Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 55 страниц)
На другой день, выспавшись, почувствовал себя лучше и даже с интересом смотрел в окно. К его удивлению, в Харькове на платформе собралась толпа, состоявшая в основном из студентов, которые приветствовали писателя. Как они узнали о его приезде? Неистовые крики доносились до Толстого, он был взволнован.
«Ах, Боже мой, как это ужасно, – проговорил он. – Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше…»
Тем не менее вынужден был принять несколько делегаций, отвечал на восторженные слова возбужденных почитателей. Потом из толпы попросили, чтобы он показался у окна. Софья Андреевна сказала, что это невозможно, он болен. «Просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна… просим…» – раздались голоса. «Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся». Поезд медленно тронулся, раздалось тысячеголосое «ура». Люди кричали: «Поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог…» Молодежь бежала по платформе за поездом, махая шапками, и вот исчезли из виду последние провожавшие. Толстой был без сил, его уложили, у него опять случился сердечный приступ, поднялась температура.
В Севастополе, к счастью, толпа была небольшая, в основном экзальтированные дамы. Решено было остаться здесь на денек и отдохнуть. Толстой даже совершил прогулку по городу, стараясь найти свой четвертый бастион, где сражался в молодости. Когда вернулся в гостиницу, голова пылала от воспоминаний.
В Гаспру выехали в двух колясках, запряженных четверками лошадей. Дорога, петляя, шла по склону горы. Постоянно менялся и вид, вызывая у Саши восторг. Татарские деревушки с дымком над крышами и резким запахом кизяка, леса, водопады, отроги гор и вдруг… море.
К вечеру коляски въехали по обсаженной цветами аллее в роскошный парк. Огромный «дворец» в шотландском стиле с четырьмя башнями утопал в глициниях. Позади – Ай-Петри, перед домом эспланада с розовыми кустами, статуями, пышными деревьями, мраморными скамейками, маленьким водопадом и бассейном с рыбками.
Немец-управляющий встречал прибывших хлебом-солью у дверей дома. Толстой неодобрительно рассматривал мраморную лестницу, украшенные резьбой двери, расписанные потолки, дорогую мебель и картины с потрескавшимся лаком. Роскошь эта ошеломила его дочерей. Но все было забыто, когда оказались на верхней террасе, с которой открывался вид на море: за зелеными лужайками, обсаженными кипарисами, ореховыми деревьями и олеандрами, сверкали и переливались волны, сливаясь с голубизной неба. По стене вился виноград, воздух был влажным, ароматным, почти сахарным, незнакомые птицы переговаривались в темноте перед тем, как заснуть.
Смена климата действительно оказала благотворное влияние – Толстой быстро поправлялся. Через две недели уже ездил на прогулки по окрестностям с дочерью Сашей, возвращался понемногу к работе – писал «Что такое религия и в чем сущность ее?», делал заметки в дневнике, отвечал на письма, принимал посетителей – кого-то с радостью, кого-то сдержанно, скучая. Среди первых были писатели нового поколения: Бальмонт, Короленко, Чехов, Горький.
Рядом с Гаспрой располагалось имение великого князя Александра Михайловича, где тогда гостил его брат, великий князь Николай Михайлович. Он сам пришел к Толстому по-соседски, они гуляли по парку, простота, живой, пытливый ум князя понравились Льву Николаевичу. Тот предложил обращаться к нему за помощью в случае недоразумений с местными властями. Толстой был тронут, но счел нужным предупредить: «Я – скарлатина, я отлучен от Церкви, меня боятся, а вы приходите ко мне; повторяю, я – скарлатина, зараза, и у вас могут выйти неприятности ради меня, будут на вас косо смотреть, как вы посещаете политически неблагонадежного человека».[620]620
Толстая А. Л. Отец.
[Закрыть] Несмотря на предупреждение, князь, хотя и «не мог признать антигосударственных и антицерковных взглядов» писателя, продолжал с симпатией к нему относиться и не одобрял позицию племянника. Пользуясь этим, Толстой попросил его в январе 1902 года передать государю письмо, которое, по его мнению, могло бы быть полезным: «…письмо это хотя и откровенно осуждает меры правительства, но чувство, которым оно вызвано, несомненно доброе, и, надеюсь, так и будет принято государем». Великий князь выполнил просьбу и, передавая письмо, попросил Николая не давать его читать никому из министров. Царь обещал. «Ведь Государь наш очень добрый и отзывчивый человек, а все горе в окружающих», – говорил Николай Михайлович Толстому.
В своем послании царю Лев Николаевич умолял его даровать гражданам свободу во избежание гражданской войны: «Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия; усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел». Напоминал государю об ошибках его царствования – от репрессивных мер в отношении Финляндии до введения монополии на водочную торговлю, в том числе на ограничение самостоятельности губерний. Он уверен, что тот не совершил бы всех этих поступков, следуя необдуманным советам своего окружения, если бы целью его не было сохранение старых, отживших форм жизни.
Ответа не последовало, но вокруг дома увеличилось число «наблюдателей»: стоило Толстому выйти в парк, у него вырастала «тень». Под «присмотром» были и все его близкие. Юная Саша, выходя на прогулку, забавлялась тем, что уходила от преследователя.
Полицейское наблюдение не мешало друзьям наносить частые визиты. С особенной радостью встречал Лев Николаевич Чехова. Тот, после долгой холостяцкой жизни, женился на очаровательной актрисе Ольге Книппер. Но здоровье – у него был туберкулез – не позволяло вести шумную, беспокойную жизнь, а потому он проводил много времени в Крыму, под солнцем. С Толстым неоднократно виделся и в Ясной, и в Москве, но своего скептического отношения к толстовству не менял. Его знание жизни подсказывало ему, что ни плетя лаптей, ни лежа на печи бок о бок с рабочими, не спасешь народ от моральной и физической нищеты, а только строя школы, больницы, развивая средства сообщения, поднимая уровень образованности простых людей, приглашая их к участию в управлении государством. Но, не соглашаясь с учением Толстого, Антон Павлович преклонялся перед благородством его души и талантом. В Гаспре он стал еще теплее относится ко Льву Николаевичу, увидев, как тот постарел. «Постарел очень, и главная болезнь его – это старость, которая уже овладела им», – пишет он Горькому двадцать четвертого сентября. И делится с женой: «…слухи о Толстом, дошедшие до вас, насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Если, не дай бог, случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет».[621]621
Письмо О. Л. Книппер, 17 ноября 1901 года.
[Закрыть] Годом раньше в письме к Меньшикову он выразил почти сыновнюю любовь, которую чувствовал к этому человеку: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу и возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо…»[622]622
Письмо М. О. Меньшикову, 28 января 1900 года.
[Закрыть]
Расположившись на террасе перед ослепительным морем, они вели долгие беседы. Чехов с грустной бородкой, в пенсне тихим голосом возражал хозяину, постукивая кончиками пальцев по шляпе, лежавшей у него на коленях. Толстой, сидя перед чашкой с остывшим чаем, едва слушал, но много говорил, безапелляционно осуждая одно, одобряя другое. Он любил Чехова – «совершенного безбожника, но доброго», скромного, тихого, «точно барышня», очень почитал его талант, восхищался его языком, утверждая, что, с точки зрения техники письма, Чехов стоит гораздо выше его. Впрочем, слова эти были произнесены уже после смерти Антона Павловича, в Гаспре Толстой был более суров: превозносил рассказы, но против пьес решительно восставал, находил «Чайку» галиматьей, не мог себя заставить прочитать «Трех сестер», «Дядя Ваня» возмущал его. «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских», – говорил он. Как-то после разговора о литературе «ласково обнял Чехова и сказал ему: „Голубчик, пожалуйста, не пишите больше драм“».[623]623
Толстая А. Л. Отец.
[Закрыть] Тот не обиделся – наклонил голову, улыбнулся, закашлялся. Толстой заговорил о современных писателях, которые, по его мнению, вообще перестали понимать, что такое драма: драма не должна слепо пересказывать всю жизнь человека, но раскрыть его сущность, поместив в какие-то особые обстоятельства, переворачивающие его судьбу. Критикуя Шекспира, признавал, что у него каждый персонаж действует и понятно, почему именно так. Чехов «кротко его выслушивал и выказывал к его речам почтительный, но скептический интерес». «Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, – напишет Сергей Львович Толстой, – но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.
– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец».
Максим Горький тоже им не был. Но, казалось, был настоящим человеком из народа. Высокого роста, угловатый, с откинутой назад шевелюрой, пышными усами, приплюснутым носом, монгольскими скулами и голубыми, лучистыми, детскими глазами, он прежде всего поражал своей добротой и удивительно неловкостью. Толстой ценил его талант рассказчика, признавал в нем глубину, но находил, что, хотя тот и знает хорошо жизнь босяков и хорошо описывает их, «людей из другой среды он знает плохо и, описывая их, выдумывает». Горький же так вспоминал о нем: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимется старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились и попискивали». Толстой говорил с Горьким о литературе, музыке, Боге, политике и женщинах.
Как-то неожиданно спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?
«Антон Павлович смятенно ухмыльнулся, произнес что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:
– Я был неутомимый…
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово… Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь я понимаю, что обижаться было глупо».
И в другой раз сказал: «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет – трагедия спальни».
В подтверждение тому, что имеет право так говорить, дал Горькому прочитать свой дневник. Потрясающее доверие к человеку, в общем-то, не самому близкому! Открывая свое сердце, он призывал к этому и других. При этом Алексей Максимович считал интерес к себе «этнографическим»: «Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». Толстой как-то в раздражении воскликнул: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Записав эту фразу, Горький добавляет: «О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»
То сердясь на этого невыносимого старика, то восхищаясь им, он приходил к нему каждый день, сопровождал в долгих прогулках, слушал, спорил, возвращался к себе околдованным, полным впечатлений. Вот Толстой замечает: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо. Пострадать бы»; «Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит»; говорит о «Войне и мире»: «Без ложной скромности – это как Илиада»; уверен, что «ему [Чехову] мешает медицина, не будь он врачом – писал бы еще лучше», «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще Мопассан, но Чехов – лучше его».
Однажды Толстой спросил Горького: «Вы почему не веруете в Бога?»
«– Веры нет, Лев Николаевич.
– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся – не поймет, да и храбрости нет. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую – и все будет хорошо… Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите – красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное – Бог».
«Он, сидя на диване, поджав под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:
– От этого – не отмолчитесь, нет!
А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»
Еще Горький напишет о нем: «Маленький человечек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней… Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа – хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное хозяйство… Он ходит по дорогам и тропинкам скорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает. И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли».
Толстой не смог обратить в свою веру Горького, который, познакомившись с писателем в 1900 году, писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит он, Л[ев] Н[иколаевич], про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то».
Позже делился с Короленко, что нет человека, более достойного, чем Толстой, считаться гением, более сложного, противоречивого, вызывающего восхищение. Говорил, что это человек-человечество. Но отталкивает его от этого человека упрямое, деспотичное стремление Льва Николаевича превратить жизнь графа Льва Толстого в жизнь преподобного отца Льва. Он готовится пострадать не для того, чтобы узнать силу своей воли, а исключительно чтобы придать вес своему учению, осветить его в глазах всего мира мучением, заставить людей разделить его мысли.
В письме к Венгерову в 1908 году Алексей Максимович развивает эту мысль: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, быть может. Это самый удивительный человек, коего я имел наслаждение видеть. Я много слушал его, и вот теперь, когда пишу это, он стоит передо мною – чудесный, вне сравнений.
Но, удивляясь ему, – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме для укрепления своего авторитета. Он унижает себя в моих глазах страхом смерти и жалостным заигрыванием с нею, утверждение авторитета для него, индивидуалиста, является некоей иллюзией бессмертия. Оно уже есть у него, но ему – мало. И это – смешная жадность. Именно – комическая.
Наконец – с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого, даровитого русского человека – в раба.
Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».
И все же сама мысль об утрате этого человека приводила Горького в отчаяние. Состояние здоровья Толстого в январе 1902 года внезапно вновь ухудшилось: началось воспаление легких, поднялась температура, пульс был неровным. На помощь местным врачам приехали доктора из Москвы и Петербурга. Снова собралась вся семья.
Софья Андреевна, как сиделка, не отходила от мужа ночами, ее сменяли Таня и Саша, днем дежурила Маша. Болезнь затягивалась, хрипы исчезали в одном месте и возникали в другом. Исхудавший, бледный, задыхающийся – казалось, его легкие разрываются – Толстой боролся со смертью. Он не мог лежать, сразу начиналось удушье, а потому полусидел в постели, под спину ему подкладывали подушки. Когда миновал кризис, Саша помогала отцу по утрам приводить себя в порядок: «расчесывала его мягкие волосы гребнем, умывала его, растирала его худые ноги». Несмотря на боль, он радовался, когда ему мылили руки, умывали лицо и шею, протирали губкой, пропитанной одеколоном.
Если чувствовал себя получше, диктовал Маше еле слышным голосом письма, записи в дневник. С глубоким безразличием узнал он, что Нобелевская премия, на которую он был выдвинут, присуждена Сюлли-Прюдому. Но ведь сам писал о нем как об одном из самых значительных французских поэтов. Шведские писатели выразили неодобрение этим решением, Толстой отвечал им двадцать второго января:
«Я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена. Во-первых, это избавило меня от большого затруднения – распорядиться этими деньгами, которые, как и всякие деньги, по моему убеждению, могут приносить только зло; а во-вторых, это мне доставило честь и большое удовольствие получить выражение сочувствия со стороны стольких лиц, хотя и незнакомых мне лично, но все же глубоко мною уважаемых».
Правительство вновь принимало решения на случай смерти Толстого. Следует ли разрешить публиковать некролог? Как организовать перевоз тела в Ясную Поляну, чтобы избежать манифестаций? Разрешать ли книготорговцам выставлять портреты писателя? Члены Святейшего Синода рассчитывали, что отлученный ими раскается, и в Гаспру выехал священник, который попросил допустить его к больному. На что Толстой заметил: «Господа эти, даже перед лицом смерти, не хотят признать, что дважды два всегда четыре».
Митрополит Антоний писал Софье Андреевне, прося воздействовать на мужа в вопросе его примирения с Православной церковью. Она передала просьбу Льву Николаевичу, который сказал: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды и зла. А что такое церковь? Какое может быть примирение с неопределенным предметом».
По его совету жена оставила письмо без ответа.
Очаги воспаления были теперь в обоих легких, Толстой чуть дышал, пульс был слабым. Седьмого февраля графиня записала в дневнике: «Положение почти, если не сказать – совсем, безнадежное. Пульс с утра был не слышен, два раза впрыскивали камфару. Ночь без сна, боль в печени, тоска, возбужденное состояние от валериановых капель, от шампанского и проч… Напал густой снег, сильный ветер. Ненавистный Крым! В ночи было 8 градусов. Сегодня Лев Николаевич говорит: „Вот все хорошо устроите, камфару впрыснете, и я умру“. Милый мой Левочка, он только и засыпал, когда я легкой рукой растирала ему печень и живот. Он благодарил меня и говорил: „Душенька, ты устала“».
В ту ночь в доме никто не спал. Врачи расположились в столовой, и время от времени кто-нибудь из них на цыпочках подходил к больному. К утру стали раздаваться стоны, но из другой комнаты: жена Андрея Львовича Ольга была беременна, накануне она упала и теперь опасалась выкидыша. Боли у нее начались как раз тогда, когда Толстому было особенно худо, к семи утра она родила мертвого ребенка. Между тем Лев Николаевич постепенно возвращался к жизни. Кризис миновал. Двадцатого ему стало окончательно лучше. Он сказал доктору Волкову:
«– Видно, опять жить надо.
Моя мать его спросила:
– А что, скучно?
Он вдруг оживленно сказал:
– Как скучно? Совсем нет. Очень хорошо».[624]624
Толстой С. Л. Очерки былого.
[Закрыть]
И через несколько дней поделился с Таней: «Хорошо продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться».
Скоро он начал выходить на балкон дышать морем. И до такой степени заботился теперь о своем здоровье, что это удивляло и раздражало жену: «С утра, весь день и всю ночь, он внимательно, час за часом выхаживает и заботится о своем теле… Бывало, он говорил о смерти, о молитве, об отношении своем к Богу, о вечной жизни. Теперь же я с ужасом присматриваюсь к нему и вижу, что следа не осталось религиозности. Со мной он требователен и неласков».[625]625
Дневники С. А. Толстой, 13 аперля 1902 года.
[Закрыть] Она чувствовала себя одинокой, покинутой, немного смешной от того, что больше не требовалась ему в качестве сиделки. Если бы вернулось его прежнее желание – но слишком стар и слаб. Несколькими месяцами раньше она отмечала в дневнике: «Со Львом Николаевичем вышло как раз то, что я предвидела: когда от его дряхлости прекратились (очень еще недавно) его отношения к жене как к любовнице, на этом месте явилось не то, о чем я тщетно мечтала всю жизнь, – тихая, ласковая дружба, а явилась полная пустота».[626]626
Дневники С. А. Толстой, 2 декабря 1901 года.
[Закрыть]
Не обращая внимания на грустное настроение жены, Лев Николаевич вновь начинал жить. Был полон планов: писать статьи на религиозные темы, обратиться к юношеству, работать над комментарием к теориям Генри Джорджа по аграрному вопросу. Его опять интересовали события в мире, который он только что собирался покинуть. Потрясло убийство студентом министра внутренних дел Сипягина, который год назад жестоко подавил студенческие волнения. Толстой написал великому князю Николаю Михайловичу: «Это дело ужасно яростью, ненавистью, жаждой мщения, которую вызовет в людях, но это неизбежно и предваряет собой несчастья еще более серьезные, если правительство не изменит линию своего поведения».[627]627
Письмо от 5 апреля 1902 года.
[Закрыть]
Опасность для здоровья миновала, близкие стали разъезжаться, и даже Софья Андреевна решила ехать в Москву, чтобы уладить какие-то дела, связанные с издательством, немного отвлечься. Она вернулась первого мая, Лев Николаевич лежал с брюшным тифом. Снова тревога, борьба за его жизнь, бессонные ночи, запах лекарств, дурные предчувствия. Опять разосланы телеграммы детям, семья собиралась у постели больного, приехали преданные, заботливые доктора. Много помогал сын Сергей: крупный, сильный, он угадывал малейшее желание Толстого, при необходимости поднимал его на руки, как ребенка. Предупредителен был и Илья. Только умница Лев разочаровал отца – вновь думал о публикации романа о вреде толстовства. Но раздражало Толстого даже не столько стремление сына бороться с его идеями, а то, что тот, нося его имя, был так мало талантлив. Дочери вели себя безупречно, постоянно были рядом, весьма огорченные его новой болезнью. И, несмотря ни на что, глава семейства чувствовал себя превосходно: в третий раз за десять месяцев ему удалось справиться со смертью. К нему возвратился аппетит, он стал сидеть в кресле, выходить в сад, опираясь на палку, восхищаться цветущими миндальными деревьями, блеском солнца и моря. Но как же он постарел! Софья Андреевна отмечала в дневнике: «Бедный, я видеть его не могу, эту знаменитость всемирную, – а в обыденной жизни худенький, жалкий старичок».[628]628
Дневники С. А. Толстой, 13 июня 1902 года.
[Закрыть]
Наконец двадцать пятого июня Толстые покинули Гаспру и выехали в Ясную Поляну. В Ялте должны были сесть на пароход до Севастополя, а дальше продолжить путь по железной дороге. На пристани собрались любопытные. Куприн, который отправлялся тем же пароходом, увидел, как из коляски «показалась старческая нога в высоком болотном сапоге, ища подножки, потом медленно, по-старчески, вышел он. На нем было коротковатое драповое пальто, высокие сапоги, подержанная шляпа котелком». На палубе кто-то представил ему Льва Николаевича. Писатель был потрясен: «вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях». Толстой захотел пройти на нос корабля, где ютились «переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы, и я видел чудесное зрелище: перед ним с почтением расступались люди, не имевшие о нем никакого представления. Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги». Позже подъехали новые знакомые Льва Николаевича, и Куприн увидел иного «Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры».
В Севастополе Льва Николаевича ожидал спальный вагон, цветы, овации, дамские выкрики…
Вернувшись домой, признался, что великолепие Крыма не могло заменить ему красоты, тишины, климата, крестьян его любимой Ясной. Врачи были единодушны – он должен безвыездно жить в деревне, а значит, к его радости, рушились планы провести зиму в Москве. Ему пришлось перебраться из кабинета под сводами на второй этаж, в две светлые комнаты. Теперь его спальня напоминала монашескую келью с кроватью, табуретом и туалетным столиком, в комнате рядом был кабинет с балконом.
Софья Андреевна, напуганная болезнями мужа, опасалась рецидива и по двадцать раз на дню мерила ему пульс, интересовалась, в порядке ли желудок, горло, легкие, умоляла хорошо укрываться. Всегда не одобрявшая вегетарианский режим Льва Николаевича, тайком добавляла к овощам мясной бульон, чтобы укрепить силы. Вязала мужу шапочки, кроила и шила теплые рубашки. Толстого немного раздражала эта неуемная забота, но он был все-таки счастлив вниманием к нему родных.
Во время прогулок он уходил все дальше, снова стал заниматься гимнастикой и как-то утром, с помощью Саши, сел верхом и уехал, сияя от гордости. Дочь напишет позже, что после болезни его умение радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, что его окружало, стало еще заметнее. Однажды, вернувшись с прогулки, побронзовевший от солнца, с растрепавшимися волосами и бородой, показал ей грибы, которые принес в шапке, сказал: «Как хорошо пахнут!» Саша поняла в этот момент, что он действительно выздоровел.
Писатель сел за работу, казалось, спешил успеть сделать как можно больше, пока жив. Конец 1902-го и 1903 год были мирными и очень продуктивными: составил антологию «Мысли мудрых людей», написал «Фальшивый купон», две пьесы – «И свет во тьме светит» и «Живой труп», очерк «О Шекспире и его драме», в котором окончательно высказывал свое отношение к нему: «…прочтя одно за другим считающиеся лучшими его произведения: „Короля Лира“, „Ромео и Юлию“, „Гамлета“, „Макбета“, я не только не испытал наслаждения, но почувствовал неотразимое отвращение, скуку и недоумение о том, я ли безумен, находя ничтожными и прямо дурными произведения, которые считаются верхом совершенства всем образованным миром, или безумно то значение, которое приписывается этим образованным миром произведениям Шекспира»; несколько страниц воспоминаний для Бирюкова – тот трудился над его биографией. Продолжилась работа над «Хаджи-Муратом», первый черновик которого датировался 1896 годом, – многие отрывки Толстой переделывал по пятому разу.
Как всегда, его интересовали документы того времени, в котором жили его герои. Собственных воспоминаний и военной жизни в Старогладковской и Старом Юрте было недостаточно для истории наиба Шамиля, одного из правителей Аварского ханства, участника освободительной борьбы кавказских горцев. Толстой обложился книгами, внимательно прочитал «Воспоминания» Полторацкого и Лорис-Меликова, труд Вердеревского «Узник Шамиля», выбрав главное. Просил друзей узнать об основных участниках кавказской войны. В своем вечном стремлении к точности непременно хотел знать масть лошадей Хаджи-Мурата и его сподвижников во время последнего набега. Тетушка Александрин попыталась удовлетворить его любопытство касательно скрытой от всеобщего обозрения жизни Николая I. Лев Николаевич писал ей: «…мне надо совершенно, насколько могу, овладеть ключом к его характеру. Вот для этого-то я собираю, читаю все, что относится до его жизни и характера… Мне нужно именно подробности обыденной жизни, то, что называется „petite histoire“:[629]629
Частная жизнь (фр.).
[Закрыть] история его интриг, завязывавшихся в маскараде, его отношение к Нелидовой и отношение к нему его жены… Не осудите меня, милый друг, что, стоя, действительно стоя одной ногой в гробу, я занимаюсь такими пустяками. Пустяки эти заполняют мое свободное время и дают отдых от тех настоящих, серьезных мыслей, которыми переполнена моя душа».[630]630
Письмо А. А. Толстой, 26 января 1903 года.
[Закрыть]
Безупречный с исторической точки зрения, «Хаджи-Мурат» тем не менее в первую очередь совершенное литературное произведение. Удивительно, что в период, когда Толстого все больше заботит распространение собственного учения, когда книги «для развлечения» кажутся ему бесполезными и даже вредными, сам он пишет повесть, никоим образом не связанную с его религиозными поисками, захватывающую своей красотой. Не станут ли говорить, что, завершая творческий путь, отдав должное философии, решил доказать себе, что художник в нем по-прежнему жив? Подобные размышления – не более чем кокетство семидесятилетнего старца, схожее с тем, что наблюдал на пароходе Куприн. Рассказывая историю Хаджи-Мурата, Толстой вновь без труда обрел те же свежесть, силу, любовь к жизни, что и сорок пять лет назад, когда писал «Казаков». Только теперь он с гораздо большей серьезностью отнесся к описываемым событиям, изменил масштаб повествования.
В «Казаках» он исследовал изменение мировосприятия молодого аристократа, которого покорила свободная, грубая жизнь горцев, жизнь, частью которой он хотел бы стать, но приходится признать, что на это он неспособен. В «Хаджи-Мурате» главные темы – с одной стороны, подавление свободолюбивого и гордого народа ложной русской цивилизацией, с другой – гибель человека, который пытается убежать от семьи, традиций, веры ради реализации своей мечты о власти. Действие разворачивается около 1850 года. Герой – Хаджи-Мурат – сочетает в себе храбрость, благородство, жестокость, хитрость, детскую наивность. Яростный противник колонизации, питает такую ненависть к Шамилю, который возглавляет сопротивление ей, что решает перейти на сторону русских, чтобы его свергнуть. Рассчитывает, что за это ему заплатят возможностью самому властвовать над кавказскими народами от лица «белого царя». Русские с распростертыми объятьями принимают этого нежданного и влиятельного союзника, сулят ему многое. Но, убегая от собратьев, Хаджи-Мурат оставляет в руках Шамиля свою семью и теперь мечтает лишь об одном – вернуться и силой вызволить обеих жен и сына. Русские, не доверяя ему, противятся операции, бессмысленной и с политической, и с военной точки зрения. Хаджи-Мурат становится фактически пленником: ему воздают почести, но лишают его свободы действий. Оторванный от родных, он начинает скучать, задыхаться, как цветок репейника, о котором пишет Толстой в начале повести. Чтобы увидеть семью и вернуться к привычной свободной жизни, обманывает следящих за ним и предпринимает безумную экспедицию, которая, он знает, обречена на неудачу.