но не застает никого дома. Гуляет три часа по окрестным переулкам в надежде встретить – не встречает. Возвращается на следующий день, видит хозяина. «Лев Николаевич, я приехал работать, что хотите. Вот дочь ваша, хотите, напишу портрет?» – «Нет, уж коли так, то напишите жену. – Написал. Но с той минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, – он мне это назвал, а главное, он любил то же самое».

Софья Андреевна так описывала гостя: «…какой он милый, наивный человек, прелесть! Ему 50 лет, он плешивый, ясные голубые глаза и добрый взгляд… Вот я сижу уже неделю, и меня изображают с открытым ртом, в черном бархатном лифе, на лифе кружева мои d'Alencon, просто, в волосах, очень строгий и красивый стиль портрета». Впрочем, самому художнику работа не понравилась, и он ее уничтожил: «Я не то сделал, – говорил Ге, я написал светскую даму, а Софья Андреевна прежде всего – мать». Позже был написан ее портрет с ребенком на руках. Николай Николаевич всегда носил с собой Евангелие и зачитывал из него отрывки, по-своему их толковал.

В начале лета 1882 года в Ясную Поляну вернулась вся семья, Кузминские, по обыкновению, заняли «свой» флигель, понаехали гости, молодежь веселилась у качелей, за крокетом, в аллеях. У повзрослевших Сергея и Ильи были теперь свои лошади и ружья, свои собаки, свои соображения обо всем. Толстой недавно отказался от охоты и с негодованием взирал на сыновей, спешивших пострелять вальдшнепов или зайцев. Они казались ему грубыми, как и он сам в их возрасте. Лев Николаевич не чувствовал душевного родства ни с кем из своих близких, настоящими его детьми были Сютаев, Федоров, Страхов…

«Я довольно спокоен, но грустно – часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни, – делится он с Алексеевым. – Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно».[506]506
  Письмо В. И. Алексееву, 7 ноября 1882 года.


[Закрыть]

Холодность Толстого по отношению к детям не могла не задевать Софью Андреевну. Тем более что заболел Илья, она опасалась тифа. Врач прописал небольшие дозы хинина. Сын лежал в горячке в гостиной. Крайне обеспокоенная, Соня стала упрекать мужа в том, что он не помогает ухаживать за ним и вообще ничего не делает в доме. Глава семьи побелел от гнева и выкрикнул, что самое большое его желание – бежать от семьи. «Умирать буду я – а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце, – пишет Соня в дневнике 26 августа 1882 года. – Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованье. Я ревную его…»

После вспышки заперся в кабинете с намерением спать теперь здесь, на диване. Соня рыдала и во всем винила какую-то женщину, которая соблазнила ее Левочку. Она ухаживала за сыном, давала ему лекарства и каждый раз, проходя мимо кабинета, надеялась, что муж окликнет ее, но было тихо, в своей комнате ей не спалось. Под утро он вернулся, но примирение наступило не сразу. На смену слезам пришли поцелуи. В ранний час измученная Соня пошла в купальню и позже признавалась, что никогда не забудет этого восхитительного, ясного, свежего начала дня, но не могла забыть и возгласа мужа, что он оставит ее. Она с наслаждением погрузилась в прохладную воду: ей вдруг захотелось простудиться и умереть. Не простудилась, вернулась в дом, покормила Алексея, и его улыбка вернула ей счастье.

На исходе лета, оставив жену с детьми в Ясной, Толстой уехал в Москву со старшими сыновьями, чтобы подготовить переезд семьи на новое место. Четыре месяца назад он купил дом, как говорил, из соображений экономии. Придерживаясь во всем простоты, выбрал не в центре, а на рабочей окраине, в Хамовниках. Рядом была обувная фабрика, ткацкая, пивоваренный завод… У каждого был свой особый гудок, свой запах, звук. Главное, что привлекло Толстых в новом доме, – большой, окруженный стеною сад, с липами, непроходимыми зарослями, яблонями, вишнями, сливами, боярышником, небольшим пригорком, беседкой и площадкой, на которой летом можно было играть в крокет, а зимой заливать каток. Рядом – служебные строения – конюшня, каретная, сарай, хлев. Сам дом двухэтажный, деревянный, охровый, с зелеными наличниками. Состояние его внутри было плачевным. К тому же не было водопровода, но в саду был колодец.

С энергией, странной для человека, считающего себя врагом всяких материальных забот, Толстой взял на себя руководство по улучшению дома: требовалось починить крышу, заменить полы, подкрасить, поклеить свежие обои… Решено было переехать в октябре. Лев Николаевич без конца спорил с архитектором, ругался с рабочими, бегал по мебельным магазинам, перевозил необходимое из Денежного. Ежедневно отчитывался перед Соней: архитектор, к большому его сожалению, сказал, что раньше первого октября переехать будет невозможно, во вторник будут готовы четыре нижние комнаты, основное препятствие – штукатурка плохо сохнет, обои в угловой комнате слишком светлые, а в столовой – слишком темные, зато в Таниной комнате все как надо, перила лестничные хороши, но сквозь перегородки может пролезть ребенок. Он мечтает удивить ее устройством дома, но боится, что ничего не получится и она застанет беспорядок, который приведет ее в ужас.

Поначалу Соню забавляли эти технические отчеты, потом стала беспокоиться – в его письмах было так мало нежности. И укоряет его, что он сообщает ей лишь практические детали.

Восьмого октября все наконец собрались в новом доме, где для прибывших подали обед: холодное мясо, чай, фрукты. Соня, переходя из комнаты в комнату, восторгалась вкусом, с которым все было сделано. Но больше всего восхитил сад.

Потребовалось несколько недель, чтобы все домочадцы разместились по комнатам, распаковали вещи, попривыкли к новым стенам, мебели, гуляющему по необжитому еще дому эху. Жизнь входила в привычное русло: обед в час, ужин в шесть, вечерний чай в девять. У каждого было свое место за столом в большой столовой с желтыми стенами и коричневыми оконными рамами и дверями. Соня сидела во главе, по правую руку от нее – огромная супница, слева – стопка тарелок, которые она наполняла одну за другой, а лакей ставил перед членами семьи по старшинству. Никакого вина, графин с водой и кувшин с домашним квасом. Толстой решил по возможности соблюдать вегетарианскую диету, ел овсяную кашу, фруктовый мусс, компот. Это меню отвечало не только его воззрениям, но и физическому состоянию – у него не было зубов. Разговор за столом всегда был очень оживленным, дети перешептывались, поддразнивали друг друга, отец рассказывал забавные истории, первым смеялся и вовлекал в смех всех остальных. Вдруг взрослые пускались в философию, малыши начинали скучать. Периодически подавала голос кукушка из висевших на стене часов.

Когда были гости, чай накрывали в обширной светлой гостиной с необъятным столом и тяжелыми стульями красного дерева. На стенах не было ни картин, ни ковров, сверкал паркет, почетное место занимал рояль, за которым супруги иногда играли в четыре руки. В дни съезда гостей зажигали три керосиновых лампы и сорок четыре свечи в канделябрах и подсвечниках. В дом приходили знаменитые певцы и музыканты, в том числе Шаляпин.

Часто Толстой оставлял с гостями жену и дочь Таню, а сам уходил в кабинет – маленькую комнату на антресолях, с голыми стенами, покрашенными в бледно-зеленый цвет. Слева от двери стоял письменный стол, затянутый зеленым сукном. На нем никаких безделушек, только перьевые ручки, мраморное пресс-папье, хрустальная чернильница, полная чернил, промокашки, папки с бумагами и бронзовые подсвечники. Лев Николаевич во время работы зажигал только одну свечу, так что углы были погружены во мрак. Писатель хвалился, что не нуждается в очках, но, будучи близоруким, укоротил ножки стула, чтобы сократить расстояние от глаз до стола. Когда уставал работать сидя, открывал пюпитр и трудился стоя. Или устраивался на диване и делал заметки. Вокруг лежали бумаги, книги на разных языках.

Еще никогда Толстой не чувствовал себя столь далеким от жены, как теперь. Ему казалось, что она барахтается на поверхности жизни, тогда как он устремлен вглубь. Он слышал веселые голоса из гостиной и писал практически незнакомому ему человеку, Энгельгардту: «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий „я“, презираемо всеми, окружающими меня». Он говорит, что виноват, погряз в грехе, заслуживает презрения, потому что не действует в согласии с тем, что проповедует. Осуждайте, если хотите, призывает он его, еще сильнее он осуждает себя сам. Но нельзя осуждать путь, по которому он идет. Если знаешь дорогу к дому, но идешь как пьяный, это не значит, что дорога плоха.[507]507
  Письмо Энгельгардту, 15 января 1883 года.


[Закрыть]

Чтобы идти по этой дороге не шатаясь, вставал зимой затемно, со звуком заводского гудка, делал гимнастику, умывался, одевался по-крестьянски, спускался во двор, привозил воду, колол дрова, убирал комнату, потом устраивался в прихожей и чистил обувь для всей семьи, утверждая, что такие занятия располагают к возвышенным размышлениям. Теперь он занимался еще и арамейским с раввином Минором, чтобы лучше понять Евангелие. Соня в отчаянии: «Левочка – увы! – направил все свои силы на изучение еврейского языка, ничего его больше не занимает и не интересует. Нет, видно, конец его литературной деятельности, а очень, очень жаль».

Бессознательно она понимала, что, работая над романом, муж становится ближе к ней, а теологические размышления, стремление к совершенству их только разделяют, к тому же она просто не в состоянии быть женой святого. В письме сестре, отправленном в это время, Соня отмечает, что муж очень спокоен, работает, пишет статьи, демонстрируя порой свое отвращение к городской жизни, в особенности жизни богатых. Для нее это мучительно, но ей известно, как трудно ему сдерживаться. По словам Сони, муж ее из тех, кто идет впереди, показывая путь толпе. Сама же она принадлежит этой толпе, и хотя видит свет, который несут с собой люди, похожие на Толстого, и признает, что это свет, не может идти быстрее толпы, с которой связана, – удерживает среда, привычки…

Лев Николаевич тогда же отмечал в дневнике: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца, но не бесплодные… Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его… Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь… То, что прежде казалось мне жестоким, то, что мне не дано видеть плодов, теперь ясно, что не только не жестоко, но благо и разумно… Теперь же ясно: то, что ты делаешь, не видя награды, и делаешь любя, то наверно Божие…»[508]508
  Толстой Л. Н. Дневники, 22 декабря 1882 года.


[Закрыть]

И продолжает первого января 1883 года:

«…собственность, ограждаемая насилием – городовым с пистолетом, – это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно… Мы живем, значит, мы умираем. Хорошо жить, значит, хорошо умирать. Новый год! Желаю себе и всем хорошо умереть».

Малейшее нездоровье или смерть близких или знакомых возвращали его к мысли о собственной кончине. Он был сильно обеспокоен известием о том, что во Франции тяжело заболел Тургенев: «Известия о вашей болезни, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно…»[509]509
  Письмо И. С. Тургеневу, начало мая 1882 года.


[Закрыть]

Растроганный Тургенев отвечал, что, по словам докторов, у него болезнь легких, которую сам он опасной не считает (в действительности это был рак спинного мозга). Он продолжал интересоваться литературой и просил прислать ему «Исповедь» Толстого, прочтя которую, понял, что нет ничего более далекого от его собственных взглядов. А потому воздержался от письма автору и поделился с Григоровичем, что это «вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылах и, в конце концов, приводит к самому мрачному отрицанию всякой человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм… И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России».

В начале 1883 года Тургеневу стало хуже, боли в спине были чудовищные. Он сильно похудел. В начале весны его перевезли в Буживаль, откуда он написал Толстому 27 июня:

«Милый и дорогой Лев Николаевич. Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, – и думать об этом нечего. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, – и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!!! Я же человек конченый – доктора даже не знают, как назвать мой недуг… Ни ходить, ни есть, ни спать – да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель Русской земли – внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших, не могу больше, устал».

Письмо это Лев Николаевич получил с большим опозданием – был в Самарской губернии. До этого ему пришлось ехать в Ясную, где сгорела деревня, и оказывать помощь крестьянам. По-прежнему не чувствуя в себе сил вести дела, 21 мая подписал документ, согласно которому управление имуществом переходило к Соне. Только после этого отбыл к милым его сердцу башкирам. В самарском поместье царило запустение, и разочарованный Толстой решил продать скотину, лошадей и сдать земли в аренду. Но присутствовать при любой купле-продаже отказывался, предпочитая разговоры с молоканами. Он навещал их в сопровождении Алексеева и Бибикова, которые нравились ему все меньше, и двух гостивших у них социалистов. Люди эти, замешанные в одном из политических процессов, отстаивали право на насилие и негодовали, что Толстой не поддерживал их точку зрения. Когда наконец уехали, почувствовал облегчение. Курс лечения кумысом продолжался, состояние Льва Николаевича улучшалось.

Но благотворные результаты действия кумыса вновь быстро рассеялись в легкомысленной и возбужденной атмосфере, которая царила в то лето в Ясной Поляне. Вернувшись домой в июле, Толстой страдал, все выводило его из себя. Он отказался возглавить дворянство Крапивенского уезда, чтобы его не смогли заподозрить в сотрудничестве с властями. Как-то ходил навещать умирающего мужика, а возвращаясь, услыхал, что Сережа играет «Венгерские танцы» Брамса. И взволнованно сказал: «Я его не упрекаю за это, но как странно: рядом с нами живут нищие люди, болеют и умирают, а мы этого не знаем и даже знать не хотим – играем веселую музыку».[510]510
  Толстой Л. Н. Очерки былого.


[Закрыть]

В другой раз, возобновив игру в «почтовый ящик», предложил к размышлению вопрос: почему слуги должны готовить, убирать, подавать, а господа есть, сорить, снова есть? И уточняет, что седьмого июля было убито тринадцать цыплят, восьмого – баран, десятого, одиннадцатого и двенадцатого – в дом принесли двадцать килограммов говядины, две курицы, семь цыплят и ягненка… Не забывает при этом и распорядок дня в Ясной Поляне: с 10 до 11 утра – кофе в доме, с 11 до 12 – чай на площадке для крокета, с полудня до часа – снова чай, с двух до трех – занятия, с трех до пяти – купание, с пяти до семи – обед, с семи до восьми – крокет и лодочная прогулка, с восьми до девяти – чай, с девяти до десяти – тоже, с десяти до одиннадцати – ужин, с одиннадцати и до десяти утра – сон.

Отдохновение Лев Николаевич находил, делая что-нибудь руками, помогая мужикам. Дети приносили ему в поле еду. Таня с радостью отмечала, что он посвежел, повеселел и как будто снова стал ближе. Толстой же признавался Русанову, что хочет, чтобы его куда-нибудь сослали или заперли где-нибудь. Стыд за материальное благополучие, желание «физического» подтверждения душевных страданий, зависть к тем, кому повезло быть несчастными, – вот чувства, которые переполняли его.

Второго сентября 1883 года Толстой узнал, что 22 августа в Буживале умер Тургенев. И пожалел, что не ответил на такое грустное и нежное его письмо. Конечно, желание Ивана Сергеевича, чтобы он возвратился к литературе, было абсурдным, но высказано было из лучших побуждений. Смерть Тургенева заставила Льва Николаевича по-другому взглянуть на него, вздыхать, плакать, перечитывая его вещи. «Сейчас читал тургеневское „Довольно“. Прочти, что за прелесть», – пишет он жене. Хотя восемнадцать лет назад презирал эту книгу, полную, по его словам, ложных страданий.

Тело Тургенева перевезли в Москву. На Северном вокзале Парижа прощальные речи произнесли Эдмон Абу и Эрнест Ренан. Московское общество любителей русской словесности решило провести 23 октября торжественное заседание, посвященное великому писателю. Толстой приглашен был и согласился выступить. Он пишет Тане, что в Москве страшное волнение и что в большой зале университета будет толпа народу.

Предстоящим событием обеспокоены были и представители органов правопорядка. Лев Николаевич уже некоторое время состоял под наблюдением полиции: секретные донесения сообщали о его посещении молокан, о том, что он внушает мужикам ложные и опасные идеи о всеобщем равенстве и что утверждает, будто православная Церковь искажает учение Христа. Двадцать восьмого сентября его вызвали в Крапивино в качестве присяжного, Толстой отказался принять участие в судебном заседании, заявив, что его религиозные убеждения не позволяют ему участвовать в процедуре наказания. На него наложен был штраф в двести рублей, но, покидая зал заседаний, он был горд собой. Восемнадцатого октября того же года граф Дмитрий Андреевич Толстой представил императору записку, в которой предлагал принять меры против деятельности Льва Николаевича, направленной на подрыв доверия русского народа в правосудие и православие. Царь не принял еще никакого решения, когда министр по делам печати сообщил министру внутренних дел о намерении писателя произнести речь на вечере памяти Тургенева. Подчеркивалось, что Толстой – безумец, от которого всего можно ожидать, и скандал может выйти огромный. Немедленно телеграммой московскому генерал-губернатору князю Долгорукому приказали согласовывать с ним все речи, которые должны были быть произнесены на готовящемся заседании. Долгорукий вызвал к себе президента «Общества любителей русской словесности» и посоветовал отложить заседание на неопределенный срок. Так, по «вине» Толстого, Тургенев лишен был посмертных торжеств в его честь. Над их дружбой всегда тяготело какое-то невезение.

В лице Тургенева Толстой потерял искреннего почитателя, но ему вдруг показалось, что осенью 1883 года обрел такого же искреннего почитателя в лице другого – Владимира Григорьевича Черткова. Он принадлежал к аристократическому петербургскому обществу, отец его, генерал, царский адъютант, имел огромное состояние, мать, урожденная Чернышева-Кругликова, была приближенной императрицы. Сам он закончил кадетский корпус и решил продолжить военную карьеру. Красивый, богатый, элегантный, прекрасно образованный, благодаря родительским связям этот человек мог рассчитывать на блестящее будущее. Тем не менее начиная с 1879 года думает о том, чтобы оставить военную службу и посвятить себя общественной деятельности. По настоянию отца берет отпуск на год. После долгого путешествия в Англию возвращается на службу, но это не вызывает у него энтузиазма. Раньше любил карты, женщин, выпить, теперь такая жизнь не радует его. Его мечта – запереться в имении и сблизиться с крестьянами. Чертков читал Толстого, воззрения писателя оказались схожими с его собственными. Он приезжает в Москву, чтобы встретиться с ним.

Сначала Лев Николаевич рад был тому, что его философия находит отклик не только у «темных» обитателей города и деревни, но и у человека из высшего общества, землевладельца, гвардейского офицера. Он с симпатией рассматривал молодого человека высокого роста, в прекрасном мундире, который говорил о своем желании порвать с армией. Оба согласны были с тем, что военная служба противна учению Христа. Толстой прочитал гостю отрывки из статьи «В чем моя вера?». «…Я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества, наконец, прекратился, что, погруженный в свои собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, он особенно отчетливо произнес слова подписи: „Лев Толстой“», – вспоминал Чертков.

Он тут же провозгласил, что разделяет все воззрения хозяина дома, не сомневаясь, что Толстой нуждается в таком усердном последователе, как он сам – в его учении. Расстались они вполне довольные друг другом.

Через некоторое время Чертков уволился из армии. Первое письмо к нему Льва Николаевича начиналось словами: очень дорогой, милый и близкий мне Владимир Григорьевич… Ему казалось, он обращается к своему духовному сыну. Соня не могла не заметить, что впервые у последователя мужа была представительная внешность и хорошие манеры. Когда тот вновь появился у них, встретила его очень приветливо. Тем не менее вскоре обратила внимание, что последователь этот в вопросах христианской доктрины непримиримее Толстого. Обладая не слишком обширным умом, следовал идеям Льва Николаевича, не отступая ни на шаг. По всякой мелочи уважительно призывал учителя к порядку во имя «толстовства». Инстинктивно занимал позицию мысли, а не мыслителя, дела, а не человека. Такая суровость поначалу забавляла близких, потом Соня вдруг испытала чувство, будто в дом проник враг, и, обеспокоенная, стала настороже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю