355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Неркаги » Молчащий » Текст книги (страница 4)
Молчащий
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:23

Текст книги "Молчащий"


Автор книги: Анна Неркаги



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

Вану считал, что уже стар. Старость не дряхлость тела, не бессилие рук и ног, не ноющие по ночам суставы и согнутая спина. Старость – свойство души, когда человек, оглянувшись назад, на жизнь свою, не хватается в отчаянии за голову. Старость – это когда всё простил самому себе и другим, когда, посмотрев вперёд, не испытал собачьего страха перед смертью. Старость не возраст тела, а мудрость души.

И Вану считал, что он уже стар. Довольно стар для того, чтобы сказать слово дочери друга. Остановились ещё раз, так же молча один понюхал, другой покурил.

Посёлок только на словах назывался так, а на самом деле это была совсем крохотная фактория. Магазин, пекарня, медпункт, несколько жилых домов да два старых полуразрушенных склада. Эта сиротливая, заброшенная, давно позабытая сильными мира сего фактория выживала благодаря только своему сильному желанию жить. Хотя раньше, в годы, близкие к революции и после, к временам колхозов, жизнь здесь кипела и бурлила не хуже, чем в муравейнике. Бедняки, обессиленные бесконечными болезнями, потерями оленей, ставили свои чумы поближе к «совету». Почти каждое озеро имело хозяина, который ставил своё жилище так, чтобы и посёлок был виден, и соседи. А чёрная рыба и даже белая, лишняя от котла, сдавалась на звероферму.

Колхоз «Красный Север» был поистине красным. В него шли из самых диких глубинок за помощью, советом. Помогал он таким молча, а иногда и с руганью, потому что сам был беден, обшит и облатан, как чум бедняка, но у него были свои небольшие стада, некоторые состояли из одних только быков и назывались транспортными. Они помогали беднякам перетаскивать чум, возили грузы и почту.

Очень бедным колхоз мог выделить немного оленей, кому так, безвозмездно или за небольшую цену. Хорошая работа тоже стоила оленя. Так и жил «Красный Север» своими трудами, как одна большая ненецкая семья, и «совет» был под стать колхозу. Не пришлая залётная птица, как теперь, которая и не знает, как толкового гнезда свить не только людям, а и себе, а свой, коренной, из своей же «грязи».

Жизнь «совета» и всей тундры начиналась с раннего утра, когда старый «совет», выпив чашки две чаю, а иногда и, чего греха таить, рюмочку, выходил на крыльцо своего дома и, поглядев направо, убедившись, что люд встаёт, из чумов вьётся дымок, готовится к работе, поглядев налево и увидев то же самое, крякал раза три, прочищая горло, и только после этого говорил с гордостью:

– Кхэ, кхэ, кхэ, крепка советская власть!

Старый «совет» Ванька, как называли его ненцы, был прав. Советская власть, несмотря на свою молодость, была крепка верой людей в неё. Но пришло другое время, и решил «умный» человек в час, когда ему делать было нечего, что людишки зря там в своём колхозе сильно шевелятся и не прав старый «совет» Ванька, крякая свою знаменитую фразу по утрам на всю тундру, смущая народ. Не крепка советская власть, если её силой и помощью может пользоваться любой ненчишка в дырявой мальчонке. Власть, как горная вершина, чем выше, тем больше страха перед ней и тем больше кружится голова от её недоступности.

И поэтому погнали, а то и частично убили коров и ло-

шадей, убрали звероферму, ибо песцы своим криком по утрам мешали людям спать. Небольшие колхозные стада угнали и где-то там, далеко от родных мест, согнали вместе в огромные, как тучи, стада, и они стали грозой для своих же истинных хозяев. Всё пропало, будто ничего и не было. Постепенно пустая звероферма, дом для коров и лошадей – всё сгнило, упало и, наконец, сровнялось с землёй.

«Совет» Ванька уже не крякал по утрам на крыльце, ибо народ перестал шевелиться и направо, и налево. Чу-мишки, ютившиеся около посёлка, как грибы в тени высокого дерева, постепенно стали расползаться, обиженные, ошеломлённые, оставшиеся опять одни на такой большой, но иногда жестокой, хоть и своей родной земле.

Старый «совет» не пережил своё разорённое хозяйство, умер. После него несколько «советов» перебывало в посёлке, но не держались, потому что, собственно, держаться было не за что. Нынешний молодой «совет» был чужак, для него ненец и его жизнь были тёмным лесом, и как лебеди не принимают в свою стаю серую ворону, так и ненцы обходили его, стараясь не пользоваться его советами. И были правы. Эти чужаки были похожи на головы, пришитые гнилыми нитками не к своему туловищу, и притом пришитые наоборот, затылком вперёд, глазами назад.

Оторванные он народа, эти горе-головы запивались или принимали на себя вид первопроходцев, учили ненцев ненецкой жизни. Над ними втихомолку усмехались.

Но на этот раз Вану остановил нарту около длинного, как сарай, дома, где жил теперешний «совет», не русский даже, неизвестно где и кем выкопанный. Он был из какой-то жаркой земли, и тут постоянно мёрз, и поэтому подогревал себя каждый день из бутылки, содержимое которой по градусу соответствовало температуре его родной земли. К концу дня он сильно перегревался и падал, где стоял. Чаще всего он падал на свою кровать.

Вану остановился тут не случайно. В глубине души он всё-таки был уверен, что «советом» не поставят пустого человека. Ведь «совет», какая ни есть, а голова. Над всей землёй голова. Подъезжая к посёлку, он решил письмо не писать сам. Его слова бессильны объяснить горе старика. Он может лишь заплакать гагарой. Но сейчас плач гагары для молодых ничего не значит. У них есть свои, новые слова. Новый язык, на котором часто говорят и его дети. И к той далёкой женщине нужно обратиться на таком языке.

Алёшке он не стал ничего объяснять и молча поднялся на крыльцо, на ходу поправляя пояс и складки малицы. На стук в дверь никто не ответил. Уже посильней стукнул Алёшка. И снова тихо.

– Спят, что ли? – спросил Вану.

– Вроде не пора ещё, – Алёшка собрался ещё раз стукнуть, но тут за дверью кто-то зашуршал. Вышла жена «совета», также белоглазая женщина, с опухшими веками, и закрыла собой дверь.

– Ну чего стучитесь? Чего? – спросила неприветливо.

– Слово есть, – заторопился Вану, – большое слово. «Совет» нужен.

– Он спит.

– Как спит? Солнце-то высоко ещё, – Алёшка начинал злиться. Он не очень хорошо понимал, зачем соседу нужен председатель, но как только Вану сказал о слове, ему стало тревожно. Старые люди не шутят со словом. Он знал, если сосед подошёл к соседу и сказал: «Есть слово» – значит, оно действительно есть.

Злость Алёшки не понравилась женщине. Она вспыхнула:

– А что, и спать нельзя, если солнце высоко? – спросила она, готовясь пройти за дверь, дрожа от холода, настойчивости непонятных людей, не только этих, а и других, приезжающих и везущих свои непонятные слова и заботы её мужу. А он не понимал их, они вдвоём не понимали ничего в этой жизни и на этой земле. Муж пил, и она, чтобы как-то спасти семью от страшного развала, от хаоса большой жизни, привезла его сюда, устроила на работу. Забрались в эту проклятую дыру. Думала, здесь он увлечётся рыбалкой, охотой, станет другим, но стало ещё хуже. Чужая земля жестока, зимой холода, летом комары... всё надоело, всё проклято. А ещё эти со своими глупыми словами.

– Он спит, идите, – повторила она со злостью, представив себе, что если муж сейчас проснётся, его уже не унять всю ночь. Нет, нет, его нельзя будить, иначе не поспать ни ей, ни ребёнку.

– Идите, идите, – поспешно повторила, боясь, что молодой пройдёт в дверь и его будет не выгнать.

Но Алёшка уже понял, что если они и зайдут, то толку не будет, – «советская власть», видимо, уже пьяна и не сможет связать вместе и двух слов. Захотелось выругаться, но он сдержался и только сильно хлопнул дверью.

На улице Вану устало опустился на крыльцо и задумался, не написать, выходит, письма. Такого письма, которое он сердцем писал всю дорогу, не вернуть дочери друга.

Что-то случилось с человеческим словом. Не то игрушкой стало оно в устах людей, не то камнем, которым можно бросить в спину другому. Обессилело слово, как олень, загнанный жестоким хозяином. Люди перестали говорить сильно, с уважением, радостью. Человеческое слово потеряло суть свою, кровь свою – и это беда, невидимая, как болезнь.

Как быть теперь? Не заплачешь в письме гагарой, оленёнком, потерявшим мать, не заавкаешь... Какими новыми словами объяснить дочери горе отца. Словами её времени, а где они и какие эти слова?! А ведь у солнца слово не изменилось – всякого греет, и того, у кого дыра на малице, и того, кто и без него тепло, богато одет. Так почему у людей всё перекосилось, чёрное стало белым, почему дочери надо говорить, что отец одинок и по утрам ему нужно ставить стол, свой стол – не чужой, и на нём худо-бедно свой кусок хлеба.

Забывшись, Вану долго сидел на крыльце. Необычное, тяжёлое чувство ворочалось в нём. И когда оно улеглось, как зверь, который нашёл удобное для своего тела положение, старый ненец стал догадываться, что нужно делать ему. Всем им. Когда в упряжке падает от усталости олень, его не бросает на дороге хозяин. Убрав груз, если есть таковой, на нарту укладывают оленя, и упряжка молча, без жалоб тащит вперёд свой тяжёлый груз. На дороге беды ненцы никогда не оставляли и сородичей по жизни. Вот почему чумы их до сих пор стоят по подножиям гор, по берегам рек, на ровных, как ладонь, долинах. Как и много веков назад, нужно выжить самим, а дети заблудились в жизни, как в густом незнакомом лесу. Найти дорогу – дело их. Не найдут – погибнут.

Вану поднялся с крыльца и пошёл к нарте. Шагал он твёрдо, не малый ребёнок, чтобы нога путалась о ногу, ещё не пень гнилой, чтобы от удара рассыпаться на мелкую труху.

Алёшка же нерешительно шёл за ним. Мысли о любви ещё горели в нём неостывшими угольями. И то, о чём он думал всю дорогу, было настолько живым, настолько возможным, что он остановился и замер на месте. Все те слова, что не сказал он ночью этой женщине, надо сказать той, чтобы они прожгли бумагу так же, как жгут сейчас душу. Слова любви не должны умереть... Если в жизни нашей будут умирать такие слова, то как же тогда жить? В глубине души он понимал, что уж ему-то не поможет ни «совет», никто другой.

Вану не оглядывался на него. Чутьём старого человека он понимал состояние соседа, если не совсем, то всё-таки. Он слышал, как замерли шаги Алёшки. Что ж, пусть постоит. Неторопливо отряхнул снег со шкуры сиденья, поправил на передовом упряжь, спиной чувствуя каждое движение Алёшки. И когда шаги остановились неподалёку, он быстро отвязал повод, так же быстро взял в руки хорей и, обернувшись, спросил:

Поехали?

Алёшка коротко и сильно вздохнул. Он почти ненавидел соседа за это твёрдое «поехали». Комок горечи застрял в горле и не проходил всё время, пока он машинально ходил за Вану. В магазине, куда они поехали после «совета», он тоже купил две бутылки водки, взял мешок хлеба – надо же было как-то объяснить поездку в посёлок – и всё пытался проглотить застрявший камнем комок и не мог.

В посёлок ехали, не замечая, что дорога длинна, а теперь она показалась Алёшке досадно долгой, особенно на ровных местах, где глазу и мыслям не на чём зацепиться... Раза четыре останавливались, давая оленям передохнуть и самим размяться, и, чтобы разогнать усталость, пили помаленьку из горлышка, закусывая кусочками хлеба.

Почти не говорили, и это было хорошо. Теперь уже оба знали, зачем каждый ездил в посёлок, неудача сдружила их, а это замечательное чувство. Оно и без слов сильно. И поэтому берегли его чутким молчанием.

