Текст книги "Молчащий"
Автор книги: Анна Неркаги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
женщины, не чувствовал старости и смерти. Просто мир уходил в желанный покой.
Слёзы высохли, и женщина устало повела плечами, хотела было встать, покорная своей несладкой судьбе, чтобы со вздохом приняться за тяжкий свой труд, душой не воспрянув, как вдруг замерла снова...
...Тоненько, удивительно чисто и радостно, донеслась знакомая песенка – сюрли, сюрли, сюрли. Это недалеко, за цветным осенним бугорком, запела птичка тюльсий – небольшая, серая, с чёрным опрятным воротничком на груди. Эта птичка поёт судьбу. Редкий человек не слушал и не любил их песни, особенно женщины. И поют они чаще всего женскую судьбу. Как затянет тюльсий своё унылое, безрадостное, длинное – тюсий, тюсий, так жди, женщина, раннюю седину в голову и печаль неподъёмную в сердце. Жди осени жизни раньше дней своих, жди дождей и много работы. Собери душу в кулак и жди беды.
А то коротко, тревожно, начнёт вскрикивать тюльсий, быстро перелетая с кочки на кочку и вытягивая щейку – ы! – ы! Значит, жди, женщина, вести, в пути к тебе человек, а с чем придёт – Богу ведомо.
Но сейчас тюльсий упорно пел – сюрли, сюрли. Тюльсий пел свою самую замечательную песню и не мог остановиться, будто неустанно сыпал вокруг себя цветные шарики радости.
Женщина улыбнулась и невольно зашептала:
– Добрая моя птица. Птица-вестница. Солнышко да радость мне сулишь? Это мне-то, старой... Нет уж, не «сюрли» мне пой, есть у тебя другая песня. Песня осени и одиночества.
Она прислонилась спиной к нарте, устремив глаза, полные слёз туда, откуда неслась простенькая, но родная песня тюльсия.
– Жалобную мне пой, тюльсий – «тюсий, тюсий». Дождь осенний падает на голову, на седину мою, не смывая её. Не пылать красной морошкой щекам моим и губам. К долгим тёмным дождям готовлюсь – «тюсий, тюсий».
Но упрямая, непослушная птица пела совсем не ту песню, которую просила женщина. Наполненное страстным желанием солнца, уже в сотый раз твердила она своё тоненькое, светленькое «сюрли», похожее на звон серебряного колокольчика, позабытого игравшим ребёнком на ветке красного тальника.
И постепенно высохли последние слезинки на щеках
женщины. Может, и правда – не время звать на себя седину и осень. Всё это и так не пройдёт мимо. Разве не радость обещает птица-вестница, птица судьбы. Все вёсны, все осени прошлой жизни были наполнены её песнями. Так почему сейчас не верить ей?.. Да, птичка, «сюрли» – радость и солнце нашим дням, хотя и закатным. «Сюрли» – нашим судьбам, хотя и печальным. «Сюрли» – слёзы умильные глазам нашим, а сердцам одиноким – надежду, как каплю холодной воды жаждущему.
И не надо торопить сына и насильно класть его на женщину. Жизнь сама сделает это умней, добрей, не с криком злости. Сердце старой женщины опять встрепенулось в надежде, и подумалось о вёснах. Они придут и к сыну. За всю жизнь их будет ещё столько, что придёт время, и он даже не вспомнит об этих днях, печальных и смутных.
рошло лето, и начались долгие осенние кочевья. Олени, отдохнувшие на сытых травах и цветах, легко тащили полупустые нарты. Запасы еды и хлеба у многих вышли, и оттого немного раньше обычного стали возвращаться к своим исконным землям. Исконным, потому что летовали, как всегда, у подножия Великих гор, не решившись перевалить через сам спинной хребет, ибо не всегда добром и радостью кончается переход через сердце гор.
Великие горы не любят людского шума, топота оленей и собачьего бреха. Да и проехать туда не так просто, путь лежит по берегу узкого длинного озера Тыя-То. В непогодину отвисшие, угрюмые, уходящие в небо вершины сходятся головами, глядя вниз, в пучину озера. И по лицам их, изрезанным глубокими вековыми морщинами и рубцами – следами величайших дум, текут по горным впадинам и ущельям вечные неистощимые слёзы – быстрые ручьи и источники.
Жутковато ехать человеку по этой дороге. Навстречу ощутимо и обжигающе дует всё сильней жгучий ветер, не приносящий с собой запахов трав и цветов. Ни голоса одинокой птицы, ни солнечного привета, ни ответного тепла – ничего нет. Здесь живут камни. Здесь спрятано недоступно и навечно сердце гор. Оттого так узка дорога.
Не дорога, а нагромождение острых камней, в кровь раздирающих ноги оленей. Здесь тепло человеческого огня ничтожно. Звук голоса и поступь шагов кажутся кощунством, а сердце бьётся медленно в трепете, и самое малое, на что способен человек тут – молчаливый поклон.
Сегодня откочевали первый раз. Радостным чувством возвращения заразились друг от друга все: олени, собаки, люди. Возвращались туда, где горы невысоки и сплошь поросли тёплым живительным ягелем. Склоны их не угрюмы от камней и ползучих впадин, а шумят лесами, родными и близкими, такими тёплыми, пахучими, что хочется быть маленьким зверьком и никуда не уходить из-под их приюта.
Остановились у быстрой болтливой речки. Берега её свежо и не по-осеннему пышно цвели поздними цветами и низкими кустами вездесущей ольхи. Лёгкие чумы ставили быстро. Летний чум прост, как истина. Нет тёплых меховых нюков, сшитых из густых оленьих шкур. Прозрачные, пропускающие щедро солнце, брезентовые нюки плотно обхватывали шесты, и вот готово жильё. Свободно, чисто и радостно в нём человеческому духу, привыкшему к простору и высокому небу.
Но ещё больше любил Алёшка эти кочевья, когда люди суматошно торопятся вскипятить чаю, от которого вся усталость растает, как дым, любил за то, что на старом чумови-ще оставались вместе со всяким ненужным хламом ещё и людские обиды, ссоры, недоразумения, всё, чем обрастает человек, долго сидящий на одном месте.
Разбирая и укладывая упряжь, пока мать и женщина делали чум, рубили кустики ольхи на растопку, Алёшка невольно улыбнулся. Так хорошо, что перекочевали. Хотелось сделать что-то такое, чтобы продлить чувство радости и даже сохранить его.
Поставив рядышком, бок о бок нарты, Алёшка сел на свою и закурил. Грудь дышала легко и свободно, мышцы сладко постанывали от работы. Говорливая речка пела на всякие голоса, то затихала лукаво, то, играя своей силой и красотой, заводила песню, и на душе становилось невыносимо сладко и тревожно, и опять незнакомое чувство охватило Алёшку. Он встал и медленно пошёл к речке. Не дойдя до её берега, скрытого кустами, он услыхал голоса. Говорила мать:
– Чистая водица, земли кровинушка, ишь, как играет, – было слышно, как она взяла пригоршню и тут же расплескала, видимо, вода с ладоней быстро улизнула обратно.
– А там речки не были такими весёлыми, как здесь. Почему? – спросила девушка, наполняя пустые вёдра.
– Там не вольно им, темно, кровушка земли глубоко укрыта, не нам её пить-кипятить, – вздохнула мать и тут же предложила, – Ну, пойдём.
Алёшка быстро пошагал обратно, и когда они с полными вёдрами подошли к чуму, уже сидел на своей нарте. Потом из чума широко повалил дым. Он вошёл и откинулся на постель, наблюдая, как толпятся клубы дыма, теснясь в узкой горловине наверху.
Женщина и мать, шевелясь у огня, не замолкали. Говорила больше мать. И вроде о пустяках, которые и внимания человеческого не достойны. Но на её языке они приобретали совсем иной живой смысл. Две женщины жили, не обращая внимания на него, иногда ему казалось, что они две руки одного организма, расположенные по обе стороны главного органа – огня.
С памятного дня, когда мать пригрозила положить его на женщину, всё изменилось. Что они между собой решили, как поговорили, какие слова нашла мать, но молодая женщина ожила, будто в неё перелили здоровую кипучую кровь. Глаза её по утрам больше не краснели опухшими веками, не сверкали ночными звёздами, а горели ровно, как огонь, который поддерживают в силе и день, и ночь. Вечером она засиживалась за шитьём, мать никогда не торопила её, не подгоняла, и в длинные белые ночи он до полуночи слышал их тихие голоса. О чём они могли говорить? Иногда Алёшке хотелось встать и подслушать.
Он до сих пор не тронул девушку. Вечером она делала общую постель, но придя к нему, вытаскивала из-под подушки ягушку, которую никогда не носила днём, и ложилась под неё, повернувшись в угол. Проснувшись ночью, Алёшка, затаив дыхание, слушал, – не плачет ли. Нет, она дышала ровно и легко, как дышит человек совершенно и крепко счастливый.
Сначала он злился. Мать и не думала отвозить женщину обратно, хотя он несколько раз грубо намекал на это. Всё кончилось тем, что он махнул на них рукой. Мужское ли дело заглядывать в женские души. Сами устанут притворяться.
А женщины и не думали притворяться. Они делали тяжёлую работу, как две руки... добротно и ладно. Девушка оказалась весёлой, смешливой, и он часто слышал согласный смех, будто два ручейка текли рядом, сливаясь в речку.
из
Один звонче, другой поглуше, и это вызывало в мужчине сомнение: так ли он прав, как кажется.
Любовь... Царица чувств... Мысль о Великом чувстве, о крови жизни всечеловеческой приходила к нему всё лето, заставляя его задумываться. Сейчас, когда он слушал и не слышал, о чём говорили женщины, сомнения в своей правоте вспыхнули по-новому сильно.
Засохнет летом в жару ручей, и смотришь, – подводные камни, такие красивые под струёй прозрачной воды, бледнеют, покрываются серым налётом. Цветы и травы на берегах вянут и морщатся без живого дыхания воды. Какой плесенью покроется душа Алёшки года через два, когда всё-таки не приедет та, которую он так ждёт. И засохнет его ручей-любовь.
Алёшка сел на постели. Он вдруг почувствовал, как около сердца или в нём образовалась пустота, словно в птичьем гнезде, откуда улетел последний птенец, оставив только пушок от перьев. Чем заполнить пустоту гнезда? Какая птица сложит усталые крылья, найдя в нём приют и ласку?
Откинувшись назад, он закурил. Женщины, как всегда, долго копошились. Слышно было оживление и около других чумов. Люди не могли сразу угомониться, тут и там постукивали топоры – женщины готовили растопку на завтра, рубили пахучие и гибкие кусты неру вместе с листьями. Пришли дни, когда дым в чуме просто необходим, как воздух. Всё, что сшито за лето, должно прокоптиться до красной черноты. Вещь, не прошедшая испытания дымом, не годится для носки.
Ситцевый полог не был опущен, и наверху стоял лёгкий туман синего дымка. Снизу из-под подушек тянуло сладким ароматом здоровой нетоптанной травы и ещё каким-то невыразимо волнующим запахом, наверное, потом Земли. Из-за полога удивлённо прицокнул зелёненький кузнечик, видимо, спал в траве, когда ставили чум, и теперь, попав в западню, подал голос. Алёшка улыбнулся. Ему вспомнилось ненецкое слово о кузнечиках. Ненцы не любят невидимых глазу попрыгунчиков и называют их «лижущими солнце». Может оттого, что никто не мог точно сказать, чем может питаться такое нелепое существо.
Паучки, те питаются ягодами. У них около чумика зачастую пасутся целые стада, и чуть приоткрыв дымчатую дверцу, хозяева следят за своим богатством, готовые защитить
его от чужих. Пауков жалеют и уважают за то, что живут своим трудом. А эти... целое лето прищёлкивающие языком, чем могут питаться, как не солнцем. Алёшка вспомнил, как стойбищные ребятишки боролись с кузнечиками, защищая от поедания солнце. Особенно осенью кузнечиков уйма, и от их удивлённого цоканья в траве стоял гуд. Вооружившись палками, дети шли войной. Уследить и поймать кузнечиков трудно. Но чего не сделаешь ради жизни солнца, если оно с каждым днём действительно светило всё слабей. В поте лица, раздирая в клочья штанишки, весь день ребятня охотилась на кузнечиков. Кто больше других в подоле рубахи или в шапочке от комаров принесёт зелёных окоченевших трупиков, тот достоин похвалы взрослых. Людей, живущих припеваючи, ненцы презрительно называли «солнцелизами».
Алёшка улыбнулся воспоминаниям, но тут же вздохнул: старое ненецкое слово, но ещё больше смысл его, не понравилось ему. Не потому, что сейчас он знал правду о кузнечиках, и ему задним числом было жаль напрасно погубленных глупых душ, наоборот, прославляющих солнце.
У каждого жилища есть солнце, видимо, и свои кузнечики, невидимые глазу, спрятавшиеся в густой траве бытия, раскрывают они зелёные жадные рты, упиваясь светом и теплом, не умея сами ни светить, ни греть.
Ещё не зная, почему, Алёшка вдруг почувствовал себя неуютно. Мелькнувшая мысль о кузнечиках показалась ему подозрительно гадкой по отношению к его собственному чуму, вернее, к самому себе. Две женщины, как два паучка, трудились, сохраняя в чистоте и в теплоте душу жилища, и когда они чуть ли не в две руки с обеих сторон разжигали огонь и ухаживали за ним, ему становилось чего-то стыдно.
У человека имя по жизни одно, и плохо, если наряду с родным появится другое, липкое, как печать проказы.
Лижущий солнце... Алёшка вышел из чума, сел на нарту и подрагивающими руками раскурил следующую папиросу. Этим позорным именем назовут его люди стойбища и Земли, если узнают обо всём. С таким ли клеймом ехать, как придёт день, в Святилище? С опущенной иль с поднятой светлой головой поедет он не один, а три раза в сердце гор? И ему ли, презренному солнцелизу, откроется самая глубокая из тайн – Тайна Человеческой Души? Что послышится ему, уже старцу, стоящему на конце жизни, – ликующая бессмертная песня души, похожая на гимн, или тоскливый вой одинокого зверя, обиженного самим же собой?
Невольно под силой тяжести мысли голова Алёшки наклонилась на грудь, широкие плечи дрогнули, опустились, будто на них уже легла тяжесть позорного имени.
Можно повзрослеть за годы, а можно и за миг один. Невыносимый стыд за себя покорёжил душу, и Алёшка, сомкнув зубы, впервые в жизни скрипнул ими, не в силах перенести огонь постыдного чувства. Маленькие худенькие женщины положили на свои плечи огромную непосильную ношу, которую он, мужчина, голова жизни, хотел... не хотел, а уже небрежно сбросил со своих могучих, сильных рук.
Как поганое мерзкое животное он хотел прожить жизнь за их ломкими спинами, в их трепетные испуганные сердца влил не одну каплю горечи, а из глаз выжал слёзы. А ведь он ни одной их слезы не достоин.
И в том, что этот добротный чум стоит на земле, как крепкое речное дерево, нет его душевных трудов. И что не плач, а смех раздаётся из его тёплого чрева, тоже не его заслуга.
Он солнцелиз... Ни светить, ни греть не научил он себя. Кому было тепло около него? Матери или той, что уехала? Может, Илне забыла обо всём случившемся меж ними уже на следующий день, не вспоминала все годы и не вспомнит никогда.
А эту, чей тонкий, чистый смех несётся из чума, он не просто унизил, а даже не пожалел ни разу, брезгливо оберегая себя во все ночи лета.
Лето прошло, замечательное, лёгкое и чистое время, а он, пыжась от дурацкой обиды, прожил его в позоре, как жаба в грязном болоте своего самолюбия.
Алёшка поднял голову и долго смотрел перед собой, узнавая и не узнавая своё маленькое родное стойбище. У них снова осталось три чумика, как и было зимой. Два чума отделились уже два дня назад. Старик Хасава и не собирался уходить. Он кочевал всё лето, запрягая грузовых быков старика Пэтко.
Маленькое стойбище готовилось ко сну. Собаки улеглись, свернувшись клубочком, под нарты. Голоса постепенно смолкли, казалось, и речка выводила свою озорную песенку потише, боясь нарушить покой усталых людей. И только в его чуме две женщины, всё переговаривались между собой, временами переходя на шёпот. Мать уже несколько раз выглянула из чума. Видимо, им хотелось попить чаю, но они не ре-
иб
шались сесть за стол без него. И Алёшка знал, не потому, что они опасаются, нет, ждать его было для них законом.
Раньше это только разозлило бы его, но сейчас Алёшка почему-то покраснел от мысли, что женщины ждут его, что они не притронутся к еде, как бы ни были голодны, пока он не съест первый кусок. Так было и при отце, Алёшка это помнил отчётливо. Мать не садилась к столу, пока хозяин не выпивал первую чашку, и лишь после этого незаметно как-то подсаживалась, и никто не мог толком сказать, ела ли она вообще.
Давняя картина детства напомнила Алёшке те милые времена, когда все были детьми, а мать не чужой, как теперь, а действительно матерью. И самого себя он увидел мальчиком. За поясом с блестящими красивыми пуговицами у него торчит лук. Его сделал отец. Весь день он стрелял из него по сереньким птичкам, перелетавшим от одного куста к другому, и ему до слёз хотелось попасть хотя бы в самого маленького, лишь бы услышать от отца слова скупой хвалы.
Желание похвалы, отцовского жёсткого тепла было самым заветным желанием Алёшки. И сейчас, сидя на нарте, он вдруг потерял ощущение времени, и ему, как в детстве, до слёз захотелось ласки отца. Он представил, как не взрослым, а маленьким мальчиком зайдёт он сейчас в чум и увидит отца, сидящего широко и прочно на постели, как спрячет он его под тёплой рукой под мышку, и он заснёт сном усталого охотника, а мать уже сонного вытащит его оттуда и уложит в ласковую постель.
Алёшка с болью вздохнул и совсем неожиданно для себя ощутил усталость, будто он имел долгий и трудный путь и лишь только вернулся и сидит, уверенный, что может спокойно отдохнуть. Сейчас он поднимется и войдёт, усталый телом и духом, исхудавший, войдёт туда, где ждут его мать и и... жена.
Мужчина имеет право на путь, откуда он может возвратиться, и хорошо, если его ждут.
Алёшка поднялся, повёл плечами, скидывая с них невидимую тяжесть и, твердея шагом, неторопливо прошёл метр за метром. На пол пути он остановился, потому что вспомнил ещё одну привычку отца. Прежде чем зайти, отец три раза кашлял, предупреждая, что идёт. Алёшка помнил, как мать, услышав это, быстро бросалась к огню, чтоб, когда в жилище войдёт его хозяин, огонь горел сильно и приветливо.
В чуме стояла тишина, будто там уснули, но он знал, что это не так. Замерев у огня, преклонив колени, ждут две терпеливые женщины.
Горячее волнение перехватило его дыхание, но Алёшка, пересилив себя, три раза кашлянул и всем сердцем почувствовал, как, сорвавшись со своих мест, две женщины кинулись к его огню, чтоб, когда войдёт он, их хозяин, огонь горел бы страстно и сильно.
Он шёл и чувствовал силу своих шагов. У самого входа остановился, перевёл дыхание и, широко откидывая за спину, распахнул полог. Так входит мужчина в пору своей зрелости. И первое, что он увидел, были две женщины, ярко освещённые огнём, потупившие глаза и привставшие с мест. Так делает женщина, когда в чум входит мужчина, хозяин и Господин.
г.
пос. Лаборовая, Байдарацкая тундра
еперь и солнце стало всходить с той стороны, где прячется ночь, – зловеще сказал Кривой Глаз, выпив чашку чая. И совсем тихо добавил: – Чёрным стало солнце.
Хозяева богатого чума – пожилой ненец, две женщины, мальчик лет восьми – выслушали гостя и невольно посмотрели наверх, в мукаданзи, словно хотели убедиться: действительно ли почернел глаз солнца.
Только старый Мерча не поднял головы, откинулся на подушки, покрытые мягкими шкурами; его белая, как январский сугроб, борода легла на широкую грудь. Внешне он остался спокоен. И если бы не едва промелькнувшая в глазах тревога, можно было бы подумать, что его совсем не тронула новость.
– В нашем стойбище пастухи с ума посходили, будто крови бешеной собаки напились. Глаза вылупили, бегают из чума в чум, шепчутся... – неторопливо, понимая важность того, о чём говорит, продолжал Кривой Глаз. Заметив, что старейший в чуме не слушает, он обращался теперь к его сыну Майме.
Мерча и в самом деле не вслушивался в разговор, он знал: пока Кривой Глаз доберётся до главного, долго ещё будет лукавить да извиваться, как щука под палкой. Он и имя-то своё получил не за то, что правый глаз так сильно косил, словно хотел подсмотреть, что там, за спиной, а за то, что всё в жизни видел в кривом свете. Придумывал небылицы, был нечист на руку, и разговор его походил на хитрый, запутанный след.
«Знать, в тундре и впрямь что-то случилось, – размышлял Мерча, – коль оборванцы забегали да зашушукались по углам. Великое солнце не станет без больших пакостей со стороны человека менять путь, указанный ему Яминей. Да и лик его без причин не почернеет».
Старый хозяин чума задумчиво посмотрел на гостя.
– То, что раньше доходило до вас, было слухом, лёгким и безвредным, как оленья шерстинка, как... – Кривой Глаз вцепился зубами в кусок мяса и замолчал.
«Кэле, на этот раз он прав», – подавил рвавшийся наружу вздох Мерча.
По тундре уже давно, подобно позёмке перед пургой, от стойбища к стойбищу, от чума к чуму, ползли слухи о какой-то новой жизни. Они тревожили, пугали и настораживали. Если верить глупым языкам, выходит, будто любой нищий пастух, бедняк из бедняков, может теперь сесть за один стол с богатым, достойным. И не только для того, чтобы разделить еду, но чтобы и разговор завести – сравниться с хозяином стада в величии и силе ума.
Слухи были недобрые, пугали, но вслед за ними не приходило ничего, что могло бы изменить привычный уклад жизни, – жизнь в тундре шла своим чередом. И всё же Мерча месяц назад отпустил пастухов. Выделил каждому по три десятка оленей, кое-что из утвари. И лишь сумасшедшей старухе Варнэ да вдове с мальчишкой Илиром не дал ничего – куда им кочевать? Оставил, правда, и одного пастуха – Тусидора Ехора. Но тот сам не захотел уезжать от хозяина.
Теперь можно ожидать перемен спокойней: людей с таким достатком в тундре – что морошки в месяц умирающего листа.
– Нэвэ, плохое слово ты привёз, – сказал Мерча, давая понять, что нужно бы оставить в покое мясо. Пора гостю продолжить рассказ, а хозяевам узнать, насколько плохо это слово.
– М-ы...м, – промычал Кривой Глаз, опьянённый обильной едой. Вытер лоб ладонью, не торопясь понюхал табаку и только после неопределённо крякнул: – Кхэ-э... Вчера, ещё и солнце не зашло, как из соседнего стойбища приехал Выл-ка. Оленей совсем загнал, еле дышат, сам дрожит, точно важенка перед отёлом, и шепчет: «Нарты... Нарты...».
– Какие нарты? – не выдержав, спросил Майма, хотя и не полагалось сыну хозяина проявлять любопытство.
Широкие плечи, небольшая голова и острый нос, напоминающий деревянный гвоздь, который вколачивают в полоз нарты, делали Майму похожим на коршуна. Косматые брови и смелый, пронизывающий взгляд дополняли это сходство.
– Красные, – глянув на него, важно пояснил гость. – Теперь вместо слухов они ползают от стойбища к стойбищу.
Люди говорят, будто те, кто на Красных нартах, лечат больных, голодным дают мяса. Для этого отнимают оленей, у кого их много.
– Непуганые волки! – злобно прошептал Майма, и скуластое лицо его побледнело, глаза налились кровью, ещё больше заострился нос. Майма мгновенно приходил в ярость, если его оленям что-то угрожало. – Потерявшие страх и чутьё красные волки!
– Вылка их сам видел или только слышал о них? – спокойно спросил Мерча.
– Его глаза видели это так же, как мы видим сейчас твой очаг; У него забрали половину стада и дали какую-то бумагу.
При слове «бумага» Мерча ощутил внутри сосущий холодок. Встречаясь с купцами, старик всегда чувствовал себя мышью, над которой, выпустив когти, повисла сова, потому что торговые люди совали ему в нос какие-то бумаги, точно языком слизывающие шкурки пыжика и песца.
– И они ездят по всем чумам?
– Нет, пастухи указывают им богатые стойбища. Бедняки становятся для Красной нарты глазами и ушами.
Гость, обычно бойкий на язык, говорил сейчас тихо, не растопыривал локтей, изображая богатого, полного достоинства хозяина большого стада. Он был, судя по виду, сам встревожен своими словами.
Мерча, не зная, верить ли гостю, невольно всё внимательней всматривался в его лицо.
Кривой Глаз виновато улыбнулся, будто впервые понял, что к нему не относятся всерьёз, не верят его словам.
– Я говорю правду, Мерча. – Он опустил голову.
Только в очень важную, ответственную минуту один человек в тундре зовёт другого по имени. В чуме стало тихо.
Мерча, подобно каменному идолу, что стоит на берегу священного озера, неподвижно сидел на почётном месте, низко опустив голову. Хозяин чума прятал тревогу, пытаясь перебороть испуг и успокоить взгляд.
Майма, откинувшись на шкуры-подушки и прикрыв глаза подрагивающими веками, крепко сжимал отделанные серебром ножны. Он чувствовал, как кровь короткими сильными толчками бьёт в виски, словно просясь наружу...
– Красные... Подыхающие с голоду волки... – повторял он. – Шелудивые волки!
Это было и страшное проклятие, и самое мерзкое оскорбление, равносильное плевку в глаза. И сейчас Майма, задыхаясь от злобы, твердил эти редко произносимые в тундре слова с яростным остервенением. А перед глазами его стояли олени, олени, олени... Они были частью его жизни. Даже не частью, а всей жизнью: главным в мыслях, желаниях. Без стада человек никто! Червяк, простой червяк. Страшно стать червяком. Любой голодранец в рваных кисах способен раздавить червяка. Как малому ребёнку, потерявшему отца и мать, страшно мужчине потерять оленей.
Две жены Маймы, сидевшие по обеим сторонам стола, почти ничего не поняли, но тоже испугались: если мужчины замолкли, значит, что-то случилось. Среди этих встревоженных, помрачневших людей только мальчик с чистым умным лицом, тонкими высохшими ножками и горбом улыбнулся вдруг – точно икорка в темноте вспыхнула. Узкие светлые глаза его заблестели, но не от слёз, а от сильного волнения. Желая погасить его или просто скрыть, он вскинул к лицу худенькие кулачки.
Не обращая внимания на взрослых, мальчик надел малицу, перекатился через колени деда и на четвереньках пополз к выходу.
– Ты куда, Хон? – спросила мать, старшая жена Маймы.
– Я хочу видеть Красную нарту.
– Зачем она тебе?
Но сын уже не слышал вопроса. На улице он, как лемминг, выпрямился, встав на колени, и лихорадочно огляделся. С одной стороны горизонт был серым. Там, неласковые и хмурые, сливались воедино земля и небо. Чуть правей вставали горы. Как недобрые, пугающие духи они вздымались к облакам, и вершин их не было видно. Хон отвёл от них взгляд. Красная нарта оттуда не приедет.
Мальчик встревожился. Трудно преодолеть эти огромные горы. И через снега, где, как во мху, тонет оленья нога, не проехать. А вдруг Красная нарта, которая лечит людей, не найдёт к ним дорогу или обойдёт стойбище, не заметив чумы и дымок над ними?
Долго ещё маленький Хон смотрел на небо и землю, пытаясь угадать, откуда появится чудесная Красная нарта. Светлые ясные глаза его всё ещё поблёскивали, а губы тихо шевелились, будто мальчик еле слышно пел песню надежды или говорил с Яминей.
Когда Кривой Глаз уехал, Мерча долго сидел неподвижно. Молча думал он свои думы. Затем тяжело поднялся и вышел на улицу, к своей нарте. Именно здесь, на старой, рассохшейся нарте, прошедшей с хозяином немало кочевий, он любил принимать решения.
...Великая Яминя даёт человеку Землю, Жизнь и Любовь. Все три подарка вечны. Человек умирает, а они остаются. Что это, насмешка природы, судьбы?! Раньше, в молодости, Мерча много думал об этом, плутал в своих мыслях, как в густом утреннем тумане. Думы не давали ему покоя, мучили его, пугали. Но вот мудрая Яминя, словно пожалев его, открыла Мерче глаза...
Однажды летом он возвращался в стойбище с неудачной охоты на диких оленей. Мокрые кисы отяжелели, даже лёгкая малица давила на плечи. Мерча в изнеможении присел у отвесной скалы передохнуть. И вдруг совсем рядом, почти у самой его головы, послышался рёв. Мерча обернулся: огромный медведь, раскрыв горячую пасть, медленно поднимался на задние лапы, готовясь к прыжку.
Ни о чём не успел подумать Мерча. Зажмурился, прощаясь с жизнью, а когда снова открыл глаза – долго не мог прийти в себя. Оцепенев от ужаса, смотрел он на матёрого зверя, который лежал рядом, раздавленный гигантским камнем, скатившемся откуда-то сверху, с вершины скалы.
Мерча с трудом разжал сведённые судорогой пальцы, впившиеся в мягкий мох. Рукавом малицы вытер лицо, покрытое холодным потом, хотел встать и уже выпрямился, но словно подкошенный упал на колени, сжимая в одеревеневших ладонях горсть земли. Почудилось, будто его подтолкнула чья-то неведомая властная и сильная рука.
Так, на коленях, не шевелясь, простоял он всю светлую летнюю ночь. Он ясно видел мощную грудь скалы, поросшую цветастым лишайником. В крупных и мелких расщелинах её блестела роса, похожая на капельки пота. Видел, как шевелилась под дуновением ветерка пожухлая трава, покрывавшая её крепкое тело.
Только утром, когда солнце поднялось на длину хорея, Мерча встал. Теперь уже стоя, робко, несмело оглядел он скалу. Увидел, что спасшая его скала похожа на сидящего с опущенной головой человека. В этой каменной фигуре угадывались скрытые сила и мощь.
Потрясённый Мерча не осмелился сделать ни шагу, чтобы получше рассмотреть скалу. Так увидел глаз, значит, так надо. Место, где он простоял на коленях всю ночь, отметил камнем.
Вернувшись в чум, он долго думал: скала убила медведя именно в тот момент, когда зверь хотел убить человека. Уж не сама ли Земля встала на его защиту?!
Вскоре Мерча утвердился в мысли, что Земля любит и охраняет его. Ему стало легче. Думы, одолевавшие много лет, отступили. Поняв это, он упал на колени возле чума, но теперь уже перед всей Землёй, благодаря её за своё спасение.
А через год, весной, разбив стойбище недалеко от скалы, он велел пастухам поймать сто менаруев – десять десятков вольных красавцев оленей, к которым до сей поры не прикасалось ничто, кроме солнца и ветра. Их привязали к скале толстыми арканами из нерпичьей кожи и стали бить хореями, палками, камнями. Олени метались в ужасе, сшибались друг с другом, ломали рога, спины. Вся поляна возле скалы превратилась в кровавое месиво. Менаруи погибли, принесённые в жертву Земле. Майма, тогда ещё юноша, со страхом смотрел на отца и каменную фигуру человека, сидевшего с опущенной вниз головой.
Мерча не тронул мяса принесённых в жертву оленей и другим запретил. Долго в стойбище видели, как над скалой, забрызганной кровью, вились стаи воронов. Всю ночь слышались стоны умирающих животных, крики, визг, клёкот, будто вся нечистая сила собралась под скалой на страшный пир.
Каждый год останавливался здесь Мерча со своими людьми и стадами и жертвовал менаруя Земле, а голову его с глубоким поклоном клал к ногам гигантского каменного изваяния как священный и бескорыстный дар.
Мерча садился на серый мшистый валун, придавивший медведя, и кто знает, о чём он думал. Он будто сроднился со спасшей его скалой: советовался с ней, жаловался на невзгоды, делился радостью. Никто в стойбище не понимал такого странного братства человека и камня. Может, это и было святое единение ненца с Землёй, о котором говорится в древних преданиях?
Старый Мерча часто повторял сыну, уже взрослому, опытному мужчине: