Текст книги "Молчащий"
Автор книги: Анна Неркаги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Он зашагал к своему чуму, сжимая в руке маленький пучок мха, который так и не отдал сыну своего тепла.
– Брось мох, – приказал себе Майма, со злостью стиснув зубы, но кулак не разжал.
«Это твой сын...» – так она сказала! Майма остановился и замер. Это были её первые и последние слова, обращённые к нему. Как будто женщина нарочно так долго молчала, чтобы приберечь для отца ребёнка самое дорогое ему, самое важное: «Это твой сын...»
Майма опустил голову, и широкие плечи его задрожали. В эту минуту он не походил на хозяина тундры.
Хон проснулся и вылез из-под ягушки, которой его накрыла мать, прежде чем уехать на похороны. Сейчас мальчик был похож на птенца, выбирающегося из скорлупы. Лицом худенький, шея тонкая, грязная, голова большая по сравнению с телом. Хон и сам знал, что он уродлив, но относился к этому равнодушно. Но не всегда... Невольно сравнивая себя с отцом, которого любил и боялся, он испытывал обычно стыд и непонятное чувство вины.
Лежать в чуме не хотелось – жутко, особенно когда знаешь, что кто-то ушёл в нижний мир.
Торопливо одевшись, Хон выполз на улицу. И вдруг... Увидел отца... Тот, не разбирая дороги, шёл прямо на него. Мальчик растерялся и не успел принять вид, который обычно напускал на себя, прежде чем показаться отцу. Где-нибудь в укромном месте он выпрямлялся сколько мог, вернее, выгибал назад спину, расправлял плечи, поднимет высоко голову и хмурил брови. Ему казалось, что так он больше похож на мужчину. Сейчас Хон испуганно замер, будто врос в землю.
Майма едва не наступил на сына. Вид мальчика так по-
разил отца, что, остановившись против Хона, он тоже застыл. Маленький, как трёхлетний, хотя ему уже шёл восьмой год, горбатый, с худыми руками и измождённым, напуганным лицом, мальчик смотрел на отца так, будто тот собирался свернуть ему шею, как куропатке.
«Он же урод... – Майма невольно зажмурился. – Мой сын – урод! Единственный сын». Едва не крикнув от ужаса, Майма с силой сжал кулаки и, глухо застонав, с болью посмотрел в глаза ребёнку.
Мальчик побледнел. Он понимал отца. Беспомощно мотнув головой, Хон шевельнулся и, встав на четвереньки, быстро-быстро пополз прочь.
– Я... я... – шептал он, задыхаясь, и, не выдержав, заплакал.
Майма догнал его, поднял на руки, крепко прижал к себе. Он не мог говорить, горе сдавило горло, сжало сердце. Чем утешить бедного калеку, он всё понимает... Чем утешишь себя? Скажи, Яминя, чем?
Покачивая на руках сына, Майма долго ходил между нарт, и чем крепче льнул к нему Хон, тем сильней становилась отцовская любовь, тем острее выпирала обида, невыносимая обида за себя, за этого невинного ребёнка. Кому мстить за боль и несправедливость? Кому? Майма остановился, представил себя, словно увидел со стороны свои ноги, грудь, руки. Всё сильно развито, красиво. И вот его кровь, плоть – сын по имени Хон, немощный, жалкий, не будущий мужчина, хозяин оленьих стад, а злая насмешка судьбы. И прежде всего над ним, Маймой.
Хону было больно, неудобно, но мальчик молчал и украдкой целовал малицу – она пахла отцом. Никогда так близко не чувствовал сын этот запах и сейчас вдыхал его с радостью, с затаённой надеждой.
полночь старуха Варнэ вышла из чума. Нахлобучила на голову старую облезлую шапчонку с длинными рваными ушами, на концах которых болтались по три пустых гильзы от патронов: то ли украшения, то ли талисман.
Грехами Живущий и пёс пастуха даже голов не подняли – видно, уже привыкли к тому, что старуха по ночам бродит.
Варнэ сходила по надобности и, как насторо-
жившийся бурундучок, неподвижно застыла, прислушиваясь к тишине. Глаза её при свете луны хищно блестели. Она не щурила их, как днём, не мигала. Бледные губы подрагивали. Варнэ что-то тихо шептала и, не поворачивая головы, время от времени пугливо озиралась. Но всё вокруг было тихо. Никому не было дела до сгорбившейся сумасшедшей старухи. Только луна, похожая на прозрачный, освещённый сзади бубен шамана, холодно смотрела на неё с высоты.
Варнэ проворно засеменила к чуму Маймы. Подойдя, она остановилась, приподняла концы шапки; пустые гильзы зазвенели, и старушка погрозила им кулачком. Зашла с той стороны, где стоит ездовая нарта хозяина, хранятся его хорей, упряжь, деревянные и железные капканы, топор, а главное – здесь священная нарта с идолами.
Около неё Варнэ остановилась, хитро улыбнулась. Прошлась несколько раз вдоль нарты. Потом наступила на полозья и со злостью плюнула на шкуру, лежащую поверх нарты. Всё это старушка проделала несуетливо, спокойно, и усмешка не сходила с её лица. Поправив на голове шапчонку, Варнэ выдернула из сугроба хорей, швырнула на землю и три раза переступила через него, повторяя:
– Пошли рукам хозяина болезнь; чёрную болезнь принеси ему, хорей! Чёрную болезнь! Чёрную болезнь!
Так поступает женщина, когда хочет зла мужчине, так она мстит.
Воткнув хорей на своё место, старуха подошла к ездовой нарте, точно так же, три раза, перешагнула через упряжь:
– Пусть олени его не смогут идти, пусть они лишатся ног, когда владелец будет в долгой и трудной дороге.
Такой же обряд исполнила она и над охотничьей снастью, лежащей рядом с нартой:
– Пусть песец не идёт в его капкан! Пусть жестокий зверь, живущий в страшном лесу, когтями разорвёт ему лицо и вынет глаза. – Сплюнув, старуха протянула к чуму кулачки, потрясла ими.
Когда слова проклятья затихли в ночи, Варнэ направилась к поганой нарте. Села на неё и зябко поёжилась. Но не от холода, хотя было морозно. Что холод? Она привыкла. Старая женщина вздрагивала от дум. Весь день уходил у неё на кривляния, а ночью, когда всё живое засыпало и можно было расслабиться, стать собою, всплывали из темноты воспоминания – и Варнэ не могла совладать с ними.
С озера донёсся сухой протяжный треск. Женщина вздрогнула и подняла голову. Сколько... сколько раз этот звук заставлял её вздрагивать и вспоминать....
Давным-давно, когда её звали ещё Едэйне, она жила у озера, в маленьком чуме, который издали больше походил на болотную кочку, чем на жилище. Отец с матерью, как два кулика, ловили с утра до вечера рыбу, сушили её на солнце, вывешивали над огнём, чтобы чуть-чуть подпалить, заправляли густым дымом, вымачивали под дождём и снова отдавали лучам солнца. Получался юрик. Для семьи он был почти единственной пищей. Родители с годами и сами стали походить на жёлтый сморщенный юрик. Жили бедно. Мать и зимой, и летом ходила в одной и той же ягушёнке, которую никогда не снимала, потому что под ней ничего не было.
Когда Едэйне исполнилось восемнадцать лет, к ним из соседнего небогатого стойбища пришли двое мужчин. Они были одеты аккуратно, хотя и бедно. Малицы носили без сорочек, кисы без узоров и сукна, ножны имели обычные, сделанные из оленьих рогов. Один из пришедших был молодой, но постарше Едэйне. На поясе у него висели три жёлтых волчьих зуба.
Вечером, после того как гости ушли, отец задумался. И думы у него были печальные, потому что он побледнел вдруг, когда мать развела костёр.
– Кэле, огонь говорит! – сказал отец.
– Я не слышу, тебе показалось, – ответила мать, но лицо у неё тоже стало испуганным.
– Нет, говорит. Как бы не было горя.
И посмотрел на дочь.
Едэйне догадалась: если придёт горе, которое пророчит пламя очага, на этот раз – к ней.
Отец не стал ждать ужина. Надел свои лучшие кисы, которыми пользовался лишь в дни большой радости. Мать собирала его молча, и только когда муж встал на лыжи и пошёл, тихо окликнула. Но тот не услышал её. Отец удалялся медленно, и фигура его долго таяла в темноте.
– Куда он ушёл, мама?
– К людям.
– Зачем?
– Хочет, чтобы у тебя на свадьбе было мясо. Тут недалеко есть богатое стойбище оленных людей. Если там дадут хоть маленько мяса, он потом отнесёт туда много рыбы. Пойдём в чум, не смотри вслед уходящему, не прощайся, придёт.
Мать в тот вечер была особенно ласкова и добра. Она надела на Едэйне свою праздничную ягушку, которую берегла пуще глаза. За шкуру для неё отдали столько юрика, что и не скажешь.
– Дарю тебе, дочка, – с гордостью проговорила мать, поглаживая на подоле белую полоску, она нравилась ей больше самой ягушки.
– Как мне? Тебе самой нужна, мама.
– Помолчи, дочка. Я сейчас радуюсь. Ты идёшь за мужчину не голой, как я. Это хорошо.
Потом вплела в длинные волосы Едэйне старинные медные украшения, достала шапку, которая была, правда, не новая – шерсть кое-где свалялась и облезла,– но мать осталась довольна.
– Скоро за тобой придут, и моя дочь одета хорошо, – говорила она, поправляя украшения в косах. – Тебе уже много лет, ты должна выйти замуж.
Едэйне очень хотелось коснуться рукой волос матери, погладить их. Мать никогда не была такой счастливой. Сейчас и голос у неё особенный. Тёплый, задумчивый. Конечно, ей радостно, ведь дочь станет хозяйкой чума и у неё появятся свой очаг, свои дети. Едэйне не решилась спросить, кто и когда придёт. Сердце говорило, что мужем будет юноша с чёрными глазами: крепкий, сильный и, наверное, удачливый. Это неплохо. Муж добудет много диких оленей, из их шкур можно будет сшить матери новую ягушку, лучше и красивей этой, подаренной.
Вечером мать и дочь не могли уснуть. Волновались, понимая, что это последняя ночь Едэйне в их ветхом чуме. Мать останется в нём одна, когда отец на охоту или, как теперь, по делам уйдёт. Едэйне чуть не плакала, но держалась: впереди новая жизнь, и нельзя её встречать слезами.
Через мукаданзи залетали в чум светлые большие снежинки; они медленно кружились и исчезали, опускаясь почему-то лишь туда, где дрожал воздух над ещё не погасшим костром.
В основании шеста, у самой головы, что-то неприятно заскрипело.
– Что это, мама?– Едэйне невольно пододвинулась к ней. – Это Харбцо?
Мать помолчала, прислушиваясь к шуму ветра, потом вздохнула и сказала печально:
– Это, дочь, нехорошее. Скоро ты будешь жить своей семьёй, своим чумом. Никогда в жизни не вставай и не ищи то, что сейчас скрипит.
– Почему?
– Нельзя. Харбцо недобрый, хотя и мудрый. Он живёт на земле давно, чтобы отнимать у людей рассудок. Слышишь, как скрипит, будто песню поёт. Это он заманивает, обмануть хочет... Старые люди рассказывают: один человек жил с семьёй, охотничал. Пришёл однажды домой усталый и злой; даже зайца не принёс, а мяса в чуме нет. Ночью слышит, скрипит что-то, как у нас сейчас, будто зовёт на разговор. Человек долго слушал, уснуть не мог, потом разозлился, схватил свой острый топор и начал рубить землю и шесты в том углу, где скрипело. Всё затихло, и он лёг. Уже засыпать начал, вдруг снова слышит: в другом углу заскрипело, да ещё сильней, чем прежде. Он давай там рубить. Потом – по всему чуму. Утром оказалось, что человек тот зарубил жену и детей. Это Харбцо отнял у него ум. Его надо бояться, Едэйне. Ты слышишь? – Совсем не об этом хотела рассказать мать дочери – не о Харбцо, а том, как тяжело ей будет на первых порах в чужом стойбище. Но не решилась – зачем? Сама увидит...
– Ты слышишь? – повторила тихо.
– Слышу, мама.
Едэйне вздохнула. Ей подумалось, что, когда она покинет родной чум, Харбцо придёт к матери и возьмёт её рассудок. Уткнувшись носом в тёплую шерсть ягушки, Едэйне закрыла уши ладонями, чтобы не слышать скрипа, который раздавался теперь в другой половине чума.
Утром отец не вернулся. Не пришёл он и к вечеру. Мать не суетилась, не выходила встречать. Она сидела в своём углу и штопала ягушку. Пальцы её двигались быстрей, чем обычно, но жилка ложилась ровным гладким швом. На вопрос дочери, почему так долго нет отца, спокойно ответила:
– Придёт... Как же мы без него?
Вечером сварили не юрик, а немного мяса, тоже высушенного на солнце. Съели по небольшому кусочку, а остальное мать опустила в кожаный мешочек и положила его между полозьев священной нарты. Она задабривала идолов, чтобы те помогли отцу, если ему трудно, защитили, если грозит беда.
Снова наступила ночь. Чуть буранило. Луна перебегала от туче к туче, иногда надолго пропадала, и в чуме становилось темно. Мать сидела у костра, сжав голову ладонями.
Ма...
Мать подняла серое, усталое лицо.
– Ты не сиди так, мама. Ложись, поспи.
Та не ответила. Смотрела пристально в костёр: почему огонь никогда не говорит человеческим голосом? Ведь что-то плохое он знал уже вчера; вон сколько у него языков, хотя бы один из них мог сказать словами людей.
Женщина склонилась ниже, пристально вглядываясь в пламя и прислушиваясь к его шороху-шёпоту, но огонь ничего не объяснил ей.
Была уже полночь, когда мать с дочерью оделись и вышли. Метель занесла лыжню отца, но мать знала дорогу и не боялась сбиться с пути. Едэйне шла по её следам, стараясь ступать шаг в шаг, не обращая внимания на то, что кисы уже полны снега и мороз вполз под ягушку.
Брели они долго, не раз останавливались. Луна всё бежала за их спиной. Когда тучи закрывали её, казалось, что она зловеще подмигивает, будто знает какую-то чёрную тайну.
Наконец вышли к небольшому круглому озеру. Едэйне его помнила. Летом здесь ловили рыбу, и доброе озеро никогда не скупилось, не обижало людей.
Мать свернула на лёд – там было легче идти; ноги не вязли в снегу. В нескольких метрах от берега она остановилась и повернула к дочери испуганное лицо:
– Смотри...
На середине озера чернела неподвижная точка. Мать и Едэйне замерли, пытаясь уловить какой-нибудь звук. Нет, вокруг было тихо; только иногда под ногами потрескивал от мороза лёд, и этот звук казался в безмолвном пространстве человеческим стоном.
Мать рванулась вперёд. Упала и слабо вскрикнула, долго не могла подняться. Испуганная скорей её голосом, чем недобрым предчувствием, Едэйне бросилась к ней.
Мать стояла уже на коленях, и перед ней, на льду, лежал человек, запорошенный снегом. Головы его не было видно: малица была снята и прикрывала лицо и половину груди. Рядом валялся разорванный пустой мешок.
Женщина не шевелилась. Она видела только кисы, которые сама когда-то сшила. Вот здесь не хватило сукна – у проезжей богатой купчихи удалось выменять на юрик совсем немного, а тут, у самой подошвы, шерсть не подобрана по цвету. Его кисы, мужа.
Не поднимаясь, мать подползла поближе, притронулась рукой к застывшим ногам, закричала. Вопль её поглотил сильный треск льда. Дочь упала на мать, прикрыв её своим телом, затихла.
Очнувшись, увидела небо, чёрное, высокое, и в нём, словно прорубь, светлое пятно луны.
Мать не плакала уже, не кричала. Казалось, она равнодушно ждала ещё чего-то худшего. Выражение её лица было таким, будто женщина знала, что сейчас кто-то сзади ударит по голове топором, и она ждала этого удара. Увидев, что Едэйне очнулась и поднялась, не выразила ни удивления, ни радости.
– Ма... Ма...
Мать не слушала. Она смотрела на кисы умершего, на то место, где была плохо подобрана шерсть, и упрекала себя, что не заметила этого раньше: муж ходил в них среди людей, и ему, конечно, было стыдно.
«Как же это я... не видела», – подумала женщина и досадливо отмахнулась от дочери, когда та попыталась поднять её на ноги.
Только сейчас Едэйне заплакала: стало страшно видеть отца, лежащего на красном от крови льду, но ещё больше пугала мать – равнодушная, чужая.
Крупный мягкий снег сменился мелким, колючим. Начавшаяся позёмка торопливо скользила по озеру и скрывалась в тёмных прибрежных кустах. Едэйне со страхом поглядывала на заросли: казалось, что там, посмеиваясь и ухмыляясь, сидят те, кто убил отца.
Мать пришла в себя, тяжело поднялась, тронула дочь за плечо:
– Не плачь.
Они шли назад, к своему стойбищу, волоча отца на его малице. Едэйне посматривала через плечо, следила, чтобы тело не сползало на снег, и испуганно вздрагивала всякий раз, когда трещал лёд. Этот звук, раскатистый и страшный, преследовал её до самого чума и навсегда врезался в память. Даже в самые жаркие летние дни он вдруг раздавался в ушах Едэйне.
Они так и не узнали, кто убил отца и за что. Тундра велика, законы её суровы – разве двум женщинам под силу найти убийцу?
Вот о чём вспоминала сейчас Варнэ. Она сидела на нарте у чума Маймы, только что прокляв его. Тогда он был моложе Едэйне, и может, не его нож отнял жизнь у отца, но Майма из стойбища Окотэтто, куда отец пошёл за мясом. Других богатых людей в тундре и за пять переходов не сыскать было. И Едэйне, ставшая сумасшедшей Вороной, мстила мужчинам Окотэтто.
Люди из стойбища забрали девушку с матерью после того, как те едва не умерли с голоду. Мать прожила недолго, и вскоре Едэйне осталась совсем сиротой. Замуж её никто не взял. Кому она нужна? Ни приданого, ни родных, ни оленей, один чум, который женщины Окотэтто разобрали, как сегодня чум Илира.
Едэйне готовила дрова и воду для всего стойбища, присматривала за детьми и собаками. Состарилась она очень быстро. Спина от непрерывной работы согнулась, кожа на лице потрескалась. И всё чаще и чаще вспоминался ей вечер, когда она, молодая, нарядная, стояла у порога своего счастья, а мать рассказывала про Харбцо. Харбцо, великий и мудрый Харбцо, отнимающий у людей рассудок! Он был где-то рядом, совсем близко. Едэйне думала о нём не со страхом, а с тайной надеждой.
– Зачем мне рассудок? – говорила она. – Чтобы жить как люди? А разве я живу? – И сама себе отвечала: – Нет!.. Так зачем мне рассудок?
Едэйне стала ждать Харбцо. Ночами спала, прислушиваясь к тишине и поглаживая старый щербатый топор.
И Харбцо пришёл. Его голос не постарел, был такой же, как много лет назад. С радостным криком выскочила Едэйне из своего угла и бросилась ему навстречу. Широко размахивая топором, металась она по тёмному чуму и с остервенением рубила то в одном, то в другом углу.
– Бери мой рассудок, Харбцо, – умоляла Едэйне. – Бери! Бери мой ум, Харбцо! Он пригодится тебе, бери!
Скрип – ответный голос Харбцо – слышался всюду. Постепенно он превратился для Едэйне в торжествующий, победный хохот, и она тоже засмеялась. Было приятно, что Великий Харбцо понял её.
Проснувшиеся от диких криков люди толпились у входа в чум, пятились в страхе. Такого ещё не бывало: человек сам отдаёт себя Харбцо! Опомнившись, отняли топор, но женщина всё продолжала махать руками, хваталась за шесты и чувствовала себя счастливой.
Утром, проснувшись, Едэйне улышала треск огня, который ничем не отличался от обычного, а открыв глаза, увидела в мукаданзи небо, тоже прежнее. Огляделась – и в чуме ничего не изменилось. Едэйне поняла: Харбцо не помог. Она хотела заплакать, но вместо этого принялась громко кричать и смеяться. Пусть люди думают, что этой ночью она лишилась рассудка. Так ей будет легче.
ервыми в стойбище просыпаются Хон и старый пёс Грехами Живущий. Мальчик выползает из чума, садится на нарту и задирает подол малицы, чтобы были видны его тонкие ноги. Непонятно, зачем старый пёс встречает солнце. А вот у него, Хона, есть к солнцу просьба. Он повторяет её каждое утро, когда приходит весна, а за ней лето. И сейчас мальчик, глядя в лицо солнцу с недетской серьёзностью, взволнованно шепчет:
– Солнышко... ты видишь, ножки мои умирают, а я очень хочу ходить. – Хон приподнимал руками сначала одну ногу, потом другую^ показывая солнцу, что действительно они никуда не годятся. – Дай им силу. Тогда я принесу тебе самого красивого оленёнка. У меня есть такой.
Хон не обманывал. Весной он мысленно выбрал среди новорождённых оленей самого крепкого и красивого, чтобы отнести его солнцу, как только ноги его смогут ходить.
Повторив просьбу несколько раз, мальчик начал рассказывать шёпотом о том, что делал бы, если бы мог ходить, как все нормальные люди. Но об этом он говорил машинально, привычными словами, а сам потихонечку, совсем про себя, чтобы не подслушало солнце, думал о Красной нарте. Хон считал: если солнце узнает о его мыслях про красных лекарей, то не станет ему помогать. Обидится. А кто знает, когда приедет Красная нарта, чтобы сделать ноги здоровыми, а солнце может подарить им силу в любой день, ведь оно оживляет всё вокруг: тундру и реки, птиц и зверей...
Мальчик посмотрел туда, откуда приходил день, и вдруг... ему показалось, что от солнца отделились нарты. Одна, две... три. Хон сильно по-
мотал головой – когда долго смотришь на свет, и не такое увидишь! Но нет... нет. Под ранними лучами солнца медленно и величественно приближались от синего горизонта Красные нарты. Хону даже показалось, что он видит, как неторопливо, чуть растягивая шаг, бегут красные олени с красными рогами – каждая веточка на них красная!
– Красные нарты! Крас-ные-е!
Хон подполз к чуму, откинул полог:
– Красные нарты!
Майма вскочил. Жёны ещё только натягивали на себя ягушки, а он уже стоял одетый и непослушными руками подвязывал пояс. Мерча тоже поднялся, но, в отличие от сына, руки у него не дрожали. Старик не спеша набил табаком трубку. Закурил.
На улицу вышли вместе. Грехами Живущий изнемогал от неистового лая, метался, но, увидев хозяев, притих и лишь изредка рычал, воинственно скаля старые, стёршиеся клыки. Он всегда знал, когда в стойбище едут недобрые гости.
Упряжки, приближавшиеся со стороны соседнего стойбища, вынырнули из небольшого редкого лесочка, и теперь стало видно, что никакие они не красные, а обыкновенные. Олени шли устало, седоки то и дело высоко поднимали хореи, и животные, чуя близкий отдых, пытались бежать.
Мерча вернулся в чум, но тут же вышел оттуда подпоясанным, и Майме показалось, что отец не просто надел ремень с ножнами, а подобрался, подтянулся, словно приготовившись к большой охоте. Поглядывая в сторону упряжек, Майма подозвал старшую жену и тихо сказал:
– Спрячь подальше Мяд-пухучу.
– Хорошо.
– Да побыстрей...
Нарты остановились. Приезжие, сойдя на землю, о чём-то равнодушно переговаривались, поправляя упряжь. Двое – светлые лицом и волосом, в неподпоясанных малицах и стоптанных кисах. Незнакомые, русские. Но не они интересовали Майму, а те трое, что возились около первой нарты. Майма давно, ещё издали, узнал их. Он помнил каждого своего пастуха, как тот ездит, как на нарте сидит. А этих тем более: два брата Сэротэтто и Худи Падро, когда отец отпустил пастухов, первыми покинули стойбище.
– Разнюхали след, собаки? – спросил Майма, но с нарты не встал, подчёркивая, что никого не приглашал и не ждал.
Приехавшие не обратили на него внимания. Все пятеро
направились к чуму Тусида Ехора, из которого уже поднимался в небо голубой дымок. Сам пастух не смел подойти к гостям и, бросая на хозяев короткие взгляды, стоял возле своей нарты.
– Подождите! – Мерча, побледнев, поднял руку; ни один человек – богатый ли, бедный, – приехавший в стойбище,
– не обходил пока ещё его чум. Это равно оскорблению.
– Подождите!
Гости остановились.
– Я стар. Вы не должны обижать меня. В моём чуме всегда найдётся кусок мяса для гостя. – И, не дожидаясь ответа, медленно пошёл к чуму, превозмогая желание обернуться.
Он понимал, что сын осуждает его. А ведь прибывшие не просто гости. Это новые хозяева тундры, хотя трое из них
– его пастухи, которые раньше и думать не смели сидеть рядом с хозяином. А теперь он сам позвал их, как равных, к столу... Что ж делать, обычай есть обычай...
За столом разговора не получилось. И хозяева, и гости хорошо понимали, почему они оказались вдруг в одном чуме, у одного очага...
Как только гости уселись и стали неторопливо есть, Мерча уставился на бывших своих пастухов. Что они принесли с собой? С чем приехали? Что взяли от той жизни, возле которой побывали так близко?
Старший Сэротэтто был чуть моложе Мерчи, но голова у пастуха, пожалуй, белей. «Кэле, кэле, когда-то и мы были молоды», – подумал с грустью хозяин чума, глядя на усталое, морщинистое лицо пастуха. Про него ненцы в шутку говорили: «В какой одежде на свет появился, в той и умрёт». И словно в подтверждение этих слов, Сэротэтто носил всегда одну и ту же, всю в дырах, малицу с обшарпанными, потрёпанными полами.
«Неужели, правда, и в гроб в ней ляжет?» – усмехнулся Мерча, отметив с удивлением, что малица тщательно заштопана, полы подшиты, а капюшон обновлён. И почему-то ещё подумалось, что всё это жена Сэротэтто могла сделать и раньше. Однако все двадцать лет, которые тот прожил у хозяина, пастух ходил оборванцем. Другим Мерча его не помнил. В чём дело?
Младший Сэротэтто моложе Маймы. Этому жить при новых порядках. И если людям понадобится выбрать себе вожака, то его и искать не надо. Вот он сидит, как... как скала. Мерче аж зябко стало от такого сравнения.
Действительно, в каждом движении парня, в твёрдом, уверенном взгляде и даже в том, как он брал мясо, как ел, чувствовалась сила, и не только сила рук, ног, здорового тела, но ещё и другая, неуловимая, которую так просто не объяснишь. Такие могут, как говорится, и медведя за ухо привести.
Мерча, не скрывая любопытства, разглядывал гостя. Пастушил тот совсем немного, наверно, года полтора-два. На глаза не попадался, и видел его хозяин нечасто. Знал, что есть такой человек в стойбище, а близко столкнулся впервые. Мерча улыбнулся и закурил. Стало спокойней, будто приехали к нему не враги, а друзья. Ведь не звери, не духи ночные собираются жить на земле, а люди. Вот они, обыкновенные, знакомые, с привычными к работе руками, с умными глазами, чистыми, открытыми взглядами. А взгляд человека от сердца тянется, как стебель от корня. Надёжный корень – и стебель прямой; гнилой корень – стебель корявый, уродливый.
– Как дорога? – спросил Мерча и снова с любопытством взглянул на младшего Сэротэтто.
– Дорога не хитрая. Прямая к тебе, – с достоинством ответил старший, вытерев нож о полу малицы.
«Вша поганая... Расселся, как равный. И держится, точно хозяин стада», – со злостью подумал Майма. Он не понимал отца: зачем вступать в разговор? Накормил, как велит обычай, и хватит, а если гостям хочется побеседовать, пусть с собаками лаются.
Майма знал: разговора не избежать, не молчать ведь – приехали гости, и всё же было *ему неприятно, что отец задал традиционный вопрос: «Как дорога?» Особенно удивил тон: доброжелательный, учтивый.
– Вы, наверное, слышали про нас? – начал старший Сэротэтто, не решаясь в присутствии бывших хозяев откинуться на подушки.
– Не без ушей, – ответил Майма и так посмотрел на старика, словно хотел вцепиться ему в горло.
– Значит, можно не говорить лишних слов, не тратить зря силу, – вмешался младший, поймав, видимо, взгляд Маймы. – Если слышали, то понимаете, зачем мы здесь. Недаром при встрече руки не подали. Вы и мы – не друзья.
Мерча подавил в себе вспыхнувшую при этих словах ярость. Хозяева чума и гости в самом деле враги. Даже собаки при встрече сначала принюхиваются, присматриваются, а уж потом или дерутся, или виляют хвостами. Но разве в стойбище не выполнили закон тундры, разве приезжих обидели, не угостили? Почему же глядят они как зимние волки?
– Твои слова справедливые, – неожиданно сказал он и осёкся.
Сын с нескрываемым бешенством смотрел на него: отец знал эту маленькую правду людей Красной нарты. Что же он, согласен и с большой правдой новой жизни? Мерча нахмурился. Хозяин в чуме он, и глаза сыну даны не для того, чтобы без уважения смотреть на отца.
– Пока мы пьём чай, пригони оленей. Люди, может? торопятся. Они ведь не на нас с тобой глядеть приехали.
Майма поднялся и вышел. Сейчас отец прав, надо скорей избавиться от этих гостей. Из оставшейся тысячи они возьмут не больше половины, а основное стадо, одна мысль о котором греет сердце, переждёт беду в Капкане Злых Духов.
Майма злорадно усмехнулся и вышел. Не так уж страшна эта Красная нарта. А Кривой Глаз говорил: и солнце почернело, и всходит оно не с той стороны... Сам, наверное, от злости и зависти почернел с головы до пят.
Хон спрятался за подушками. Он забрался туда сразу, как приполз с улицы с вестью о Красной нарте. Когда приехавшие вошли в чум и принялись за еду, мальчик осторожно выглянул из-за спины отца и посмотрел на гостей. Троих ненцев он знал. Бывшие отцовские пастухи. А вот рядом с ними... Он! Тот самый! Таким Хон и представлял его, когда тайком от солнца тосковал о Красной нарте. Но этот человек оказался красивей и светлей, чем в мечтах. Глаза чистые, синие, как два озера рядышком, и плечи широкие, на них можно и нарту поставить.
– Лекарь! – прошептал Хон и уже не спускал глаз с удивительного незнакомца. И чем дольше на него смотрел, тем сильнее верил в своё исцеление. Надо только показать ему ноги, и Лекарь всё поймёт, поможет. Они не скажут друг другу ни одного, даже крохотного, коротенького слова. Просто Хон встанет на ноги и пойдёт!
На улице залаял Грехами Живущий; все оживились. Светловолосый гость поднялся, направился к выходу. Мальчик испуганно посмотрел ему вслед. Как это? Он уходит?!
Испугавшись, что Лекарь уйдёт навсегда, Хон вскрикнул, выкатился на середину чума, быстро подполз к пологу, путаясь в полах малицы, и оказался у ног русского.
Мать кинулась к сыну, но мальчик сердито оттолкнул её, крепко вцепился обеими руками в кисы незнакомца.
– Почему ты уходишь? – спросил, смотря на него с мольбой сухими, горячими глазами.
– Что он хочет, товарищ Егоров? – спросил второй русский, с жалостью и испугом глядя на горбатого мальчика.
Хон, конечно, не понял, но, уловив в голосе русского вопрос, торопливо поднял подол малицы и показал ноги. Чтобы не заплакать, он закусил задрожавшую нижнюю губу; чуть помолчал и сказал то, что не раз говорил солнцу. Егоров оглянулся на младшего Сэротэтто. Тот, опустив глаза, перевёл просьбу-мольбу калеки.
Егоров опешил. Большое горе заставило этого дикого мальчика кинуться к нему в ноги. Он наклонился, поднял ребёнка на руки – тот был почти невесом,– прижал калеку к себе. Нет, не все ненавидят Красную нарту, желая ей трудного, опасного пути. Ради таких, которые ждут, стоит пройти ещё тысячи и тысячи километров. Но как объяснить ребёнку, что он, Егоров, не может помочь ему?
В чум заглянул Майма. Увидел Хона на руках русского, удивился и тут же рассвирепел. Грубо схватил сына и швырнул его на постель. Хон упал лицом вниз. Худенькие плечи его затряслись, но он не плакал, а только сильно дрожал.
– Вы приехали за оленями, а не за мальчиком! – рявкнул Майма и с силой сжал кулаки.
Все притихли. Мерча замер над внуком, не смея коснуться его. Старик понимал, что сейчас Хон потерял нечто большее, чем отец и дед, лишившиеся части оленей...
Все молча вышли из чума. Старший Сэротэтто, увидев знакомое стадо, сразу забыл обо всём. Всю жизнь отдал пастух этим оленям; охранял и холил, как собственных, недосыпал ночами, сберегая их покой; знал всех вожаков, их детей и внуков. Он любил их так, как, казалось, не любили хозяева. Старик смахнул непрошеную слезу и нашёл взглядом Майму. «Этот ленивый пёс только ел да спал возле женщин, но почему-то олени принадлежали ему. Разве Яминя права? – подумал Сэротэтто. – Нет, это несправедливо...»