Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 55 страниц)
Это разочарование ни в коей мере не отразилось на религиозных убеждениях Толстого и, вероятно, даже усилило в нем убежденность, что не исключительные личности, а мужики лучше улавливают слово Божье.
Несколько месяцев спустя, 26 декабря 1877 года, Соня отметила в дневнике, что муж принялся писать философско-религиозный труд, который, по его словам, призван был показать абсолютную необходимость религии. Тем, кто утверждал, что социальные законы, особенно коммунистические и социалистические, стоят выше христианских, отвечал, что, если бы не было христианства, укоренившегося многие столетия назад и ставшего основой социального устройства, не было бы ни нравственного закона, ни законов чести, ни желания к более справедливому распределению земельных богатств, ни стремления к равенству, которые так свойственны людям. Это очень похоже на мысль Паскаля, что одна только христианская религия в равной степени принадлежит всем.
Соня полагала, что муж ее занят изложением своих теологических размышлений, однако на страницах дневника – заметки более светские и земные, писатель все время дергает мыслителя за рукав. Жизнь в деревне давала богатый материал для наблюдений и зарисовок: «Жара парит; после обеда к вечеру блеск воздуха. Томит глаза. Глаза отдыхают на неподвижной, темно-зеленой опушке леса» (23 июня 1877 года); «Дождь, ливень с косым ветром, повалил липы от корня. Грязь и лужи на пару. Лужи на дороге синея блестят» (8 июля 1877 года); «Яркие дни. Холодно. Дождь. Пахнет соломой мокрой и мокрой пенькой» (25 августа 1877 года).
Записи становятся разнообразнее, появляются имена собственные, даты, наброски планов. Вновь появляется желание написать роман, не оставляя при этом мистических идей. Но что выбрать в качестве сюжета? Чтобы выдержать сравнение с «Войной и миром» и «Анной Карениной», произведение должно быть серьезным и объемным. Перебрав в уме несколько, вновь возвращается к восстанию декабристов.
В январе 1878 года Толстой просит Александрин посылать ему документы, касающиеся генерала В. А. Перовского, бывшего военного губернатора Оренбурга, которого она лично знала и который был одним из тех, кому доверял Николай I. «Я теперь весь погружен в чтение из времен 20-х годов и не могу вам выразить то наслажденье, которое я испытываю, воображая себе это время, – пишет он ей. – Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30-е года – уже история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты… Я испытываю чувство повара (плохого), который пришел на богатый рынок и, оглядывая все эти к его услугам предлагаемые овощи, мясо, рыбы, мечтает о том, какой бы он сделал обед!.. Дело это для меня так важно, что как вы ни способны понимать все, вы не можете представить, до какой степени это важно. Так важно, как важна для вас ваша вера. И еще важнее, мне бы хотелось сказать. Но важнее ничего не может быть. И оно то самое и есть».[472]472
Письмо А. А. Толстой, 27 января 1878 года.
[Закрыть]
В действительности он плохо представлял себе сюжет будущего произведения. Толстой восхищался благородством устремлений декабристов, но осуждал за насилие, ненавидел Николая I за жестокое подавление восстания, но признавал, что поддержание порядка необходимо для жизни общества. К тому же хотелось ввести в ткань повествования народ, который не сыграл в этой истории какой-либо значительной роли. Однажды он сказал Соне: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с богами, а там где-нибудь в Иркутске или в Самаре переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14 декабря попадет к этим переселенцам – и „простая жизнь в столкновении с высшей“. Потом добавил, что „как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение… Вот, например, смотреть на историю 14 декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать“».
К вопросу о беспристрастности он возвращается и во многих письмах: «Надобно, чтоб не было виноватых» (письмо А. А. Толстой, 14 марта 1878 года); «Большое счастье, которое, сколько я знаю, и вы имеете, – не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех, и других» (письмо А. А. Толстой, 5 сентября 1878 года).
Ведомый этой мыслью, Лев Николаевич начинает первую главу. «Вчера утром, – записывает в дневнике Софья Андреевна, – Левочка мне читал свое начало нового произведения. Он очень обширно, интересно и серьезно задумал. Начинается с дела крестьян с помещиком о спорной земле, с приезда князя Чернышева с семейством в Москву, закладки храма Спасителя, богомолка баба, старушка и т. д…».[473]473
Дневники С. А. Толстой, 1 ноября 1878 года.
[Закрыть] Но для продолжения одних официальных документов было мало, требовались свидетельства очевидцев. Толстому необходимо было познакомиться с ними, услышать из их уст рассказы о неудавшейся попытке государственного переворота, о заключении, о сибирской ссылке.
В феврале 1878 года он едет в Москву, чтобы встретиться с декабристами Петром Свистуновым и Матвеем Муравьевым-Апостолом, которые прошли через застенки Петропавловской крепости, остроги Читы и Петровского завода. Эти старики вспоминали свою жизнь с гордостью и грустью.
Из Москвы Лев Николаевич отправился в Петербург, где его ждала Александрин Толстая, его давний, нежный друг. Без сомнения, они вели долгие беседы о религии, и тетушка-бабушка была счастлива, что племянник вернулся в лоно церкви. Но в религиозном рвении этого неофита чувствовалось какое-то нетерпение и ярость, позволявшие опасаться, что в один прекрасный день он может отказаться от своих религиозных убеждений. Говорили и о двадцатых годах, о видных деятелях той эпохи, с которыми Александрин была знакома. Толстой много времени проводил в библиотеках, хотя в выдаче секретных документов Третьего отделения ему было отказано. Со Степаном Берсом они побывали в Петропавловской крепости, ее комендант барон Майдель, послуживший прототипом начальника тюрьмы в романе «Воскресение», показал им кандалы, в которые были закованы участники восстания, и рассказал, что один из них (речь шла о Свистунове) пытался покончить с жизнью, бросившись в Неву и проглотив осколки стекла. Но когда Толстой выразил желание увидеть камеры Алексеевского равелина, Майдель отрицательно покачал головой, добавив, что войти туда может любой, а выйти только император, шеф жандармов или начальник тюрьмы и что об этом знает каждый заключенный. Следом, с профессиональной гордостью, рассказал посетителям о новом устройстве камер. Покидая крепость, Лев Николаевич чувствовал себя не лучшим образом, проходя мимо памятника Николаю на Большой Морской, отвернулся и сказал Степану, что царя нельзя простить за его безжалостное отношение к декабристам и что по милости этого властителя Россия в одночасье лишилась своей элиты.
Он уже готов был смягчиться в своем отношении ко всем прошлым, здравствующим и будущим повстанцам, но результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей в начале 1878 года начальника петербургской полиции Трепова, ошеломили его. Трепов известен был своей жестокостью, тем не менее никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемая поменяются ролями, что виновная будет оправдана и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других заговорщиков. И отметил в записных книжках: «Революционеры – это специальность, профессия, как всякая другая – как военная (аналогия полная). Ошибочно думать, что она выше других».[474]474
Толстой Л. Н. Записные книжки, 6 декабря 1881 года.
[Закрыть]
Вернувшись в Ясную, где его окружала лишь тишина полей, он все еще волнуется при мысли, что политика может подтолкнуть к преступлению. «Мне издалека и стоящему вне борьбы ясно, что озлобление друг на друга двух крайних партий дошло до зверства, – делится он с Александрин Толстой в письме от 6 апреля. – Для Майделя и др. все эти Боголюбовы[475]475
Боголюбов – участник революционного движения 70-х годов, настоящая фамилия А. С. Емельянов.
[Закрыть] и Засуличи такая дрянь, что он не видит в них людей и не может жалеть их; для Засулич же Трепов и др. – злые животные, которых можно и должно убивать, как собак. И это уже не возмущение, а это борьба. Все те, которые оправдали убийцу и сочувствовали оправданию, очень хорошо знают, что для их собственной безопасности нельзя и не надо оправдывать убийство, но для них вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха. А в том и другом лагере люди, и люди хорошие… И с тех пор как я прочел про этот суд и про всю эту кутерьму, она не выходит у меня из головы».
И пишет в тот же день Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».
Толстой возвращается к роману с некоторой неуверенностью – не были ли декабристы, кого он собирается обессмертить, предтечами Веры Засулич, которую писатель упрекает в жестокости. Не следует ли ему, оставаясь верным замыслу, восхвалять то, что сближает людей, и осуждать то, что делает их врагами. Решить эту дилемму могла только религия, в которую Лев Николаевич вновь окунулся со своей любовью к несчастному народу и желанием социального спокойствия.
Весь во власти христианских чувств, ощущал необходимость в покаянии и, чтобы доказать самому себе, что способен на великодушные поступки, решил склониться перед тем, кого любил теперь меньше других, – Тургеневым. Шестого апреля он пишет ему:
«Иван Сергеевич!
В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что я вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.
Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
Это письмо, первое после семнадцати лет молчаливой ненависти, потрясло Тургенева. Он увидел в нем проявление истинно русского характера, склонного от ярости переходить к признаниям, унижению, смирению и объятиям. Никто из знакомых ему французов, даже из числа самых сумасбродных, не способен был к такому повороту во взаимоотношениях. Из Парижа он отвечает 8—20 мая:
«Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил ваше письмо, которое вы отправили poste-restante, оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам: если они и были, то давным-давно исчезли – осталось одно воспоминание о вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне новейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.
Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю всего хорошего – и еще раз дружески жму вам руку».
Третьего августа Тургенев, заранее оповестивший о своем приезде, сошел с поезда в Туле. Его встречали Лев Николаевич и Степан Берс. Втроем они отправились в Ясную, где их дожидалась Соня, взволнованная и смущенная визитом столь исключительного гостя, о котором слышала от мужа и много хорошего, и много плохого.
Гость, высокого роста, с правильными чертами лица, серебряной шевелюрой, нежными, влажными, скорее женскими глазами, очаровал Соню. Жесты его были элегантны, походка мягкая, тонкий голос контрастировал с дородной статью. Рядом с ним Толстой казался маленького роста, неотесанным и неожиданно молодым. Детей привели в восхищение чемоданы вновь прибывшего, его бархатные пиджак и жилет, шелковая рубашка, кашемировый галстук, ботинки из тонкой кожи, золотой хронометр, разукрашенная табакерка. Казалось, он принес с собой парижский дух.
За обедом «прельстил» всех красноречием: рассказывал о своей собаке Жаке, суетной и пустой жизни французской столицы, ее обитателях, которым все кажется устаревшим, о вилле, которую купил с семейством Виардо в Буживале, о холере, которой очень боялся. Увидев, что за столом сидит тринадцать человек, Иван Сергеевич, смеясь, поднял руку и сказал: «Que celui, qui craint la mort, lève la main».[476]476
Пусть тот, кто боится смерти, поднимет руку (фр.).
[Закрыть] По воспоминаниям Софьи Андреевны, никто из присутствующих не последовал его примеру и «только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал: „et bien, moi aussi, je ne veux pas mourir“».[477]477
Ну и я тоже не хочу умереть (фр.).
[Закрыть] Хотя с «арзамасской ночи» не склонен был шутить по этому поводу.
Чтобы сменить тему, спросил гостя, почему тот не курит, ведь раньше очень любил. «Да, – отвечал Тургенев, – но в Париже есть две хорошенькие барышни, которые мне объявили, что, если от меня будет пахнуть табаком, они мне не позволят их целовать, и я бросил курить». Ошеломленный Толстой обвел растерянным взглядом свое семейство, никто не посмел улыбнуться.
После обеда они с Иваном Сергеевичем удалились в кабинет хозяина, где разговор стал более серьезным. Ни тот ни другой не вспоминал о том, что стало причиной их ссоры. Беседовали о литературе, философии, и Толстой в который раз был поражен, как мало интереса проявлял Тургенев к нравственным проблемам и религии. Занятый в то время «Стихотворениями в прозе», тот ставил превыше всего искусство, Бог, спасение души, загробная жизнь казались лишенными всякого смысла, потому что разум человеческий не в состоянии проникнуть в тайны мироздания, а служение красоте могло осветить жизнь. Взгляд на жизнь с точки зрения эстетической представлялся Толстому в высшей степени легкомысленным, и в этом сидевшем перед ним в кресле ухоженном, галантном, разговорчивом человеке он видел совершенное воплощение своего антагониста: игры разума и слов, излишняя вежливость, западная культура, все было собрано в нем одном. Лев Николаевич с трудом сдерживался, чтобы не взорваться, но как истинный христианин проявлял терпимость.
Погода стояла замечательная, вышли в сад, где их ожидали остальные. Рядом с домом были качели – деревянная перекладина, установленная на чурбан. Толстой присел на один ее конец и предложил гостю устроиться на противоположном. Когда они по очереди отрывались от земли и вновь опускались, казалось, балансирует сама русская литература – взлет одного сопровождался падением другого…
Запыхавшись, прервали это занятие и отправились на прогулку. Тургенев, прекрасный охотник, узнавал каждую птицу по ее пению: овсянку, коноплянку, скворца. И все же его поразило какое-то высшее понимание природы у Толстого, между ним и животными устанавливалась почти родственная связь. Писатели подошли к старой, тощей, облезлой лошади, Лев Николаевич почесал ей холку и что-то шепнул на ухо. Тургенев говорил, что ничего не расслышал, но почувствовал, что вместе с Толстым проникнул в самую душу животного.
Вечером все встретились в гостиной, где Иван Сергеевич читал свой рассказ «Собака», который не произвел на собравшихся сильного впечатления – похвалы были весьма умеренными, но автор этого не заметил. На другой день он с искренним волнением поблагодарил хозяев и сказал Толстому о Соне, которая при его словах залилась краской: «Вы прекрасно сделали, душа моя, что женились на вашей жене».
Из Спасского Тургенев написал: «Любезнейший Лев Николаевич! Я благополучно прибыл сюда в прошлый четверг и не могу не повторить вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне посещение Ясной Поляны и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто их никогда и не было. Я почувствовал очень ясно, что жизнь, состарившая нас, прошла и для нас недаром и что и вы, и я – мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад, и мне было приятно это почувствовать. Нечего и говорить, что на возвратном пути я снова всенепременно заверну к вам».
Второго сентября он приехал в Ясную Поляну, где пробыл три дня и где снова был поражен любезностью хозяина. «Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, – делится он с Фетом, – и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его – прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность. Нам, русским, давно известно, что у него соперника нет».
Более проницательный Толстой вполне осознавал, какая пропасть их разделяет, и предполагал, что с годами их взгляды на жизнь стали разниться еще сильнее. На следующий день после отъезда Тургенева пишет их общему другу Фету: «Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна», и Страхову: «Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».
Не зная об этих суждениях, Тургенев по возвращении во Францию начинает заниматься литературными делами своего соотечественника. Первого октября 1878 года сообщает ему из Буживаля об успехе английского перевода «Казаков» и о публикации повести на французском в «Journal de St-Pétersbourg». Перевод на французский сделала баронесса Менгден, чем Тургенев был несколько огорчен: «Мне это немного досадно, – потому что я намеревался вместе с г-жою Виардо перевести их в течение нынешней осени, – пишет он Толстому. – Впрочем, если перевод хорош – то досадовать нечего. Не знаю, приняли ли Вы какие-либо меры для отдельного издания здесь, в Париже (не знаю даже, с Вашего ли согласия сделан этот перевод), – но во всяком случае предлагаю свое посредничество…»
Лев Николаевич отвечает: «Переведенных по-английски „Казаков“ мне прислал Скайлер, кажется, очень хорошо переведено. По-французски же переводила бар. Менгден, которую вы у нас видели, и, наверно, дурно. Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей-богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… Как я ни люблю вас и верю, что вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что и вы надо мной смеетесь. Поэтому не будем говорить о моих писаньях. И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, люблю сморкаться… Радуюсь от всей души, что вы здоровы и у ваших все благополучно, и продолжаю любоваться на вашу зеленую старость. В те 16 лет, которые мы не видались, вы только сделались лучше во всех отношениях, даже в физическом».
Удивленный Тургенев немедленно пишет: «Хоть Вы и просите не говорить о Ваших писаниях – однако не могу не заметить, что мне никогда не приходилось „даже немножко“ смеяться над Вами; иные Ваши вещи мне нравились очень, другие очень не нравились; иные, как, напр., „Казаки“, доставляли мне большое удовольствие и возбуждали во мне удивление. Но с какой стати смех? Я полагал, что Вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались. Отчего они знакомы только литераторам, а не живописцам, музыкантам и прочим художникам? Вероятно, оттого, что в литературное произведение все-таки входит больше той части души, которую не совсем удобно показывать. Да; но в наши, уже не молодые, сочинительские годы пора к этому привыкнуть».[478]478
Письмо от 27/15 ноября 1878 года.
[Закрыть]
Ответ этот, быть может своей излишней учтивостью, показался Толстому верхом заносчивости, и он жалуется Фету: «Вчера получил от Тургенева письмо. И знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный».[479]479
Письмо от 22 ноября 1878 года.
[Закрыть]
Иван Сергеевич продолжал пропагандировать во Франции творчество своего друга. В 1879 году вышла «Война и мир» в переводе княгини Паскевич. Тургенев немедленно разослал книгу самым влиятельным критикам, подключил друзей для формирования общественного мнения.
«Должно надеяться, что они поймут всю силу и красоту вашей эпопеи, – пишет он. – Перевод несколько слабоват, но сделан с усердием и любовью. Я на днях в 5 и 6 раз с наслаждением перечел это ваше поистине великое произведение. Весь его склад далек от того, что французы любят и чего они ищут в книгах, но правда, в конце концов, берет свое. Я надеюсь если не на блестящую победу, то на прочное, хотя медленное завоевание».[480]480
Письмо от 28 декабря 1878 – 9 января 1880 года.
[Закрыть]
Через две недели высылает Толстому отрывок из письма Флобера после прочтения «Войны и мира»: «Благодарю за то, что Вы дали мне возможность прочитать роман Толстого! Это перворазрядная вещь! какой художник и какой психолог! Два первые тома изумительны, но третий страшно катится вниз. Он повторяется! он философствует! Одним словом, здесь виден он сам, автор и русский, тогда как до тех пор видны были только природа и человечество. Мне кажется, что кое-где есть места шекспировские! Я вскрикивал от восторга во время чтения… а оно продолжается долго! Да, это сильно, очень сильно!»
И добавляет от себя: «Полагаю, что – en somme[481]481
В общем (фр.).
[Закрыть] – Вы будете довольны… Отдельной статьи еще не появлялось… но уже 300 экз. продано. (Всех прислано 500.)».
Но Тургенев и на этот раз оказался некстати со своими поздравлениями – Толстой не желал больше, чтобы говорили о его романах. «„Декабристы“, для которых собрано было столько материала, тоже перестали его интересовать. Переделав десятки раз начало, объявив Соне, что персонажи уже начали свою жизнь, решительно убрал роман со стола и пишет Фету 17 апреля 1879 года: „Декабристы“ мои бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества».
Что стояло за этим – боязнь погрязнуть в огромном историческом материале, отсутствие симпатии к политическим воззрениям героев, невозможность беспристрастно рассказать о событиях столь недавних, капитуляция перед сложностью и объемом задуманного? Все это, безусловно, присутствовало. Но главным было все большее желание отказаться от литературы и посвятить себя религии, с которой он так и не разобрался. Толстой вновь повернулся к Церкви, слепо, по-мужицки, стал исполнять все религиозные обряды. Период этот продлился около двух лет, к немалой радости Сони и Александрин. Как образцовый грешник, он простирался ниц перед иконами, но когда касался лбом прохладного пола яснополянской церкви, в душу вдруг закрадывалось сомнение: правильный ли путь выбрал? Лев Николаевич никогда не любил следовать за толпой, подчиняться правилам, не им изобретенным, все выученное всегда ставил под сомнение и советовал поступать так другим, исходя из собственного взгляда на проблему, и это вступало в противоречие с безличием, которого церковь требовала от своей паствы. И пусть ему удалось выработать некоторый внешний автоматизм в исполнении религиозных обрядов, разум все-таки восставал.
Двадцать второго мая 1878 года он записывает в дневнике: «Был у обедни в воскресенье. Подо все в службе я могу подвести объяснение, меня удовлетворяющее. Но многая лета и одоление на врагов есть кощунство. Христианин должен молиться за врагов, а не против их». Это стало первой трещиной.
Потом и другие части богослужения показались ему противоречащими здравому смыслу и даже самому слову Христа. И он, который еще недавно не допускал никакого обсуждения церковных догматов, стал один за другим критиковать их. Но не как скептик, а как первый христианин, чувствующий близость Всевышнего. Восхищался моральным законом, который проповедовали апостолы, но не верил в воскресение Христа, потому что не мог представить реальность этого события. Восставал против прочих чудес: Вознесения, Благовещения, Покрова Пресвятой Богородицы. Все это, по его мнению, было вызвано избытком воображения, недостойно проповеди христианства. «Подкреплять учение Христа чудесами, – отмечал Толстой в записных книжках, – то же, что держать при солнце зажженной свечу, чтобы лучше видеть».[482]482
Толстой Л. Н. Записные книжки, 1880 год.
[Закрыть]
Еще более абсурдными и бесполезными считал таинство крещения и причастие. Не было понятно ему, почему православная Церковь, которая должна была бы служить объединению людей, считает еретиками католиков и протестантов, которые любят того же Бога? Почему, проповедуя милосердие и прощение, молится за победу русских войск над турками? Почему, любя бедных и обделенных, сама сверкает золотом, драгоценными камнями и покровами?
Теперь Лев Николаевич пользовался любой возможностью совершить паломничество к той или иной святыне: в июне 1879 года с Фетом побывал в Киеве, посетил скиты и пýстыни, делился своими сомнениями с монахами, отшельником Антонием, митрополитом Московским Макарием, епископом Можайским Алексием, архимандритом Леонидом… Все они понимали его стремление возвыситься настолько, чтобы исчезли противоречия и неправдоподобие различных богослужений. Но напоминали, что слишком часто, стремясь исправить какую-то деталь, нарушают равновесие целого, особенно если речь идет о старинном здании. Несовершенства православной Церкви ничего не значат, главное, что она оставалась нерушимой в течение веков. «Что они сделали, – заносит Толстой в записную книжку. – Они разорвали образование на куски, на каждом из которых закрепили глупое и подлое, ненавистное Христу. Они закупорили вход и сами не могут зайти».[483]483
Толстой Л. Н. Записные книжки, 1880 год.
[Закрыть] И пишет Страхову: «Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».[484]484
Письмо от 4 октября 1879 года.
[Закрыть]
Тульский епископ, с которым писатель беседовал в декабре 1879 года, немало был удивлен, услышав, что граф хотел бы стать монахом. Несмотря на решительный вид своего визитера, стал отговаривать его от этого намерения. Тогда Лев Николаевич сказал, что подумывает раздать свое состояние бедным. Епископ заметил ему деликатно, что это очень опасный путь. Посетитель ушел разочарованный, но с некоторым облегчением.
Через семь дней на свет появился его седьмой сын, Михаил.
«Хотя и нет того сюрприза, который бывает при первых детях, но теперь больше ценишь то, что не случилось никакого несчастья», – сообщает он брату 21 декабря 1879 года.
Некоторое время спустя во время приготовления к причастию должен был повторить за священником, что тело и кровь Христа действительно присутствуют в освященном хлебе и вине. Эти слова, которые слышал сотни раз, вдруг взволновали и возмутили его, он ответил «Да» без особой убежденности. Выходя из церкви, он знал, что никогда больше не приблизится к алтарю. В среду, постный день, когда семья собралась за ужином, отодвинул тарелку с овсяной кашей и, показав Илье на блюдо с котлетами из рубленого мяса, приготовленными для двух воспитателей, нахмурив брови, попросил передать ему. Никто не осмелился вмешаться, Соня наклонила голову, и при всеобщем молчании Толстой с вызовом стал есть котлеты.
Война православию была развязана. Лев Николаевич не удовлетворился тем, что отвернулся от Церкви. Ему хотелось отомстить – словом, пером за два потерянных года, когда он в нее веровал. Страницы записных книжек испещрены заметками: «Церковь, начиная с конца и до III века, – ряд лжи, жестокостей и обманов. В III веке скрывается что-то высокое. Да что же такое есть? Посмотрим Евангелие. Как мне быть? Заповеди. Вот вопрос души – один. Как были другие? Как?»[485]485
Толстой Л. Н. Записные книжки, 30 сентября 1879 года.
[Закрыть]
И продолжает 28 октября: «Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят: Христос»; «Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему – птица живая та, которая летает… Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это все сущность правительства. И потому правительству нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит» (30 октября).
Теперь он ясно видел, что ему делать: отталкиваясь от евангельских текстов, отделить истинное в религии от ложного. Говорил Соне, что наконец все объяснится и, если поможет Бог, напишет что-то очень важное. Но она беспокоилась, видя его склоненным над трудами, посвященными религии: «…Левочка же теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать». За столом гневно нападал на Церковь, огорчая жену, события повседневной жизни становились предлогом для порицаний или притч. По воспоминаниям сына Ильи, Лев Николаевич часто спорил с матерью, превращаясь из веселого главы семейства в сурового обличающего пророка. Все это напоминало спектакль: среди всеобщей радости, болтовни, игр появлялся отец и одним взглядом портил все – уходило веселье, все чувствовали себя виноватыми, было бы лучше, если бы он не приходил. Самое мучительное, что Толстой понимал это, но скрывать своих чувств не желал.
Будучи проездом в Петербурге в январе 1880 года, Лев Николаевич заехал к Александрин, чтобы объяснить ей, что чувствует. Пожилая дама ужаснулась, увидев этого сердитого прорицателя с горящими глазами и покрасневшим лицом, критикующего пап, предавших завет Христа, и призывающего ее порвать с аристократическим кругом и благочестием, где она так долго пребывала в полнейшей слепоте. Та возмущалась, негодовала, он повышал голос. Дискуссия превратилась в спор, неслыханные слова срывались с уст племянника. В пароксизме ярости он бросился вон, хлопнув дверью, вернулся к себе и не спал всю ночь. На другой день уехал в Ясную, не повидавшись со своей дорогой тетушкой, но оставив для нее письмо: «Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и покойной. Я знаю, что требую от вас почти невозможного – признания того прямого смысла учения, который отрицает всю ту среду, в которой вы прожили жизнь и положили все свое сердце, но не могу говорить с вами не вовсю, как с другими, мне кажется, что у вас есть истинная любовь к Богу, к добру и что не можете не понять, где он. За мою раздражительность, грубость, низменность простите и прощайте, старый милый друг, до следующего письма и свиданья, если даст Бог».[486]486
Письмо А. А. Толстой, 23 января 1880 года.
[Закрыть]