По мере приближения к чуму Алёшке становилось всё тревожней. Как вести себя? Сейчас он приедет, и на лай собак выглянет жена. Как только он зайдёт, она кинется сначала к огню, подживит его, потом так же быстро кинется к столу и поставит его перед ним. Нальёт ему чаю, сядет покорно и будет ждать, когда он выпьет одну чашку, и тут же нальёт вторую. А он, как зверь, попавший в западню, будет метаться душой и прятать взгляд.

Потом придёт ночь. Надо будет поблагодарить женщину за чашку чая, за огонь, который она разожгла утром, подала ему кисы и сделала постель. А любовь... Где она будет в это время? Рядом? Между ними? Или она постоит на улице, пока он тут управится?

Если всё так просто, тогда зачем эти хитрости – любовь, счастье, верность, опустошающие душу страдания... Зачем?

Собаки залаяли дружно, но как всегда без злости. Выглянула мать и быстро исчезла. «Ждали», – подумал Алёшка и стал неторопливо распрягать усталых оленей, бережно поправляя свалявшуюся под упряжью шерсть. Так же медленно, двигаясь, будто связанный невидимыми путами, прибрал хорей и, вынув руки из рукавов малицы, сел на нарту. Но тут же поднялся, понимая, что так нельзя – точно в трауре сидит.

Превозмогая себя, не дойдя нескольких шагов до полога, он опять остановился и вдруг до дрожи во всём теле почувствовал, что боится. Боится матери, её слов, сказанных утром. Боится какой-то жестокой правды, помогавшей матери сохранить это немудрёное жилище, глядящее сейчас на него с немым и ласковым укором. Из многих бед выжили мать и чум, не дав погаснуть огню, его, в сущности, огню.

В чуме было тихо. И он воочию представил, как сидят по обе стороны от огня две женщины, затаив дыхание, слушая его шаги, понимая его страх и жалея. Отойти? Уйти? Но куда?

Решительно, превозмогая дрожь в теле, он взялся руками за полог и первое, что он увидел, войдя в чум, это двух женщин, сидящих у огня по обе его стороны, как два неизменных берега у реки.

ану сидит за столом, откинувшись назад на подушки. Сон прошёл, хотя всю дорогу хотелось спать. На смену пришла знакомая настороженность, когда ночью дежуришь и слушаешь жизнь в оленьем стаде – всё ли нормально. Нет ли опасности в застывшей тишине ночи.

Чтобы избавиться от ненужного сейчас ощущения, он сел и обратился к Пэтко, сидящему слева от него, и сразу заметил, что тот сидит, как птица на гнезде, весь подобрался, будто боялся занять много места на постели.

– Что делал?

Старик растерялся от вопроса. Торопливо выкопал из-под себя маленькую табакерку, не сильно постучал ею об пол и только после тихо сказал:

– Ничего не делал. Думал.

И в ответе его прозвучала такая явная робость, будто он боялся, что и слово займёт незаслуженное место в чуме. Ошеломлённый Вану опять откинулся назад – жгучая обида не давала ему некоторое время спокойно дышать. Жена накрывала стол торопливо, щёки её разрумянились, руки двигались быстро, ладно, и, глядя на неё, можно было подумать, что в чуме большой праздник. Жена разлила чай и как всегда не долила чашку Пэтко. Вану вспыхнул, но сдержался и решил посмотреть, что будет дальше.

– Позови соседей, – сказал он, не притрагиваясь к своей чашке.

– А ты разве много купил?

– Много, не много, но я ещё ни разу не пил тайком от людей.

Женщина вышла. И когда шаги её затихли, Вану снова спросил:

– О чём думал?

– О себе, – Пэтко улыбнулся жалко, будто то, что он думал о себе, должно у людей вызвать такое же подобие улыбки. Вану перестал спрашивать. Лучше молчать. Что ни спроси сейчас, всё будет только больно и ему, и старику.

Первым пришёл Алёшка. Вану освободил место рядом с собой и сказал, как говорили ненцы в старину:

– Проходи. Испытай душу моего жилища.

Затем осторожно, боком вошла мать Алёшки и сразу присела на краю лат-досок, не подходя к столу. И это поразило Вану. Впервые он наблюдал, как заходили люди к нему в чум. Осторожно, с опаской, будто их могли тут же ударить по лбу палкой, с оглядкой на полог, чтобы при случае можно было торопливо выйти. Как же так? А ведь женщина была не просто соседкой. Она давно стала для него как бы куском жизни. И вдруг эта робость, и самый край лат-досок.

Жена теперь изменилась. Двигалась резко, посудой гремела, доставая чашки и блюдца для вошедших, чуть ли не бросала их на стол. Не то что зрячий, а и слепой мог догадаться, что хозяйка гостями недовольна.

Последней тихой мышкой вошла молодая. Скрывая смущение, Вану подвинулся к столу, приглашая всех, и не вытерпел, повернулся к соседке:

– Женщина, что же ты в углу прячешься. Подходи к столу.

Когда мать Алёшки и молодая подсели к столу, Вану

достал бутылку и налил себе. Прозрачная чистая жидкость светилась в стакане.

– Как живая, – пошутил Вану.

Ненцы никогда не пьют без доброго слова.

– Пью за то, чтоб не в последний раз сидеть за этим столом.

Второй стакан он подал Алёшке.

– Теперь у тебя есть хозяйка огня. За это и выпей. Пусть наши огни не умирают.

Алёшка выпил молча. Он выпил не за тот, о котором говорил сосед, а за свой огонь – огонь любви, и греться около него он собирался один, тайком. Ведь не каждому суждено греться у этого огня, да и не каждому дано разжечь его.

Третий стакан Вану подал Пэтко двумя руками, боясь расплескать хотя бы каплю из него. Так хотелось, чтоб не чарка это была, а маленькая крохотная капля счастья. И друг понял это. Так пили раньше. Так подавали лучшему другу. А захмелев, славили песней себя, своих оленей и землю свою. Он выпил и также двумя руками подал пустой стакан.

Хозяйка чума выпила угрюмо и скоро. Остаток вылила под печь и долго держала стакан вверх дном, пока последняя капля лениво не соскользнула вниз.

– Как собаки. Всё сами пьём. Нет, чтоб умершим каплю отдать, – громко проворчала она, вытерев рот подолом платья.

– Всё норовишь слово криво сказать. Не время покойников кормить и поить. Солнце высоко поднялось, – ответил ей Вану, хорошо понимая, что не покойников ей хотелось уважить, а упрекнуть сидящих в жадности.

Алёшкина мать тоже выпила молча, чтобы лишний раз не дать повод хозяйке открыть рот. Они прожили в одном стойбище почти всю жизнь, но если входили друг другу в чум, то только так, как вошла давеча она. И щепотки соли не попросила у соседки, если соли не было, котёл для детей своими слезами солила. А если сам котёл был пуст, у ней не просила и обглоданных костей. Только этого не знают ни мужчины, ни дети. Грязные женские дела – лишняя тяжесть на душу мужчины.

Последний стакан Вану подал девушке, смутившейся до яркой крови на обеих щеках.

– Выпей и ты. Теперь ты наш человек.

Спрятав пылавшее лицо в воротнике ягушки, она несмело отпила глотка два и, вернув полный ещё стакан, отошла от стола.

– Мало, но хорошо. Женщине много пить незачем.

– Мы в её годы и к столу-то не подходили, не то, что пить.

– Женщина! – Вану не узнавал своего голоса. Он никогда не поднимал его так ни на людей, ни на оленей. – Женщина, – сказал он, – если ты хочешь поговорить, мы скоро выйдем. И тогда ты можешь... Ты можешь сказать всё вот тому поганому тазу. А пока слово хочу сказать людям я.

Хитрейшим всепонимающим чутьём женщина поняла, что действительно, скажи она хоть пару слов, муж не посмотрит, что вокруг стола сидят люди. Ладно. Она помолчит... Сейчас, но только сейчас. А у огня своего, вот у этого железного куска с утихающим на нём пламенем она хозяйка. И руки её, изъеденные золой и дымом, тут самые большие начальники. Захотят они – и сироте-старику, которого так жалеет муж, тепло её огня покажется студёным холодом.

Не допив чашки, тяжело замолчал Вану. Слово, которое он хотел сказать сородичам, не выговаривается легко даже и выпившему человеку. Но ведь надо, промолчи он сейчас, и все оставшиеся дни будет слышаться ему горький, вещий клич гагары и нечем будет заглушить его.

– Говори, – тихо попросила женщина рядом, понимая, что именно ей нужно помочь ему. – Говори. За своим столом ты не можешь сказать плохого слова.

Когда тяжело у ненца на душе, он всегда смотрит в глаза своему огню. Так сделал и Вану. Два ярких отблеска отразились в его зрачках.

– Когда умерла женщина Ламдо, мы вместе разобрали и убрали с лица земли третий чум нашего стойбища. С тех пор по утрам лишь два дымка поднимаются к небу.

– Твоё слово правда, – подтвердила женщина. – Мы смогли убрать чум. Для этого силы рукам нашим хватило. А вот поставить обратно...

– Не вы сняли мой чум, – тихо, не поднимая глаз от пола, сказал старик. – Убитое дерево не поднимешь, оно умирает с корнями.

– Корни умирают, это правда, но в землю рядом ложится семя.

– Ты спрашивал меня, о чём я думал. Я снял пояс и бросил на землю Имя своё. Человек без имени и огня – камень. А камень не имеет семени. У меня нет дочери. Я человек, живущий на нарте Времени.

Над столом стало тихо. Никто не решился нарушить ти-

шину, понимая, что ненужное движение может прозвучать сейчас, как неожиданный выстрел в ночном лесу.

Одиночество жестоко. А одиночество старого человека

– трагедия времени, его язва. Вся боль, что накопилась в старике в бессонные ночи на постели, похожей на лежанку собаки, выразилась сейчас в этих жестоких словах. В словах, которые были проклятьем дочери, оставившей отца, проклятия сердцу, не умевшему любить, человеку, не наученному чтить и уважать заповедь – чти отца и матерь свою. Проклятие времени, породившему в своём чреве человека

– существо немое, глухое, уродливое.

Такого слова не знала земля ненцев. Рожали и растили детей, если они жили не так, как хотелось бы, наставляли. Дочерей отдавали в другие земли, сыновей отделяли, и они жили своей головой. Но никто и никогда не отказывался от своей крови и плоти. Прощали дети отцам, отцы детям короткие незлые обиды, пьяные выходки, даже драки, и снова жили вместе.

Вану растерялся до немоты. Он ожидал от старого друга всего, но не этого страшного слова. И даже то, что Пэтко снял пояс, а мужчина, снявший пояс, отказывается этим самым от всякого вмешательства в жизнь, его не столь поразило. Но человек, отказавшийся от имени... Но мало того. Пэтко отказался от крови своей. Что это?! Что случилось на земле? Почему ещё сильные мужчины раньше времени снимают с себя пояса – знаки мужского достоинства и чести. Пока рука может держать хорей, управлять передовым, а глаза не потеряли зоркости, ноги не подгибались под телом, и он в состоянии наполнить котёл, никогда мужчина не уходил от жизни. А сейчас то и дело слышишь: этот снял пояс и подвязывается чем попало, уже сидит в чуме и про него говорят: «севший». Хотя тому, по разумению Вану, ещё рано, не время ослаблять узду жизни и уходить в тёмные углы, где место только детям да старухам.

Так думал Вану, постепенно приходя в себя, но слова упрёка не сорвались с его губ. Этому человеку он не мог сказать их.

Разговор оборвался. Люди сидели в растерянности, хотя каждый понимал, что более разумно – разойтись. Сидеть, как ни в чём не бывало, за столом, когда человек заживо похоронил себя, казалось кощунством.

Первым вышел Алёшка, за ним выскользнула жена, и последней тяжело, как старая птица с усталыми потрёпанными крыльями, поднялась женщина.

екоторое время, час или два, в маленьком стойбище было тихо, но потом, словно нарастающий шум ветра в деревьях, в чуме стал раздаваться голос женщины. Она была пьяной, и слова её походили скорей на карканье вороны, когда она, завидя смертельно раненую, но ещё живую добычу, кружит над ней, но не решаясь сесть и клюнуть.

Постепенно пьяные крики стали громче, а заодно гремело всё, что могло греметь: печь, тазы, чайники. Вану проснулся и не сразу сообразил, что происходит. Полог двери был широко, до самого верха, открыт, а по чуму с криками металась жена, хватая какие-то вещи и выбрасывая их в раскрытый полог.

– Всё! Выброшу! Всё! Это мой чум! – вопила пьяная женщина, цепкими руками хватая вещи с той половины, на которой жил старик Пэтко. Постели уже не было, осталась соломенная подстилка, которую рвала и никак не могла разорвать женщина. Сам старик сидел спокойно и, казалось, ожидал своей очереди, когда и его разорвут и выкинут.

Не говоря ни слова, Вану вскочил и схватил женщину за косы, повернул её к себе, не крикнул, а выдохнул:

– Что ты делаешь?

Озлобленной собакой, которую схватили за шкуру в самом разгаре драки, она накинулась на мужа:

– Что?! Я выбрасываю его вещи. У него есть дочь – пусть она обшивает его, подаёт ему чай. А это мой чум. Мой!

«Мой чум»,– никогда не думал Вану, что эти простые слова могут принести столько боли и что в них может быть столько подлой правды. Да, это её чум. Её огонь. Права волчица, не пускающая в своё логово другую. Права птичка на ветке, делая своё гнездо только для своих яиц, и мышь – царица в своей норке. Но...

Нет, не права женщина. Человек не мышь и не волк. И выжил он не потому, что сметал со своего пути братьев, себе подобных, отгонял от сытого стола голодных. Нет, не права женщина.

Мужчины сохранили в чистоте землю для оленей и удачу в охоте, ясность взгляда и ума не потому, что слушались женщин, не закрывали лицо и глаза женским подолом, а соблюдали честь хозяина жизни и в большой дороге, и в маленькой. Не права женщина. Вану выпустил косы женщины и спокойно попросил:

– Занеси обратно вещи.

– Нет! В чуме, у огня, вот тут, – жена громко стукнула чайником об печь, – вот тут я хозяйка. Я! Захочу, и никогда больше не зажгу огня. Тут я начальник, – женщина пьяно засмеялась. Хотелось быть сильной, злой, хотелось побольше шума, крика. Она снова схватила чайник и, замахнувшись, бросила его в открытый полог.

– Не смейся, женщина. Занеси вещи.

– Нет. Пусть дочь подтирает ему зад. Он дал ей жизнь.

Третий раз Вану не повторил своих слов. Он молча вышел на улицу. Вещи старика: плохонькие кисы, малица, постельные шкуры – всё это валялось на мокром снегу. Единственная подушка разорвалась по шву, и ветер вытаскивал из него лёгкие перья один за другим.

Вану недолго постоял над выкинутыми вещами, покачал головой, подошёл к длинной нарте-сябу и вытащил из-под неё крепкий моржовый постромок, сложил вдвое, намотал на кулак. Зайдя в чум, он закрепил за собой полог, обратившись к старику, попросил:

– Выйди пока. Мы тут поговорим. Старик поднял лицо, и мужчины несколько секунд молча смотрели друг на друга. И когда глаза старика наполнились слезами, Вану резко отвернулся от него, а когда шаги друга затихли за пологом, он сказал жене:

– Снимай ягушку. Огонь твой, ты права. Но честь моя. Увидев в руках мужа извечное орудие расправы, женщина молча повиновалась. Руки её, развязывающие тесьму на воротнике, мелко дрожали. Пьяная дурь слетела с неё мигом.

– Ложись.

– Вану... – несмело попросила она, но он твёрдо качнул головой.

– Нет, ты сказала слишком много слов. И не тех слов.

Тогда она легла на живот, втянув голову в плечи, и хотя

знала, что муж не тронет ей головы, закрылась руками.

– Огонь твой, но честь моя, – сказал Вану и взмахнул моржовым постромком. Женщина простонала, но не отползла в угол. Два удара прорвали насквозь платье, а кожа ниже пояса горела огнём. Они прожили долгую жизнь с мужем, и никогда он не судил её жестоким судом Ямини. Одергивал строгим словом, если она, пьяная, болтала языком, как колокольцем, поругивалась с женщинами, собирала сплетни и другие поганые слова. Но никогда, ни при людях, ни без них, не судил её судом предков. Такой суд – позор для имени женщины.

– Не позорь наше жильё. В него заходят люди, – и в третий раз поднял Вану моржовый постромок. Женщина подняла лицо, залитое слезами, посмотрела на него и хотя знала, что он больше не поднимет руку, сказала слова, которые ей, ещё девушке, подсказала в давние времена мать. Через эти слова не переступит мужчина, муж, как бы разгневан он ни был.

– Я мать твоих детей.

– Ты мать моих детей. И поэтому собери и занеси вещи старика, – сказал Вану и вышел.

лёшка лежит, не шевелясь, и широко открытыми глазами смотрит вверх. Прошло несколько дней со свадьбы, а кажется, прожит год, полный непогоды, неудач и тяжёлых раздумий. Вечером, как всегда, он лёг на постель, заправленную девушкой, не ставшей женщиной, и отвернулся. Девушка ещё не легла. Он слышал, как тихо движется она по чуму, доделывая бесконечную женскую работу. В детстве Алёшка так любил, когда братья засыпали, и только мать медлила, всё что-то делала, еле слышные звуки, шорохи сливались, будто журчал ласковый ручей, затерявшийся среди золотых кустов осени. Хорошо быть маленьким. Постель тепла и уютна, мягкие шерстинки от одеяла щекочут тело, кажется, что ты слабенький птенец с крылышками-недоростками.

Алёшка закрыл глаза и вздохнул. Теперь он не птенец, а злой обиженный стервятник. Подобно хищной птице, распустив когти самолюбия, упирается в глухую стену жизни, и никто не поймёт, как болит душа. По ночам ему снится Ил не, её заманчивая улыбка, и он владеет ею, своей женщиной. Владеет сильно и страстно, так, что сладко болит тело. Понимая, что это не явь, а сон,

Алёшка сжимается от тоски. Тоска – это чёрный волосатый паук. Прикосновение его щупальцев наполняет душу ядом...

Край ситцевого полога дёрнулся, и Алёшка сначала увидел тонкую кисть девушки, потом она влезла вся. Кротко, боясь притронуться к нему хоть краем одежды, она легла, как во все прошедшие дни, под свою ягушку и затихла совершенно. Так она будет лежать всю ночь. Алёшка как-то даже подумал, что пройдёт, наверное, долгая жизнь, а она пролежит, словно светлый камень, вот так неподвижно, почти не дыша, не выпрашивая у него ласки ни одним движением. Каждый раз Алёшка инстинктивно подтыкал под себя край мехового одеяла, хотя понимал: в этом нет нужды. Девушка даже в своём глубоком усталом сне не подвигалась к нему, и утром он ревностно замечал, что расстояние между ними остаётся неизменным.

Девушка знала одно: душа мужчины, его мысли и желания неподвластны никому. Он в ответе за всё, его слова и воля – закон. Только мужчина может быть хозяином большой жизни. На то ему даны сила и ум, а женщина – хозяйка очага. И в небе орёл и ворона не летают рядом, у каждой птицы своя высота полёта. И даже если он всю жизнь не тронет её, она обязана быть рядом.

Каждый спал в своём мире. Она спала, как цветок, волей судьбы расцветший в ущелье, куда солнце проникает только ранним утром, и где камни дышат не только холодом, но и злобой. Покрытые склизким мхом, источая зловоние, они завидуют красоте и нежности лепестков, не замечая, что в темноте головка цветка излучает свет.

Он мучился в своём мире, похожем на кошмар. Его короткий тревожный сон походил на забвение птицы, свившей гнездо на неприступной скале, погружённой в холодный мглистый туман. Ничто не грозит покою птенцов, но хищник на страже, то и дело угрожающе вздрагивает крылом и щёлкает клювом.

...Есть воспоминания, которые нужно убивать, как убивают зверя, или лечить, как лечат болезнь. Но Алёшка когда-то не сделал ни того, ни другого. Вина бывает разная, но есть особая, предательская, тяжёлая, которую не можешь простить. И есть чувства, поступки, на которые человек должен иметь какое-то особое право.

Как-то осенью перед отправкой в школу ребята из тундры собрались в старом клубе. Совсем маленькие вместе, особой стайкой, постарше тоже отдельно. В те времена вертолёт не


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю