355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Труайя » Лев Толстой » Текст книги (страница 15)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:40

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Анри Труайя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 55 страниц)

Перемена обстановки, ее новизна, усталость, свежий воздух пробудили в нем любовный аппетит. На каждой остановке он примечал какую-нибудь женщину: «Хорошенькая табачница…» (8/20 июня), «Веселая толстенькая служанка» (10/22 июня), «Хорошо, но неполно без женщин» (11/23 июня), «Красавица с веснушками. Женщину хочу – ужасно. Хорошую» (15/27 июня).

Толстой возвращается в Кларан, так и не утолив своего голода. Здесь остается несколько дней, но ему не сидится на месте, снова пакует вещи и уезжает в Женеву, а оттуда в Берн. Сначала толпа на пароходе – угловатые, широкоскулые немцы, толстые здоровяки-швейцарцы. Потом переполненные вагоны железной дороги – французы, которые «везде хотят faire la noce[274]274
  Ухаживать (фр.).


[Закрыть]
», «путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом», «пьяные крики, толпа, пыль», а из окна видна «сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью».[275]275
  Дневники, 22 июня /4 июля 1857 года.


[Закрыть]

Вид праздничного Берна со стрелками и музыкой разочаровал. Он еще и потому был настроен так плохо, что всю прошедшую ночь думал о том, что у него туберкулез. Не в силах был выносить жаркое веселье толпы, стрельбу, пьяных людей на столах, вызывающего стыд русского медведя, обезумевшего от криков. Вечером долго следовал по улице за упитанной красоткой, вернулся в отель без сил, но едва добрался до постели, снова начался «туберкулезный кошмар».

Утром Лев решает ехать в Люцерн, где тогда были две его двоюродные тетушки, обожаемые бабушки. Останавливается в лучшем отеле «Швейцерхоф», построенном на берегу озера и населенном, в основном, англичанами. Выглянув в окно своего номера, ошеломлен: «Когда я вошел наверх в свою комнатку и отворил окно на озеро, красота этого озера буквально потрясла и взволновала, – писал он Боткину. – Мне захотелось обнять кого-нибудь, кого я очень люблю, крепко обнять, прижать к себе, ущипнуть, защекотать, что-нибудь с ним или с собой сделать от радости».[276]276
  Письмо В. П. Боткину, 26 июня/8 июля 1857 года.


[Закрыть]
Озеро было зеленоватое и сиреневое, все в барашках волн, с точками корабликов.

К несчастью, великолепие пейзажа портили «чистоплотные англичанки с длинными рыжими лицами в швейцарских соломенных шляпах» и англичане «в прочном трико и пледах». Когда сорок или пятьдесят их собирались за столиками в ресторане, Толстому представлялось сборище автоматов, жующих, пьющих и ни о чем не думающих. «Эти 40, 50 человек в продолжение часу и 8 блюд сидят и едят, очевидно стараясь есть как можно приличнее, и все мертвы, буквально мертвы… я раз 500 слышал разговоры англичан, говорил с ними, ежели раз я слышал живое слово… пусть нападут все несчастия мира сего».[277]277
  Там же.


[Закрыть]

Однажды вечером Лев встретил на улице «крошечного черного человечка», который пел тирольские песни, мастерски аккомпанируя себе на гитаре, и пригласил его спеть под окнами «Швейцерхофа». С первых же нот вокруг него собралась толпа из поваров в белых куртках и колпаках, лакеев в ливреях, портье, служанок, а на балконе безмолвно сидели дамы в длинных платьях и господа в манишках. Когда после трех песен артист поднял шляпу, чтобы «собрать награду», никто не бросил ему ни су. Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо».[278]278
  Письмо В. П. Боткину, 26 июня/8 июля 1857 года.


[Закрыть]
Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.

«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.

«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.

Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.

«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…

– Зала заперта, – отвечал швейцар.

– Нет, неправда!..»

Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»[279]279
  Дневники, 25 июня/7 июля 1857 года.


[Закрыть]

Происшествие с певцом так неприятно поразило его, что три дня спустя он написал рассказ «Люцерн», в форме записок путешественника. «Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливым совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»

После происшедшего в «Швейцерхофе» Толстой не мог больше выносить свою комфортабельную комнату и зал ресторана, где повсюду блестели «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные белые зубы, белейшие лица и руки», притворную вежливость персонала, англичан, которых с наслаждением убил бы в окопах Севастополя. Он переехал в скромный семейный пансион, где снял две комнаты в мансарде над сторожкой. Перед окнами – яблони, высокая трава, озеро, горы. И как дополнительная притягательная черта – хозяйская дочка семнадцати лет, в белой кофточке, «которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой».[280]280
  Письмо В. П. Боткину, 27 июня/9 июля 1857 года.


[Закрыть]
Временно примирившись со Швейцарией, Лев совершает несколько экскурсий – на озеро Цуг, в Зарнен («Здесь опять начинаются плешивые женщины с зобиками, кретины, белесые и самодовольные»), Штанц («Две девочки, из Штанца, заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас же был наказан – застенчивостью»), в Рид («Вчера седая кретинка спросила, видел ли я таких, как она, и стала jodeln[281]281
  Петь по-тирольски.


[Закрыть]
и плясать»), в Риги («Отвратительный глупый вид»). Вернувшись, заметил, что хозяйская дочка кругами ходит вокруг него, но счел, что она слишком хороша для нечистых помыслов, навестил «бабушек», против привычки заскучал с ними и стал планировать новое большое путешествие по городам Рейна, в Гаагу, Лондон, Рим, Неаполь, Константинополь и Одессу.

Приехав 8/20 июля в Цюрих, решение поменял и направился в Шафгаузен, Фридрихсхафен и Штутгарт. Как-то вечером из окна вагона увидел луну с правой стороны – хороший знак! Предчувствие чего-то необычайного заставило завязать знакомство с французом Ожье, который называл себя банкиром, мечтал стать депутатом и направлялся в Баден-Баден, известный своими игорными домами. Толстой последовал за ним. Двадцать четвертого июля он приступил к игре. Двадцать пятого отмечал в дневнике: «С утра до ночи рулетка. Проигрывал, выиграл к ночи… Дома Француз с девкой», «С утра болен, рулетка до 6. Проиграл все…» (14/26 июля). «Все» означало три тысячи франков! Банкир Ожье проводил его домой и остался с ним до трех часов дня, говоря о любви, поэзии и политике. «Что за ужас, – записывал Лев. – Я бы лучше желал быть без носа, вонючим, зобастым, безносым, самым страшным кретином, отвратительнейшим уродом, чем таким моральным уродом». Но на следующий день без стыда признается, что «моральный урод» выручил его: «Занял у Француза 200 р. и проиграл их… Француз уехал…» Что делать? В Баден-Бадене был поэт Полонский, обратился к нему, но у того денег не было, он достал их у М. Е. Кублицкого. Лев вздохнул свободно, «пошел, выкупался и потом проиграл». Сорок восемь часов, с пустыми карманами, пребывал в ярости от того, что не мог еще раз попытать своего счастья у рулетки: «Дрянь народ. А больше всего сам дрянь» (18/30 июля). Наконец, в Баден-Баден как спаситель приехал Тургенев, которого он позвал на помощь. Бородатый, мягкий и меланхоличный, Иван Сергеевич как всегда следовал за Полиной Виардо. Друзья встретились очень тепло, Тургенев пожурил своего «троглодита» и дал ему денег, чтобы выпутаться из трудного положения.

Толстого вновь охватила горячка, – не теряя ни минуты, бросился в казино, с бьющимся сердцем поставил на один номер, на другой, увидел, как крупье забирает все его фишки, и на дрожащих ногах вышел. Узнав новость, Тургенев был ошеломлен. «Ванечка мил. И мне стыдно перед ним».[282]282
  Дневники, 20 июля/1 августа 1857 года.


[Закрыть]

В тот же день его ждало новое огорчение: в гостинице ему передали письмо от Сергея, в котором тот сообщал, что их сестра Мария окончательно порвала с мужем, беспутство которого стало достоянием всех. Она жаловалась, что не желает быть султаншей в его гареме. Забрала детей и уединилась в своем имении в Пирогове. «Эта новость задушила меня», – признавался Толстой. Он считал решение сестры справедливым, но страдал от мысли о скандале, расстроенном браке, разделенных детях. Семейные неурядицы и отсутствие денег, все вело к тому, что пора возвращаться в Россию. Он сел на поезд до Франкфурта, где встретился с Александрин («Бесценная Саша, чудо, прелесть. Не знаю лучше женщины»), которая дала ему денег на продолжение путешествия, приехал в Дрезден («Город мил»), там увидел «Мадонну» Рафаэля, которая «сильно тронула», и княжну Львову, которая разочаровала. В Париже он хотел жениться на ней, теперь не знал, что делать, находил ее слишком умной, «по-русски», окруженной сплошными «пошляками». И все-таки она ему нравилась. «Я был в наиудобнейшем настроении духа, для того, чтобы влюбиться, – напишет он Александре Толстой, – проигрался, был недоволен собой, совершенно празден (по моей теории, любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив). Княжна Львова красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много и никакого! Что это, ради бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то».[283]283
  Письмо А. А. Толстой, 18 августа 1857 года.


[Закрыть]

Из Дрездена Лев 26 июля отправился в Берлин, оттуда на следующий день – в Штеттин, 30 июля, после четырех дней пути по морю, без приключений прибыл в Петербург. По дороге снова играл, а потому по приезде пришлось занять денег у Пущина. Выбравшись из затруднительного положения, не мог отказать себе в удовольствии увидеться с Некрасовым, Панаевым и другими писателями. Первые дни в России показались ему чудесными: «Утро сизое, росистое, с березами, русское, славно».[284]284
  Дневники, 31 июля 1857 года.


[Закрыть]
Но уже через несколько дней настроение меняется: «Противна Россия».[285]285
  Дневники, 6 августа 1857 года.


[Закрыть]
Он уезжает в Ясную Поляну.

Глава 2
Пустые хлопоты

Хотя Толстой и ругал развращенную Францию, бездушную Швейцарию и пошлую Германию, тем не менее западная цивилизация произвела на него сильное и глубокое впечатление. Вернувшись на родину после семимесячного путешествия, он как никогда прежде был неприятно поражен окружающей несправедливостью. «Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня», – отмечает он в дневнике 8 августа 1857 года. И продолжает на следующий день, после визита в Пирогово: «Бедность людей и страдания животных ужасны». Ежедневно какой-нибудь новый факт утверждал Льва во мнении, что все вокруг плохо, но лекарства не знает никто. В течение одной недели наблюдал, как барыня на улице поколотила служанку палкой, чиновник избил до полусмерти семидесятилетнего мужика, чья телега зацепила его экипаж, староста яснополянской деревни вздул садовника и отправил его босиком по жнивью стеречь стадо, озерковский помещик развлекался тем, что допьяна поил своих крестьян, а начальник полиции требовал воз сена в качестве презента за паспорт одному из слуг Толстого… «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие, – пишет он Александре Толстой. – Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни… Благо, что есть спасенье – мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр, мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю „Илиаду“, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю».[286]286
  Письмо А. А. Толстой, 18 августа 1857 года.


[Закрыть]

Иногда, в минуту гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко.[287]287
  См.: Дневники, 27 ноября 1858 года, 9—10 октября 1859 года.


[Закрыть]
В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях. Закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.

Выполнив задуманное, отправился на зиму в Москву, вместе с сестрой Марией. Здесь он снял квартиру на Пятницкой и вновь окунулся в литературную жизнь. Настроен был мрачно. «Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и я всегда выбирал обход… Я пробовал и теперь сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой; но в этот раз… я не мог, я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидал, что вся эта тяжелая, нелепая и несчастная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни… Очень мне было тяжело долгое время в деревне – прошла молодость!» – пишет он Боткину 21 октября. Такое настроение привело к тому, что Москва ему скоро разонравилась: у Аксакова ему видится «отвратительная литературная подкладка», Фет раздражает «перенятой литературной вычурностью», детская подруга Любочка Берс – «плешива и слаба», а о себе, когда смотрится в зеркало, думает: «Боже, как я стар. Все мне скучно, ничего не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю».[288]288
  Дневники, 21 октября 1857 года.


[Закрыть]

Поездка в Санкт-Петербург только усугубила уныние. Во время бесед с Некрасовым и сотрудниками «Современника» Льву показалось, что интерес к нему упал: его последние произведения заслуживали всяческих похвал, но разочаровали поклонников «Севастопольских рассказов» и «Юности», от него ждали новых вспышек правды, а он тратил себя на второстепенные работы.

«Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня, – замечает он в дневнике 30 октября. – Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика».

Несмотря на столь уверенное заявление, Толстой плохо представляет себе собственное будущее. Ему потребовалось немного времени, чтобы понять: литературная мода в России изменилась. После восшествия на престол Александра II взволнованная обещаниями реформ публика хотела видеть в книгах отражение социальных проблем эпохи. Панаев, защитник искусства для искусства, жаловался Боткину, что русские читатели требуют теперь серьезного чтения и что пришло время, когда самое талантливое, вдохновенное произведение пройдет незамеченным, если в нем не затрагиваются вопросы текущей жизни. «Грустно, но это так».

Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».

Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с Вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь – противузаконно».

Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.

И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.

Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».

Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь ты действительно порядочный человек, а Иван Сергеевич – Толстому, что столь долго ожидавшееся всеми событие вот-вот случится и он счастлив, что дожил до этого момента.

Двадцать восьмого декабря Толстой, который все еще был в Москве, присутствовал на торжественном банкете, организованном профессором Кавелиным ради примирения всех либеральных партий вокруг идеи отмены рабства. Но братских объятий не получилось – славянофилы собрание игнорировали. Тем не менее участвовали сто восемьдесят человек и произнесено было немало речей. Все эти льстивые речи, адресованные просвещенной власти, благородные дворяне и славные мужики вызвали у Льва только неприязнь, он устал от разговоров, дискуссий, торжественных речей, и все, что полезно государству, казалось ему вредным для людей. Он считает человека, увлекшегося политикой, потерянным для настоящих размышлений. Художник должен заниматься вечными, а не сиюминутными проблемами. «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне».[289]289
  Дневники, 21 марта 1858 года.


[Закрыть]
Некрасов и окружавшие его люди придерживались иного мнения. С досадой читал редактор «Современника» «непрогрессивные» фразы, как, например, в рассказе Толстого «Альберт», что только красота неоспорима в этом мире. Он немедленно написал автору, чтобы выразить свое разочарование: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич. Повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать ее не должно. Главная вина Вашей неудачи в неудачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почти до невозможности и неблагодарен… Эх! пишите повести попроще».[290]290
  Письмо от 16 декабря 1857 года.


[Закрыть]

Несколько удивленный подобной просьбой, Толстой забирает «Альберта», чтобы поправить, и 25 ноября раздраженно записывает в дневник: «Напечатаю». Еще недавно вместе с Тургеневым, Григоровичем и Островским он создал группу, которая следила за тем, чтобы исключительное право на публикацию произведений авторов «Современника» принадлежало именно этому изданию. Но радикальная направленность журнала с некоторых пор стала вызывать его неодобрение. Критика Некрасовым его повести окончательно заставила Льва сблизиться со сторонниками чистого искусства Дружининым и Боткиным, и 17 февраля 1858 года он уведомляет Николая Алексеевича, что отказывается от «обязательного соглашения» с ним, что союз их «ни к черту не годится», обещает все лучшее печатать все-таки в «Современнике» и в качестве «отступного» предлагает несколько вещей, среди которых измененный вариант «Альберта». Некрасов нехотя отпустил на свободу основного своего сподвижника и напечатал нелюбимого «Альберта». Критика была сурова: рассказы «полусумасшедшего» не могут служить источником для произведения искусства, это неоконченное психологическое исследование не оставляет у читателя никаких впечатлений. Несмотря на шквал отрицательных отзывов, Толстой по обыкновению продолжает работать сразу над несколькими вещами: «Тремя смертями», к которым постоянно возвращается, «Семейным счастием», к написанию которого подтолкнули взаимоотношения с Арсеньевой, и «Казаками», которых хочет превратить в нечто эпохальное, подобное Гомеру: «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца».[291]291
  Один из вариантов названия «Казаков». Запись в дневнике 17 августа 1857 года.


[Закрыть]

Он живет в Москве с сестрой, которая, уйдя от мужа, стала озлобленна и нервна, братом Николаем, племянниками, тетушкой Toinette, но семейной жизни ему недостаточно – жаждет иной деятельности. Избыток энергии Лев пробует израсходовать в гимнастическом зале на Большой Дмитровке. «Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня», – вспоминал Афанасий Фет. Толстой в это время много занимался музыкой, организовывал концерты и даже разработал устав камерного оркестра, во главе которого был его давешний соперник, пианист Мортье де Фонтен, очаровавший Валерию Арсеньеву; правда, проект провалился из-за финансовых проблем. Огни театров, гостиных, бальных залов манили его каждый вечер. Он тщательно готовился к таким выходам: белый галстук, костюм от Шармера, бекеша с бобровым воротником, шляпа, модная трость. По словам одной из современниц Толстого, у него была прекрасная выправка, и даже в самой его некрасивости было что-то привлекательное, глаза, полные жизни и энергии, говорил всегда громко и отчетливо, со страстью, пускай речь шла о пустяках; с его приходом все внезапно освещалось. Знал ли он о впечатлении, которое производил? Женщины, как всегда, околдовывали и беспокоили его, он был влюблен в четырех или пятерых одновременно и не мог остановить свой выбор ни на ком.

Сначала по возращении обратился к подруге своей юности, обворожительной Александре Оболенской, которая так хороша, когда, танцуя, склоняет головку немного набок. Льва сердило, что она замужем, но сам не отходил от нее, намеками говорил о своих муках, та делала вид, что не понимает их. «Положительно, женщина, более всех других прельщающая меня», – появляется запись 6 ноября, «Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю» (1 декабря), «Все-таки я люблю и глуп с ней» (4 декабря). Тем не менее, тогда же, 4 декабря, отмечает, что Екатерина Тютчева, дочь поэта, была как никогда мила с ним. Накануне Нового года она начинает «спокойно нравиться» ему, 1 января 1858 года – «Катя очень мила», седьмого – «Тютчева вздор!», восьмого – «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего», девятнадцатого – «Занимает меня неотступно», двадцатого – «Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет», двадцать шестого – «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!», восьмого марта – «Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится», тридцать первого марта – «Тютчева мне решительно не нравится». Через несколько месяцев он найдет ее некрасивой и холодной, но все же будет задаваться вопросом, не следовало ли «без любви спокойно жениться на ней».[292]292
  Дневники, 15 сентября 1858 года.


[Закрыть]
Одновременно Толстой продолжает вздыхать по княжне Львовой, которая ему очень понравилась в Париже и несколько меньше в Дрездене. Его также интересует княжна Щербатова, кажется, он никогда не видел подобной свежести.

Но как бы ни менялись его симпатии – к замужним женщинам и молоденьким девушкам, только одна из них занимала его сердце – «бабушка», Александра Толстая. Она проездом была в Москве, и Лев без конца навещал ее, беседовал с нею, находил ее «отличной», «единственной», потом, взглянув на нее трезвым взглядом, с ледяной жестокостью отмечал: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщина».[293]293
  Дневники, 9—14 января 1858 года.


[Закрыть]
Что, впрочем, не мешало на следующий день вновь с удовольствием с ней видеться. Он проводил ее до Клина, на несколько дней заехал к княжне Волконской, двоюродной сестре своей матери. Когда Александра уехала в Петербург, в нем снова вспыхнул огонь, погасший было в ее присутствии. В Пасхальный понедельник 24 марта он пишет ей: «Христос воскрес! милый друг бабушка!..мне так что-то хорошо на душе, что не могу не поговорить с Вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при Вас и заочно стыжусь Вас, когда же, как теперь, – не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть Вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим… Откуда у Вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой Вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастье… Как ни смотришь на себя – все мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости?.. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым Вами, но никогда не исправленным и обращенным».

Удивительная проницательность: Лев точно знал, что, каясь в своих грехах «бабушке», вызовет ее упреки, которые будут для него лучшим доказательством ее любви, и что ему не удастся исправиться, а значит, он снова сможет получить удовольствие от признания перед ней новых своих грехов.

При первом дуновении весны грустное настроение его рассеялось, он почувствовал себя непоседливым ребенком, опьяненным чувством беспричинной легкости. В салонах, рядом с барышнями или среди литераторов, думал только о Ясной Поляне. Толстой уезжает туда 9 апреля, письмо, отправленное Александре Толстой меньше чем через неделю, полно победной радости:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю