355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Труайя » Лев Толстой » Текст книги (страница 30)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:40

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Анри Труайя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 55 страниц)

Другое предзнаменование – гибель любимой лошади Вронского Фру-Фру. По его вине она падает и ломает спину, предвосхищая гибель Анны, не вынесшей равнодушия своего любовника. Невероятно схожи описания Вронского перед уступившей ему наконец Анной: «Бледный, с дрожащею нижней челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем» и агонизирующей Фру-Фру: «С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижней челюстью…»

Дурные предзнаменования становятся отчетливее, когда Анна, вернувшись после встречи с сыном, вынимает из альбома его карточки: «Оставалась одна, последняя, лучшая карточка… Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына». Деталь эта поражает – любовник изгоняет из ее жизни сына…

Еще один символ – горящая свеча, глядя на пламя которой Анна вдруг чувствует дуновение смерти и поскорее зажигает вторую, пытаясь защититься от надвинувшегося на нее мрака. Второй раз свеча эта возникает в момент ее гибели под колесами поезда: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Страх сопровождает не только Анну: Долли боится за будущее детей, Николая, брата Левина, страшит мысль о том, что «там» (единственная глава романа, у которой есть название – «Смерть»). Стремление любого персонажа к счастью обречено на провал. Даже пара Кити – Левин не в силах сопротивляться проклятию, тяготеющему над теми, кто привязан сильнее телом, не душой. Рассказывая их историю, автор попытался противопоставить семейное счастье безнравственной внебрачной связи. Но блаженство у домашнего очага – иллюзия, Левина одолевают сомнения, он ни в чем не может найти успокоения, кроме простой мужицкой веры. И получается, что семейный рай Кити и Левина ничуть не спокойнее ада запретных страстей, сжигающих Анну и Вронского.

Странное дело, так же, как в «Войне и мире», люди исключительные, блестящие, отмеченные чем-то особым – исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра, и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остаются Безухов и Ростов, умеющие довольствоваться полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв ветра, победителями остаются Кити и Левин – добродетельные и скучные, которых ставят всем в пример их соседи. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы того или нет, принадлежит Безуховым, Ростовым, Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик, и как отец семейства. Он оправдывает себя, оправдывая их. Если же иногда ему хочется занять сторону восставших идеалистов, из этого ничего не выходит: он осуждает частную собственность, продолжая приобретать земли, и приглашает на праздник палачей, осуждая смертную казнь.

Впрочем, вопреки его желанию, в романе привлекательны проклятые, а не святые, и Анна настолько выше всех остальных персонажей, что ее именем роман назван, а эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» лишь подчеркивает, что причина ее несчастий – высшее, Божественное решение, не подлежащее обжалованию.

В этом кажущемся на первый взгляд исключительно реалистичном повествовании все – колдовство, даже предметы – свеча, заснеженное окно, красная сумочка Анны – обладают какой-то сверхъестественной магией.

Толстой представил на суд читателей трагедию, на которую они жадно набросились, привлеченные прежде всего описанием высшего общества, греховной любви Анны, скандализированные сценой ее гибели. Один за другим появляются номера «Русского вестника», и находящийся на «передовой» Страхов шлет сводки из Москвы в яснополянскую «штаб-квартиру»:…волнение только растет… мнения столь различны, что невозможно их изложить в общих чертах… многие упрекают автора в цинизме, другие приходят в восторг; все в восхищении от февральской публикации, январская понравилась меньше… роман увлекает всех, его читают, как читали только Пушкина и Гоголя, набрасываясь на каждую новую страницу, забывая написанное другими…

Александрин Толстая сообщает племяннику, что каждая глава его романа приводит общество в волнение, что нет конца комментариям, хвалебным откликам, спорам, как если бы речь шла о чем-то, что касается каждого лично.

Фет в восхищении, утверждает, что со времен сотворения мира не было ничего подобного и не будет.

Профессиональные критики тоже не остались в стороне.

В. Чуйко в «Голосе» сравнивает Толстого со Стендалем, но Стендаль, по его мнению, «из одного первичного психологического предрасположения… строит весь характер, и если этот характер кажется живым, то только благодаря необыкновенной логике, с которой Бейль развивает последовательно из одного общего предрасположения все неизбежности, определяемые жизнью и положением. У гр. Толстого на первом плане жизнь и люди… его творчество – не теоретический процесс, а сама жизнь, как она отражается в его мысли».

Другой критик из того же издания утверждает, что нет никого схожего с Толстым во всей зарубежной литературе, а в России только Достоевский может к нему приблизиться.

Суворин в «Новом времени» отмечает, что Толстой не щадит никого и ничего, описывает любовь с реализмом, которого до сих пор никому в России достичь не удалось.

Стасов добавляет к этому, что Толстой один идет вперед, тогда как другие литераторы отступают, молчат, теряют лицо…

Достоевский, осуждая автора за его воззрения на войну против турок, высоко оценил роман в целом, говоря, что «Анна Каренина» есть «совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, свое, родное и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное „новое слово“, или по крайней мере, начало его, – такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость… Сам судья человеческий должен знать о себе, что он грешен сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви».

Но были и другие отзывы, полные сарказма и обвинений. Скабичевский утверждает, что роман пропитан «идиллическим запахом детских пеленок, а сцена падения Анны – „мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов“. П. Ткачев в „Деле“ обвиняет Толстого в падении нравов, называет роман эпопеей барской любви и, пародируя стиль автора, предлагает ему написать роман, изображающий любовь Левина к его корове Паве. Анонимный критик из „Одесских ведомостей“ заявляет, что роман от начала и до конца это еда, питье, охота, балы, скачки и любовь, любовь, любовь, в своих самых низменных проявлениях, без какой бы то ни было психологии. И предлагает читателям показать ему хотя бы полстраницы, где он нашел бы мысль или намек на нее.

Тургеневу роман тоже не понравился. В письме Суворину от 14 марта 1875 года он пишет, что „в „Анне Карениной“ он, как здесь говорят, a fait fausse route, влияние Москвы славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствия настоящей художественной свободы“. И продолжает, обращаясь к Полонскому: „Анна Каренина“ мне не нравится, хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном и старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».

Толстой ответил тем же старому недругу после публикации романа «Новь». Лев Николаевич пишет, что не читал Тургенева, но искренне сожалеет, что этот источник чистой волшебной воды, как он может судить по слышанному им, испачкан такой грязью.

Впрочем, как и во времена «Войны и мира», Толстой ощущает себя выше и хвалы, и хулы. Не покидая Ясной Поляны, он покорил Россию. Сидя за рабочим столом, рассеянно просматривает заметки, присланные ему Страховым. В одной из них неизвестный автор говорил о том, что сменятся поколения, станет другой жизнь, но «Войну и мир» и «Анну Каренину» станут перечитывать, потому что они неотделимы от русской жизни и культуры. Они навсегда сохранят свою свежесть.

О чем думал Толстой, читая это? Что чувствовал? Гордость, скептицизм, равнодушие? Без сомнения, был взволнован тем, что столь многие любят и ценят его. Но счастье, истинное счастье, это не статьи в газетах с хвалебными отзывами. Его нужно искать и обрести в себе. А в душе только мрак, ужас и смятение.

Глава 3
Искусство и вера

Авторские права на «Анну Каренину» и «Войну и мир» приносили Толстому более двадцати тысяч рублей в год, доход от имения составлял около десяти тысяч. Этого было более чем достаточно для содержания семьи. К тому же Соня, взявшая бразды домашнего правления в свои руки, освободила мужа от каких бы то ни было материальных забот, и теперь он мог всецело посвятить себя только литературе. По мере роста состояния семья приобретала новые земли. Увеличилось и число слуг: рядом со старыми крепостными в кафтанах и лаптях, преданными и не боящимися откровенно говорить с хозяевами, появились ливрейные лакеи в красных жилетах и белых перчатках, горничные, портнихи, гувернантки, воспитатели – французы и немцы. У Тани была гувернантка-француженка M-lle Gachet, у Маши – англичанка мисс Annie, у старших мальчиков – мсье Nief, у Андрюши – няня; во флигеле жил учитель Алексеев с женой, годовалым сыном и восьмилетней падчерицей Лизой, которую Софья Андреевна учила французскому. Жена мсье Nief'а и сын тоже жили в Ясной – в маленьком деревенском доме. Приходили и другие учителя: рисования – маленький горбатый Симоненко, греческого – Ульянский, музыки – Мичурин, немка Амалия Федоровна.

Самым замечательным из них был мсье Nief. Под этим именем скрывался бывший коммунар Жюль Монтель, бежавший из Франции. Только в 1880 году после объявления амнистии у него на родине он рассказал, кем был на самом деле. Алексеев, воинствующий социалист, поначалу возмущался жизнью владельцев Ясной Поляны, но был очарован Толстым и стал его другом. Учителя вместе с детьми принимали участие во всех семейных праздниках. В день рождения Тани, четвертого октября 1878 года, в лесу устроили пикник: мсье Nief, засучив рукава, готовил омлет и шоколад, Сережа жарил мясо. Прогулка вышла веселой, все наелись, да и погода не подвела.

В доме, который расширили в 1871 году, места уже не хватало, а гости – родственники, друзья, соседи – наезжали все чаще. Говоря, что пробудут денек, оставались на неделю, а то и месяц. Ближайшая железнодорожная станция была в пяти верстах, в округе не было ни одного постоялого двора, поэтому каждого вновь прибывшего надо было разместить в доме. Впрочем, эта бесконечная череда гостей, детей и слуг хозяина совсем не раздражала – Толстой любил вокруг себя кипение жизни, которое казалось ему защитой от холода смерти. Иногда, сидя в кабинете, слушал смех игроков в крокет, легкие удары молоточков о шары и задавался вопросом: можно ли веселиться, когда вот-вот под ногами разверзнется бездна? Подходил к зеркалу, откуда на него смотрел пятидесятилетний мужчина с коротко подстриженными надо лбом волосами, густыми бровями, нависающими над серыми, глубоко посаженными глазами, бесформенным носом, мясистыми ушами, чувственным ртом и спутанными, седеющими, жесткими, как железная нить, волосами вокруг лица. Физически Лев Николаевич чувствовал себя хорошо, как никогда, несмотря на головные боли, работал по восемь часов без передыха. В пеших и конных прогулках ему не было равных, он косил траву и пилил дрова. Казалось, не может быть жизни здоровее и упорядоченнее, чем его. Все, о чем мечталось в юности, сбылось: пришла литературная слава (все были согласны с тем, что наряду с Достоевским он самый крупный из живущих русских писателей); надеялся, мирно трудясь, жить в доме своих предков с любящей женой и многочисленными детьми и семейным счастьем наслаждался сполна благодаря Соне; боялся, что придется писать ради заработка, но материальное положение позволяло заниматься искусством безо всякого принуждения.

Но счастлив Толстой не был. Точнее говоря, выпавшее на его долю счастье не годилось ему, и он часто спрашивал себя, не существует ли другого. Неотступно преследовало воспоминание о ночи в Арзамасе. Иногда целыми днями не в состоянии был прочесть даже страницу, написать хотя бы строчку. Отупение сопровождало какое-то физическое равнодушие – автоматически выполнял, что привык. Потом, внезапно, как будто приходил в себя, недоумевал, и апатия сменялась ужасом.

Позже Лев Николаевич напишет в «Исповеди»: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!“ И я ничего и ничего не мог ответить».

Если бы в этот момент его попросили назвать свое самое сокровенное желание, не смог бы ответить, потому что не хотел ничего. Причиной этому было осознание вдруг тщеты всех затеваемых человеком дел. Пятьдесят лет шел вперед, рассеянно всматриваясь в дрожащий на дереве листок или лицо прохожего, и вдруг оказался перед пропастью. «И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения».

Когда Толстой в своих размышлениях останавливался на этой точке, казалось, слышал вдали чей-то хохот: кто-то насмехался над ним, кто-то, кто давно все рассчитал.

«Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. А ему смешно…»

Но раз жизнь – злой фарс, надо просто от нее отказаться. И с той же остротой, с какой прежде ощущал необходимость сражаться, теперь почувствовал вкус к смерти. Небытие привлекало его, как когда-то покупка новых земель. Предприятие это казалось легким и прибыльным, почти мгновенным обогащением. Мысль о жене и детях не беспокоила вовсе: его не станет, они будут жить на доходы от имения и книг. Оставалось решить, когда и как уйти из жизни. Лев Николаевич не торопился, в этом бреду все-таки проблескивал луч здравого смысла.

«Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».

Такая решительность в намерениях и осторожность в делах были вполне в его характере, никто так не заботился о своем здоровье, как этот перманентный кандидат в самоубийцы. Толстой любил вспоминать восточную притчу про путника, застигнутого в степи разъяренным тигром. «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в бездонный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их». Лев Николаевич, как этот путник, держался за ветки жизни, «зная, что неминуемо ждет дракон смерти», но капли меда – любовь к семье, литературе, – которые прежде помогали перенести трудности жизни, утратили свою спасительную силу.

«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, расти и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.

«„Искусство, поэзия?..“ Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман».

Ему казалось, что он один переживает эту безнадежность, на деле многие думали так же и от того страдали. Тургенев в «Отцах и детях» назвал эту болезнь «нигилизмом». Об этом был и его последний роман – «Новь». «Нигилист», по Тургеневу, был человеком, не принимавшим на веру никаких авторитетов и принципов, какого бы уважения они ни заслуживали. Отрицая семью, искусство, религию и все существующие социальные институты, молодые люди, и таких становилось все больше, оказывались в пустоте и теряли голову. Многие шли в народ, но возвращались тоже непонятыми. Среди студентов и гимназистов старших классов началась буквально эпидемия самоубийств. Они кончали с жизнью от скуки, разочарования, из бахвальства или любопытства, подражая товарищам.

Но истинными нигилистами были те, кто умел устоять против подобного «соблазна», убежденные материалисты, провозглашавшие мессианскую задачу русского народа, видевшие спасение страны в отказе от монархии и переходе к республиканской системе, основа которой – деревенская община. Толстой со своим идеализмом и ненасилием был весьма далек от этого революционного движения, хотя его тоже волновали вопросы собственности на землю, он был недоволен официальными доктринами и верил в молчаливую крестьянскую мудрость. Восхищался когда-то Бакуниным и Герценом, потом с неприязнью от них отвернулся – показалось, что эти двое слишком приземлены, для него самого душевное счастье было превыше всего. Кроме того, его метания преодолели уровень социальной обеспокоенности, теперь снова волновали вопросы метафизические. В поисках ответа «на вопрос жизни» Толстой читал и перечитывал Платона, Спинозу, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, но все эти умы не в состоянии были преодолеть одно и то же препятствие. «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.

Разочаровавшись в мудрецах, Толстой спускается на несколько ступенек и пытается понять, глядя на окружающих его людей, как большинство смертных приспосабливается к жизни. Если смерть предпочтительнее жизни, почему так немногие добровольно расстаются с жизнью? Поразмыслив, приходит к выводу, что перед лицом этой проблемы каждый занимает одну из четырех позиций: «Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица…. Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может». Толстой причисляет себя к последней категории.

Но: «не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?.. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь».

Толстой не может найти выход из этого адского круга, на страницах его записных книжек заметки о взаимоотношениях разума и веры, человека и пространства, материи и движения. То, что когда-то казалось неоспоримым, теперь подвергается сомнению. Его новое незнание сходно с мужицким. И как он не подумал об этом раньше, мужик, вот откуда придет к нему свет.

«И я обратил взгляд к простым людям, невежественным и бедным, и я увидел совершенно иное».

Эти люди принимали нищету, голод, плохое обращение, болезни, страдания, смерть со смирением. У многих даже в ситуациях самых тяжелых взгляд был спокойным. В любом случае редки были те, кто думал о том, чтобы повеситься. Но разве рассуждения помогали выдержать им все тяготы их существования? Конечно, нет. Они черпали свое мужество в вере самой простой, самой детской, которой учит поп в маленькой деревенской церкви, купол который лишен позолоты. Такая вера возможна только вне всяких споров и рассуждений. Бога, как водку, надо выпить одним глотком, не раздумывая. «Как только человек начинает прикладывать свой ум, только ум, к чему бы то ни было, как неизбежно он приходит к уничтожению того самого предмета, который он рассматривает».[470]470
  Толстой Л. Н. Записные книжки, 12 марта 1870 года.


[Закрыть]

Однажды, прогуливаясь по лесу весенним днем, Лев Николаевич почувствовал, что мысли его стали легче, а тело радовалось движению в пронизанном солнцем сумраке. Он с удивлением заметил, что грустен, когда отрицает Бога с высот науки, и весел, принимая его как дитя.

«Но понятие мое о Боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие-то это откуда взялось? – И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни… – Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его… Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

Вера была обретена. Вера для общего пользования. И, как потерпевший кораблекрушение, Толстой из последних сил уцепился за этот плот.

Прежде всего осознал, что сохранить в себе это состояние благости можно, если ничем не станешь выделяться. И хотя некоторые религиозные обряды казались ему странными и ничем не обоснованными, а поведение верующих напоминало порой о самых темных суевериях, должен был, чтобы не потерять себя вновь, подчиниться законам паствы. А поскольку Бог открывает истину только людям, соединившимся через любовь, то молиться в одиночестве не имеет смысла – надо делать это соборно.

И с тем же пылом, с которым прежде осуждал догматы православной Церкви, Толстой отдается вере. Раньше он не принимал участия даже в торжественных богослужениях, которые Соня устраивала прямо в доме накануне больших праздников, теперь безо всякого к тому принуждения молился утром и вечером, вставал пораньше, чтобы пойти на воскресную службу, постился по средам и пятницам.

Говорил, что жертвует своим физическим комфортом ради усмирения гордости рассудка, чтобы почувствовать себя ближе к предкам и современникам, в поисках смысла жизни.

Подобное умерщвление интеллектуальной деятельности сглаживалось тем, что Толстому казалось, будто он стал ближе не только к народу, но и к дням своей юности, поскольку шел не непроторенной дорогой, а возвращался на знакомую тропинку – в обаянии религии немалую роль для него играли семейные воспоминания. Огонек лампадки перед иконой был тем же, что видел он ребенком, и крестился не пятидесятилетний мужчина, пытавшийся оградить себя крестом, но нервный и нежный мальчик, мечтавший о муравейном братстве. Обретаемый жизненный прорыв оказался не чем-то новым, но самым привычным, связанным с первыми годами его земного существования.

Но не слишком ли рьяны моления в маленькой деревенской церкви? Не преобладало ли в этом восхищение собой – ведь к этой простоте Лев Николаевич вернулся, прочитав прежде множество философских сочинений? Он ни от кого не скрывал своего обращения, говорил о нем за столом жене и детям как о деле, непосредственно их касающемся. И Соня, зачастую упрекавшая его в маловерии, поздравляла себя. Скоро семейство, подбадриваемое своим главой, стало, например, поститься весь положенный срок Великого поста, а не только в первую и Страстную неделю.

Когда в Ясную приезжал гость, Толстой непременно излагал ему свою точку зрения на религию. Граф Бобринский, основатель «Общества поощрения религиозных и нравственных чтений», сторонник теорий Редстока, поразил Льва Николаевича «искренностью и жаром своей веры». «Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, – уточняет Лев Николаевич в письме к Александрин, – а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого-то я желаю…»[471]471
  Письмо А. А. Толстой, 20–23 марта 1876 года.


[Закрыть]

Своими философскими размышлениями он делится с Урусовым, ведет споры о материализме с тульским губернатором Ушаковым и доктором Захарьиным. От учителя Алексеева, который жил некоторое время среди русских колонистов в Америке, Толстой узнает, что они вынуждены были прервать свою деятельность ради поиска для нее религиозной основы. Рассказ этот лишний раз убеждает Толстого в том, что любое человеческое объединение невозможно без идеи Бога. Его письма к Фету, Страхову, Александре Толстой превращаются в метафизические трактаты, чтением его становится литература, посвященная исключительно религиозным вопросам, – «Жизнь Иисуса» Ренана, присланная Страховым, в которой Толстой увидел лишь ложь, бесчувствие и глупость; «Мысли» Паскаля, напротив, восхитили. Как смог этот живший в XVII веке француз до такой степени проникнуть в его, Толстого, мучения и предложить выход? Делать все, как будто ты веришь – пить святую воду, отстаивая службу, – и одно только это приведет тебя к вере. Прекрасный совет, под которым мог бы подписаться русский, так как он ставит чувство выше разума. Паскаль одобрил бы мужицкую веру, и на карте христианских вероучений Пор-Руаяль и Ясная Поляна расположены по соседству. А значит, скорее в народ, в темноту и незнание.

Главная дорога на Киев пролегала недалеко от имения. Весной паломники с узелком на плече и палкой в руке шли по ней в пыли к святыням юга или севера. Казалось, имение омывает река народной веры. По утрам Толстой устраивался на склоне холма и восхищенно наблюдал за этими простыми людьми, покинувшими дом часто без копейки в кармане, смотрящими вперед, с опаленными лицами, стертыми в кровь ногами, питающимися тем, что подадут, молящимися в каждой церкви, которых поддерживает в усталости желание приложиться к чудотворной иконе или выпить святой воды, приложиться к мощам святого.

Время от времени Лев Николаевич останавливал кого-нибудь из них, расспрашивал о паломничестве и природе его веры. Однажды Страхов пошел вместе с ним на постоялый двор, где остановились странники. Их там было человек двенадцать, мужчин и женщин, в лохмотьях, грязных, измученных. Кто-то спал, кто-то молился, кто-то ел черный хлеб с огурцами. Возбужденный Толстой начал разговор. По словам Страхова, было интересно наблюдать его интерес к народному языку – каждый день он открывал новое слово.

Действительно, рассказы паломников пленяли его не только своей наивной набожностью, но занятными оборотами речи. Так, уроки веры, которые он приходил брать у них, оборачивались уроками стиля. Писатель не дремал в нем ни минуты, в записных книжках появлялись странные словечки, рифмованные отрывки, пословицы, поговорки. Он принимал в Ясной рассказчиков былин и особенно ценил старого Щеголенка, чья кособокая, прядями борода так занимала детей. Многие из его рассказов стали основой произведений самого Толстого, например, «Трех старцев».

В июле 1877 года Толстой и Страхов совершают паломничество в Оптину пустынь. Место, знаменитое по всей России набожностью монахов и мудростью старцев, привлекало многих: Гоголя, Достоевского, Соловьева, Леонтьева, Кириевского.

В то время в скиту жил старец Амвросий, преемник старцев Леонида и Макария. О нем говорили, что он святой, и больные душой и телом: крестьяне и богатые купцы, офицеры, великосветские дамы, интеллектуалы, нищие – все хотели прикоснуться к нему. Спрашивали его совета по поводу женитьбы и религиозного призвания, просили разрешить семейные споры, помочь в несчастной любви, открывали тайные преступления. Иногда старец угадывал проблемы пришедшего до того, как тот о них рассказывал, пытался утешить.

Толстой ждал от этой встречи многого. Паломники прибыли в Оптину пустынь ночью и остановились в гостинице при монастыре. Утром, едва они проснулись, пришел князь Оболенский, чье имение было неподалеку, чтобы пригласить их на другой день на обед, – оказалось, что и здесь никак нельзя было уклониться от светских обязанностей. Второе разочарование оказалось более серьезным: при первой встрече старец, принявший их в скиту, Толстому не понравился. Это был человек высокого роста, худой, сутулый, с живыми глазами, морщинистым лицом и небольшой бородкой. Он не читал ничего из написанного Толстым, но слышал об исповеди Левина из «Анны Карениной» и похвалил за нее. Приободренный этим, гость сразу стал расспрашивать старца об Евангелии. Но, может, вопросы показались слишком грубыми, только старец помрачнел, отстранился и отвечал уклончиво. Они расстались недовольные друг другом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю