Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 55 страниц)
Приехав в Москву, Толстой обнаружил, что жена увлечена своим пианистом больше, чем прежде. Возобновились сцены. В конце концов вышла такая серьезная ссора, что Лев Николаевич записал ее слово в слово и сохранил в своих записках под названием «Диалог». Они лежали в своей комнате, говорили. Сначала тихо, потом перешли на крик. Соня никак не могла уверить его в своей невиновности:
«Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый».
«Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку, – отвечал ей на это Толстой. – Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день… Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой».
«Слова эти почему-то ужасно раздражают ее… Она приходит в полуистерическое состояние…
– Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.
Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям… Потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».
Последовало долгое перемирие, увлечение Софьи Андреевны понемногу стало сходить на «нет», да и тактичный Танеев, поняв наконец что-то неладное, прекратил свои визиты.
Но Толстой не освободился от любовных безумств – казалось, тем летом всем яснополянским женщинам бес вскружил головы, приходилось призывать к порядку то мать, то дочерей. Никогда не думал он, что две любимые дочери, Маша и Таня, которые до глубины души прониклись его учением, одна за другой от него отвернутся.
Началось с Маши, благородной, бескомпромиссной, трудолюбивой, вегетарианке к тому же, святой Маши, которая из преданности делу отца отказалась от своей доли наследства. Конечно, у нее уже были какие-то увлечения, увлекались и ею, но речь шла о своих, «толстовцах», например Бирюкове. Но отец ни секунды не думал, что она покинет его с каким-то учеником. И вдруг дочь привязалась к дальнему родственнику, молодому князю Николаю Леонидовичу Оболенскому, красивому, избалованному, легкомысленному, с пустыми карманами и ухоженными руками. С толстовством его связывало только то, что он никогда не пил и не в состоянии был никого обидеть. Лев Николаевич с изумлением наблюдал, как Маша буквально таяла от восхищения этим московским щеголем. Даже Софья Андреевна, которая в тот момент была слишком занята своим пианистом, и то находила, что дочь потеряла голову. Чтобы отговорить Машу, Толстой написал ей несколько писем, в которых перечислял материальные затруднения, с которыми она столкнется в замужестве:
«Одна из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом? Как и где он хочет служить и хочет ли служить? И где и как жить?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство?»[586]586
Письмо от 18 декабря 1896 года.
[Закрыть]
И через несколько дней:
«Ты верно угадала, что я вижу в этом падение, да ты это и сама знаешь, но, с другой стороны, я радуюсь тому, что тебе жить будет легче, спустив свои идеалы и на время соединив свои идеалы с своими низшими стремлениями (я разумею детей)».[587]587
Письмо от 30 декабря 1896 года.
[Закрыть]
Несмотря на эти предостережения, Маша чувствовала себя прекрасно, обручилась с Оболенским, и так как у него не было ни гроша, смущенно стала просить свою часть наследства, от которой сначала гордо отказалась. Толстой был разочарован, но хранил гордое молчание. Братья и сестры запротестовали – они рассчитывали рано или поздно воспользоваться ее долей. Что до Софьи Андреевны, она торжествовала с горькой улыбкой на устах – мать одна предвидела, что все так и будет. Надо быть безумным, как Левочка, чтобы воображать, будто нормальная женщина откажется от своего предназначения!
Когда пришло время назначить день бракосочетания, возникло новое препятствие: Маша давно не исповедовалась и не причащалась, и церковь отказывалась благословить ее брак. Оболенский решил подкупить какого-нибудь священника – дело можно было уладить за сто пятьдесят рублей. Но тут возмутился Толстой, сказав, что всеми силами станет этому противодействовать: раз уж дочь решила вернуться к обычной жизни, пусть принимает ее со всеми присущими ей глупостями, в том числе религиозными обрядами, ведь речь идет о душевной чистоте и честности. Маша уступила, поплакав о своем нерадении к церковной жизни, исповедалась, причастилась и второго июня 1897 года стала женой Оболенского – «нахлебника» и «бездельника», по словам Софьи Андреевны. «Маша вышла замуж, – записал Толстой шестнадцатого июля, – а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду».
Отъезд Маши тем больше огорчил его, что он чувствовал – нежная, веселая Таня вот-вот тоже покинет дом. Отвергнув множество воздыхателей из приверженности идеалам толстовства, она безумно увлеклась мужчиной старше себя – Михаилом Сухотиным, женатым, отцом шестерых детей. Этот пятидесятилетний упитанный мужчина был обаятелен и умен. Сначала Таня испытывала к нему что-то вроде влюбленной дружбы, встречалась с ним без ведома родителей, страдала от этого ложного положения, но сил порвать с ним не было. Ей было стыдно перед женой Сухотина, хотя та давно его разлюбила, и его детьми, хотя он уверял, что она ничего их не лишает. Таня знала, что отец – противник всяческих «влюбленностей», но теперь готова была поспорить с ним за свою любовь.
Жена Сухотина была тяжело больна, Таня порой с ужасом ловила себя на мысли, что желает ее смерти. Та угасла довольно быстро, и девятого октября Таня написала отцу письмо, в котором сообщала, что хочет выйти замуж за вдовца. Для Толстого это стало страшным ударом – его ненависть к плоти разгорелась с новой силой. С суровым эгоизмом старого человека, который не может спокойно видеть счастье, противное его соображениям, он отвечает дочери четырнадцатого октября:
«Получил твое письмо, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette galère,[588]588
Идти на эту каторгу (фр.).
[Закрыть] трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. Насчет влюбленья я бы, зная, что это такое, то есть совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и так же осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда он освобождается, тогда только видит настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в котором ты теперь находишься.
Дядя Сережа рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николенька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиванием и would be[589]589
Будто (англ.).
[Закрыть] молодецкими взмахами рук и т. п., которые шли к нему, как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николенька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа и Вас[енька] Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.
Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour,[590]590
Старея (фр.).
[Закрыть] спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, потому что ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно».
На этот раз Толстой попал в цель – страдая, Таня подчинилась родительской воле. Но через несколько месяцев все повторилось: ей нужен был Сухотин, она хотела стать его женой во что бы то ни стало, умоляла отца и мать отпустить ее. Венчание состоялось четырнадцатого ноября 1899 года. Толстой плакал, сопровождая дочь в церковь. Двадцатого ноября он записал:
«Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет все спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и все еще и еще надо спускать. Женский вопрос! Как же не женский вопрос! Только не в том, чтобы женщины стали руководить жизнью, а в том, чтобы они перестали губить ее».
Сражаясь с женой и дочерьми, Толстой тем не менее продолжал работать над книгой, которая сильно его занимала, – «Что такое искусство?». Уже давно он чувствовал необходимость высказаться по поводу трагического противоречия, раздиравшего его, – противоречия между пророком и писателем. В статье «Так что же нам делать?» писал, что художники, забывающие о своей просветительской и воспитательной миссии, наживаются на своем таланте. Чем старше он становился, тем больше убеждался в этом, о чем говорил близким с таким жаром, что возникало, по словам Софьи Андреевны, одно желание – чтобы он поскорее замолчал. Приезд в Ясную Поляну Танеева усилил его ненависть к искусству праздному и бездушному. Нападая на музыку, живопись и литературу для отдыха и развлечения, одновременно атаковал жену за ее причуды, речи пророка мешались с упреками ревнивого мужа. Соня, переписывая статью, отмечала: «Какой-то неприятный, даже злой задор в его статьях. Так я и чувствую, что нападает он на воображаемого врага (хотя бы и Сергея Ивановича, к которому так ревнует меня), и вся цель его – уничтожить этого врага».[591]591
Дневники С. А. Толстой, 25 июня 1897 года.
[Закрыть]
Танеев оказался лишь катализатором, ускорившим давно зревшую реакцию. Осудив все, что услаждает чувства, Толстой неизбежно должен был прийти к отрицанию любого искусства, которое не приносит пользы народу. Он мог бы смягчить свой вердикт, пойти на некоторые уступки – но деликатность не была ему свойственна. Когда речь шла об описании природы, выражения лица, состояния души, признавал необходимость тончайших оттенков, но когда затрагивались философские вопросы, никаких полутонов не допускал. Отталкиваясь от посылок, которые считал верными, двигался в одном направлении, не глядя по сторонам, предпочитая впасть в бессмыслицу, но с пути не свернуть. Если по дороге случалось ему переменить мнение, не исправлял совершенную ошибку, но круто поворачивал, провозглашал обратное тому, что говорил еще накануне, и называл этот обращением или новым рождением, предпочитая «великие истины» тонким рассуждениям.
В области эстетики такой истиной казалось ему утверждение, что искусство должно быть не источником наслаждения, но одним из проявлений общественной жизни. И поэтому миссию художника он видел не в том, чтобы заниматься вопросами формы, цвета, ритма, а в том, чтобы отвлечь тружеников от их тяжелой ежедневной заботы, дать им отдых, сравнимый с тем, что дает сон. Если художник, пишет Толстой, позволяет себе сказать, что его не понимают, не потому что его невозможно понять (потому что он плох!), а потому, что умственное развитие его аудитории еще не соответствует его собственному интеллектуальному уровню, он отказывается от естественных задач искусства и подписывает себе смертный приговор, отрекаясь от истинного источника вдохновения. Таким образом, критерием качества произведения искусства становится, по Толстому, одобрение масс, будь они даже неграмотны и невежественны. Соображение, что произведение искусства может быть прекрасным, если им не интересуются массы, – изобретение богатых, которые из гордости и по причине испорченности заставляли художников работать для узкого круга так называемых ценителей и знатоков искусства. Это «благодаря» им современное искусство превращается в руины. Художник будущего поймет, что важнее и полезнее сочинять сказку, трогательную песенку, шараду, милую сценку, рисовать картинку, которая очарует десятки поколений, другими словами миллионы детей и взрослых, чем сочинять роман, симфонию или писать картину, которая очарует нескольких богатых людей и будет затем забыта навсегда.
Захваченный этой мыслью, Толстой бросается крушить тех, кого считают гениями. Наибольшую неприязнь вызывает у него французская литература, не только потому, что много внимания уделяет изучению любовных страстей, но и потому, что поэты французской школы с их утонченным языком превращали каждое свое сочинение в ребус. К черту Бодлера с его сложным и безнравственным рифмоплетством, к черту пьяницу Верлена, неспособного четко выразить свою мысль, к черту Малларме, который должен стыдиться своего невежества, да и всех остальных сочинителей…
Не забыл Толстой и о художниках: Моне, Мане, Ренуар, Сислей, Писсаро, все эти любители подмешать туман, интеллектуалы, отказывающиеся общаться с народом, чтобы доставить себе удовольствие своим непонятным искусством. Разве существуют голубые лица, пейзажи из разноцветных точек? Нет. Тогда к черту импрессионистов. Но виноваты не только они, следует осудить и тех художников, что воспевали удовольствия и удобства богатой жизни, чьи произведения имеют смысл лишь для представителей определенного класса. К тому же на этих картинах есть обнаженное женское тело.
Та же испорченность и в музыке Бетховена, Шумана, Берлиоза, Листа, Вагнера, их сочинения полны болезненной чувствительности. А все произведения, далекие от народной традиции, следует отринуть, оставив, быть может, несколько скрипичных мелодий Баха, ноктюрн ми бемоль мажор Шопена и отрывки из Гайдна, Шуберта, Бетховена, Шопена… Надо было обладать изрядной смелостью, чтобы обрушиться на творения, особо почитаемые публикой, например Девятую симфонию Бетховена. Восхищение ею, считал Толстой, совершенно незаслуженное. Чтобы показать это, он задает вопрос: вызывает ли симфония возвышенное религиозное чувство? И отвечает – нет, так как музыка вообще вызвать такое чувство не может. Следующий вопрос: не будучи произведением религиозным, симфония обладает качествами, которые позволили бы ей объединить людей в едином порыве? Ответ и тут отрицательный, «потому что не только не вижу того, чтобы чувства, передаваемые этим произведением, могли соединить людей, не воспитанных специально для того, чтобы подчиняться этой сложной гипнотизации, но не могу даже представить себе толпу нормальных людей, которая могла бы понять из этого длинного и запутанного искусственного произведения что-нибудь, кроме коротеньких отрывков, тонущих в море непонятного».
Рассуждая об искусстве, он думал о миллионах людей, которые работают по двенадцать-четырнадцать часов в день, печатая книги, приводя в движение декорации, играя на сцене или сидя с малых лет за инструментом, рискуя жизнью в цирках… Правы мужики, волнуясь, что ставят памятник Пушкину, который не был святым, убит на дуэли и единственная заслуга которого в том, что писал стихи о любви, порой довольно непотребные. Так же одобрял он крестьян Нормандии и Бретани, которые возмущались почестями, оказываемыми Бодлеру и Верлену. Провозглашал, что художники будущего должны отказаться от тайны, снизойти до народа, чтобы обрести новые силы. С гордостью взирал на груды обломков, оставшихся от произведений, что ему удалось сокрушить. Его размышления об этом можно встретить и в дневнике:
«Вчера проглядывал романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу в Ясной Поляне неумолкаемую в четыре фортепьяно музыку, и так ясно стало, что все это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко. Помоги мне, отец, разъяснением этой лжи послужить тебе».[592]592
Толстой Л. Н. Дневники, 19 июля 1896 года.
[Закрыть]
Или:
«Эстетика есть выражение этики, то есть по-русски: искусство выражает те чувства, которые испытывает художник».[593]593
Толстой Л. Н. Дневники, 17 ноября 1896 года.
[Закрыть]
И еще:
«Какое бы облегчение почувствовали все, запертые в концерте для слушания Бетховена последних сочинений, если бы им заиграли трепака, чардаш или тому подобное».[594]594
Толстой Л. Н. Дневники, 20 декабря 1896 года.
[Закрыть]
Статья «Что такое искусство?», изуродованная цензурой и опубликованная в начале 1898 года, вызвала бурю протестов. Большинство художников были удручены позицией знаменитого писателя, который смешивал искусство и педагогику, талант и добрые чувства. Появились многочисленные ее переводы, возмущение за рубежом было еще сильнее – Толстого объявляли ренегатом, варваром, врагом свободной мысли. Говорили, что он совершенно не признает ценности формы, которая отличает язык искусства от любого другого языка, тогда как художник – тот, кто лучше других умеет выразить чувства, которые эти другие испытывают. Замечали, что когда Толстой говорит о французской литературе, говорит о предмете, совершенно ему неизвестном. Навязывание искусству нравственной цели называли слабостью, напоминая, что у искусства есть собственная цель. Толстой всегда думает о мужике, а потому Шопенгауэр и Рембрандт ничего не стоят, ведь их не понимает мужик.
Весь этот шум Толстому нравился – раз шумят, значит, попал в цель. Да и Репин, писавший в то время его портрет, одобрил статью. И друзья, и ученики! Он не ошибался – его вдохновлял Господь, а всех этих французских, английских, немецких писателей – дьявол.
Теперь, определив роль искусства в жизни общества, хотелось написать роман. «Воскресение», над которым работал уже давно, или «Хаджи Мурата». В любом случае произведение это должно служить подтверждением его теорий. Справится ли он? Уверенности не было. Вкус к жизни, любовь к природе, необходимость физических нагрузок, детская страсть рассказывать истории, нравственно ли это? Нужно ли кому-то? В семидесятилетнем Толстом вновь сталкивались философ и писатель.
Часть VII
Апостол ненасилия
Глава 1
«Воскресение». Духоборы
Каждый раз, когда Толстой, казалось, полностью погружался в жизнь придуманных им персонажей, от вымысла его отрывала и заставляла выступать защитником обиженных очередная несправедливость. Многие считали его совестью той эпохи, и отступать ему было не к лицу. К тому же он всегда был абсолютно искренен, а смелость никоим образом не зависела от кажущейся безнаказанности. В начале 1895 года в России вновь заговорили о религиозной секте духоборов, «борцов с Духом», высланных еще Александром I на Кавказ. Их учение сходно было с тем, что проповедовал Толстой: целомудрие, вегетарианство, неприятие табака и алкоголя, обобществление имущества, непротивление злу насилием. Последнее лежало в основе их отказа от военной службы, что заканчивалось для многих суровыми наказаниями. С приходом к власти Николая II реакционная деятельность правительства только усилилась, и духоборы стали объектом еще более пристального наблюдения. Те из них, кто вынужден был переселиться на Кавказ, постоянно имели при себе оружие, чтобы отражать набеги горцев. Но весной 1895 года их духовный лидер Веригин предложил избавиться от любого оружия и объявить об отказе от военной службы. В ночь на 29 июня во многих поселениях духоборов горели огромные костры, куда бросали орудия убийства, люди рядом молились и пели псалмы. Навести порядок призваны были казаки, налетавшие вихрем, окружавшие и бившие нагайками несчастных. Затем началась конфискация земель, на которых жили духоборы, дома их были разграблены, зачинщики брошены в тюрьмы, четыре тысячи человек отправлены жить в горные деревушки.
Толстой был потрясен случившимся. Не его ли собственные произведения подвигли их на эти поступки? Четвертого августа на Кавказ выезжает Бирюков, чтобы изучить ситуацию на месте. Результатом поездки стала его статья «Гонение на христиан в России в 1895 году», опубликовать которую в стране не было никакой надежды. Толстой содействовал ее появлению в лондонской «Times» без указания имени автора, что было совсем не лишней предосторожностью.
На следующий год, когда стало известно, что из четырех тысяч сосланных четыреста человек умерли из-за лишений, Лев Николаевич призвал Черткова, Бирюкова и еще одного своего последователя, Трегубова, написать воззвание, дабы привлечь внимание общественности к страданиям невинных. Оно было названо «Помогите», послесловие к нему составил сам Толстой. На этот раз текст был подписан. Его отпечатали на машинке и разослали «по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю тоже был передан экземпляр». Последствия не заставили себя ждать: были проведены обыски у Черткова и Бирюкова, изъяты все бумаги, касающиеся дела духоборов, а через несколько дней, в феврале 1897 года, объявлена «административная ссылка на 5 лет под надзор полиции». Бирюкова отправили в Курляндскую губернию, город Бауск недалеко от Митавы, Черткову, у которого была некоторая поддержка при дворе, предложили выбор: присоединиться к своему единомышленнику либо выехать за границу. Тот выбрал Англию.
Толстой специально приехал в Петербург, чтобы с ними проститься, – расставались на годы. Но, жалея, все же завидовал им – они страдали за правое дело, когда сам он опять остался в стороне. Лев Николаевич писал о Бирюкове и Черткове: «…радость сближения духовного, которое произошло вследствие этого события между многими и многими людьми, настолько превышает личное горе разлуки, что до сих пор не могу вызвать в себе печали, которая приличествует этому случаю. – Они все так светлы, радостны и просты, что тоже не вызывают внешних чувств сожаления. В них совершается нечто гораздо более значительное, чем та перемена места, которой их насильственно подвергают».[595]595
Письмо Д. А. Хилкову, 12 февраля 1897 года.
[Закрыть]
Софья Андреевна сопровождала мужа, возмущенная мерами, принятыми против его учеников, и даже забыла о своей неприязни к Черткову: тот вот-вот должен был исчезнуть из их жизни, и она стала находить в нем благородные черты. Графиня писала сестре, что место, которое займут в истории Толстой и его сторонники, гораздо завиднее того, что придется на долю таких, как Победоносцев. А своему другу Анненковой признавалась, что много плакала, так как считает пострадавших лучшими и самыми преданными друзьями и расстаться с ними будет мучительно. Именно в это время она увлеклась Танеевым, придуманное ею счастье мешалось с мыслями о муже, Черткове, детях, музыке. Толстой был признателен жене за сочувствие в деле духоборов.
В столице он почувствовал, что общественное мнение на его стороне. Молодые люди узнавали на улицах, подходили, говорили слова восхищения; соседи Кони высыпали посреди вечеринки на крыльцо, чтобы увидеть проходящего мимо писателя, одетого, как простой мужик; в день отъезда на перроне приветствовать его собралась толпа, которая потребовала, чтобы он показался в окне. Единственный, кто встретил холодно, была «бабушка» Александрин Толстая. Племянник не преминул высказать ей все, что думает о царе и его приближенных, она же снова стала упрекать в религиозных ошибках. Расстались недовольные друг другом: он нашел ее «мертвой», лишенной доброты, жалкой; она задавалась вопросом, как понять противоречия этой исключительной натуры – с одной стороны, любовь к истине, людям, Богу, с другой – гордость, отсутствие веры, тьма…
После возвращения из столицы настал период упадка и неуверенности. Стало окончательно ясно, что правительство, тонко рассчитав все ходы, будет преследовать не самого Льва Николаевича, но его сторонников и последователей. Ведь это лучший способ развенчать писателя в глазах общественности. Новый царь, как говорили, подражая отцу, ответил на предложение одного из придворных сослать Толстого, что не хочет добавлять к его славе ореол мученика. Тот же делился с П. Н. Гастевым, еще одним своим последователем: «Про ссылку Черткова и Бирюкова вы, верно, знаете. Все это хорошо. Одно нехорошо – то, что они меня не трогают. Они этим себе хуже делают, потому что, давая мне одному свободу говорить всю истину, они обязывают меня говорить ее… А сказать еще кажется, что нужно многое».[596]596
Письмо П. Н. Гастеву, 26 февраля 1897 года.
[Закрыть]
В стремлении окончательно себя скомпрометировать, он при любой возможности вставал на защиту своих «дорогих братьев», страдающих за Христа. У религиозных сект, которые подвергались преследованиям Победоносцева, не было теперь союзника надежнее Толстого. Узнав, что у молокан отнимают детей, якобы потому, что члены этой секты уклоняются от православия, Лев Николаевич обратился к царю: «Государь, ради Бога, сделайте это усилие, и не откладывая и не передавая это комиссиям и комитетам, сами, не подчиняясь советам других людей, а руководя ими, настойте на том, чтобы действительно были прекращены гонения за веру, т. е. чтобы отпущены были изгнанные, освобождены заключенные, возвращены дети родителям и, главное, отменены те запутанные и произвольно толкуемые законы и административные правила, на основании которых делают эти беззакония».
Сами молокане передать письмо государю не решились, но другой его экземпляр вручил царю Александр Олсуфьев, брат Адама Васильевича Олсуфьева, знакомого Толстого, у которого тот часто гостил в его имении Никольское недалеко от Москвы. Отклика не последовало. Девятнадцатого сентября было написано следующее. Также без успеха. Спустя четыре месяца Толстой попросил дочь Таню, которая еще не была замужем, возобновить попытки. Двадцать седьмого января 1898 года Победоносцев назначил ей встречу, на которой она рассказала о деле молокан. «Ах да, да, я знаю, – сказал Победоносцев, – это самарский архиерей переусердствовал, – я сейчас напишу губернатору об этом. Знаю, знаю. Вы только скажите мне их имена, и я сейчас напишу». Он сдержал слово, дети вернулись к родителям.
Некоторые из друзей Льва Николаевича настаивали, чтобы он подписал письмо в защиту Дрейфуса, французского офицера, обвиненного в измене. Толстой воспротивился. Разве Дрейфус – человек из народа, мужик, сектант? Нет же, офицер, а что может быть хуже. Виновен он или нет, но его интереса не заслуживает: странно было бы русским вставать на защиту человека, ничем не замечательного, в то время как столько исключительных людей в России высылаются, отправляются в ссылки, расстаются с жизнью.
Толстой с интересом узнал из так называемых хорошо информированных источников, что Нобелевский комитет рассматривает его кандидатуру на присуждение премии. Говорили, что размер ее составит сто тысяч рублей. Воспользовавшись случаем, Лев Николаевич отправил письмо главному редактору шведской газеты «Stockholm Tagblatt», предлагая отдать эти деньги духоборам, чей отказ от ношения оружия послужил делу мира больше, чем он сам. К совету этому не прислушались, Шведская академия, казалось, вообще не спешила назвать имя первого лауреата Нобелевской премии. Толстой вновь стал взывать к общественности, разослал письма в зарубежные издания, лично написал представителям власти на Кавказе и в Сибири, умоляя быть более человечными в отношении духоборов. Сына Сергея отправил в Англию к Черткову, чтобы обсудить возможность переселения духоборов в Канаду.
Сколь сильной ни была симпатия Софьи Андреевны к духоборам, она все же больше боялась за Левочку: не вышлют ли и его вместе с женой и детьми, показав, как досаждать царю? Но наиболее суровые сторонники режима уготовили худшее наказание: с некоторых пор Толстой стал получать анонимные письма, в которых ему угрожали смертью за то, что он «оскорбил Господа Иисуса Христа и стал врагом царя и отечества», и если не исправится, его ждет смерть. «Получены угрожающие убийством письма, – появляется запись в дневнике двадцать восьмого декабря 1897 года. – Жалко, что есть ненавидящие меня люди, но мало интересует и совсем не беспокоит».
Покушения на его жизнь не было, но неожиданно критика в письмах друзей начала напоминать корреспонденцию врагов. Самые строгие последователи толстовства упрекали Льва Николаевича в отказе от собственных принципов, когда он обращается за деньгами для бедных к богатым. То же происходило, когда помогал голодающим. Поэтому и реагировал по-прежнему, с тем же чувством вины: «Согласиться – значит стать в противоречие со своим убеждением… не согласиться – значит отказать в слове и поступке, который сейчас может облегчить страдание нужды…»; упрекал себя в слабости характера, так как уступал чувству жалости. Но отправил за неделю двенадцать личных писем людям, обладавшим огромным состоянием; на следующей неделе еще шесть… Все ответили на его призыв, дав кто десять тысяч рублей, кто – пять. Деньги Толстой принимал со смешанным чувством радости и горечи.