Текст книги "Молчащий"
Автор книги: Анна Неркаги
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
– Я дам тебе семь молодых быков голубой шерсти. Запрягай их в путь, о котором тебе скажу. Первый раз поезжай, когда... когда я умру. Разведи огонь, угости и говори с Ним, как сейчас со мной.
В середину жизни поезжай второй раз. Поступь твоя будет тяжелей, поступь прожитых лет. Одежды, которые я надел на Него, истлятся, и ты увидишь Его белое каменное тело, голое, как при рождении. Разведи огонь и говори с Ним. О чём? Это твоё дело.
В третий раз поедешь, когда у тебя будет седая голова, усталое, как у меня, сердце. Есть чёрный ягель, ягель печали. Прикосновение к нему холодит руку в самую жаркую пору. Если тело Его зарастёт этим ягелем, не разжигай огня. Он мёртв. Значит, мало любви было в моей жизни. Так умирают Души.
Ясными глазами смотрел старик на Алёшку, будто сидел перед ним уже седой, умудрённый жизнью старец, которому три раза суждено подняться в сердце Великих гор и понять, живёт ли после страданий Душа.
– А есть Белый ягель – «Ягель солнца». Он светится даже в самую тёмную ночь. И если время оденет Его в этот ягель, тогда разжигай большой огонь, забей семь голубых быков. Сыну завещай чтить это место. Не будет сына – завещай людям. В таких местах живут Души.
Пэтко поднялся, подобрал свою скудную котомку с остатками еды, внимательно посмотрел на Алёшку, не роняя в землю взгляда, сказал:
– Когда ко мне пришло горе, я помню, ты сказал: «Отец, пусть твоё сердце будет больше неба». А сейчас я говорю тебе: «Сынок, пусть твоё сердце будет больше неба, чтобы в нём, кроме гордости, умещалась жалость», – и не оборачиваясь, пошёл к нарте. Глядя ему в спину, Алёшка медленно склонил голову.
Маленькое сердце человека и огромное бездонное небо... Не упрёком вернул его слова старик, а завещал чувство, которым он пренебрегал. Говорят, жалость – мать любви.
а утренним чаем Вану заметил, что старик оживлён, во всей его фигуре, в лице, в движениях чувствовалась радость. Вану несколько раз пристально посмотрел на него, но ничего не понял, кроме того, что старый друг его сегодня необычно весел.
Пэтко чувствовал прилив какой-то радостной
силы, ему казалось, что это утро особенное. Ещё раньше, в постели, он лежал с открытыми глазами и не мог понять, что случилось с ним. Впервые за год горя он принял своё пробуждение, как возвращение с того света. Хотелось вздохнуть всей грудью и поверить, что темень ночи ушла и сверху на него льются золотой свет солнца и свежий здоровый воздух. Так, наверное, чувствует себя цветок, переживший непогодную ночь осени, радостно встряхивает с чашечки лица жгуче-холодную росу, выпрямляет озябнувший стан-стебель. И его всего, от корней, глубоко спрятанных в земле, до самого последнего лепесточка, пронизывает страстное желание соединиться со всем живым.
И вдруг Пэтко понял. Он хочет того же. Соединиться. Как-то по-другому, по-новому соединиться вновь с теми, с кем он прожил жизнь. Не вытеснить, не защититься, не одному быть сильным. Сила нужна только хищнику, чтобы под покровом ночи обидеть слабого. Человек не волк... И совсем необязательно ему одному быть сильнее многих, чтобы выжить.
Дрожащий от внутренней радости старик провёл по лицу обеими руками, словно стирал паутину грусти. Вану и даже женщина поняли, что старик хочет сказать важное, и ему нужно помочь. И поэтому женщина не поторопилась убрать стол. Заметив, что чашка старика полупуста, она долила горячего чая, а Вану, откинувшийся назад на подушки, сел, давая знать, что слушает друга.
Пэтко взял в руки табакерку, но тут же забыл о ней.
– Сегодня я будто впервые увидел, как, опираясь щекой о край земли, поднималось солнце. И понял: смерть дорогих людей – не смерть солнца. Я надоел вам со своим горем, если так, простите меня...
Слабый румянец покрыл его впалые щёки, светлые глаза улыбались. Не каждое старое дерево оживает, если на нем топор человека оставил глубокие раны, или шквальный ветер оборвал, искалечил живительные корни. И если по ранней весне на погибшем дереве зацветёт хотя бы три ветки, и на них – листья памяти, листья любви и листья надежды, то мир достоин называться Божьим.
– Понял я и другое, – произнёс Пэтко, смущаясь. – Скажи, много ли нужно мне? – спросил он у друга, но было видно, что ответа не ждал, потому что уже знал, сам знал: одинокому человеку, кроме солнца, ничего не нужно.
Вану не решился ответить. Он не очень понимал, что задумал старик. И чтобы ответить, он неопределённо кивнул головой. Но Пэтко, занятый своими мыслями, не заметил этого.
Когда женщина убрала стол, он быстро вышел. На улице ярко светило солнце, множество весенних ручейков журчали и весело переговаривались, будто затеяли неуёмную детскую игру. Птицы весны повсюду кричали, свистели, пели, и старику казалось – дети неба говорят между собой о том, о чём давно перестали люди.
Вчера в первый раз стойбище снова поставило чумы на том месте, где год назад Пэтко оставил свои нарты. Они стояли в тени трёх могучих деревьев с одним мощным стволом и, казалось, оттуда подглядывали за людьми и хозяином, стараясь предугадать свою судьбу. Может, придётся истлеть тут, стоять дни и годы, уйти в землю, сначала травой зарастут полозья, мхом и ягелем покроются копылья, познавшие долгий путь и короткую дорогу. Может...
Пэтко не был бедняком, а женщина Ламдо лентяйкой, и крутобокие нарты, ожидавшие своей участи, наполнены не мешками с сухим мхом. Женщина Ламдо готовила приданое для дочери хлопотно, как птица-мать гнедо. Не только одна, а десять дочерей оделись бы и не постыдились выйти в люди.
«Хорошо птицам – они понимают друг друга, оттого так славно поют», – и с невольной тоской подумал, поймут ли его сегодня сородичи так, как хотелось ему.
Подойдя к своей нарте, он взял из-под шкуры сиденья янгабчь и подошёл к Вану.
– Пойдём, – сказал он и кивнул в сторону ожидающих нарт. То, что они ждут его, Пэтко не сомневался. Вану молча последовал за ним. В походке старого друга что-то сегодня не так, как всегда.
Нарты стояли в ряд, в одну строгую линию. Недалеко от них Пэтко задержал шаг и невольно опустил в землю глаза, будто был в чём-то виноват. В этих нартах спит его прошлое, тут захоронено счастье, дыхание и тепло ушедших дней. Каждая малая вещь оттуда, куда теперь не воротишься никогда. Казалось, только тронь, и всё закричит от боли об ушедшем. Вещи-сироты, нет тех, кому они были нужны. Но он должен коснуться их в последний раз и незаметно для людей проститься, благословляя их на новую жизнь. Нака-зуя помнить, что нет на земле ничего такого, даже вещи, у которой не было бы своей судьбы и особой памяти.
Вану не решался о чём-нибудь спросить, чувствуя, то, что решено другом, уже ничем не отменить. Он оглянулся назад и увидел старика Хасаву, шагающего к ним, сюда направлялся и Алёшка. По всему было видно, что и женщины стойбища встревожены. Они стояли вместе и молча смотрели на мужчин. Они знали другие дни, когда большой, богатый чум Пэтко стоял на земле крепко, как скала, и каждая из них почитала за честь попить чаю за дубовым столом женщины Ламдо. Никто из них не мог бы сказать, что их подруга по стойбищу была жадной, но, как всякая мать, считала, что дочь должна начать жизнь не нищенкой. И вот нет её, нет чума, а дочь... Она даже не приехала хоронить мать. И стоят десять нарт, полных приданого, стоят сиротливо, будто виноваты в чём-то перед людьми и жизнью.
Осилив себя, Пэтко слабо кашлянул. Невольно сомкнув плечи, стояли рядом сотоварищи по жизни, и Пэтко вдруг вспомнил, что они стояли так всегда, не только сейчас. Они помогли пережить горе и по-новому увидеть солнце. И поэтому не надо медлить. Он повернулся к Вану и сказал твёрдо, как в былые дни, когда был не стариком, а мужчиной и хозяином:
– Позови женщин. Они сейчас будут нужны.
Вану махнул рукой, и женщины несмело, одна за другой подошли и встали в ожидании. Пэтко обернулся ко всем:
– Я хочу, чтобы сегодня здесь не осталось ни одной нарты-сироты. Помогите мне. Пэтко посмотрел украдкой на солнце, подошёл к первой нарте. В каждом аргише она идёт первой. Это женская нарта. Он сам с любовью ставил её на изящные ножки, а жена одела, как невесту. Это нарта дочери, ей предназначалась. В день свадьбы Илне, сама одетая, как солнце, должна была войти в новую жизнь, как понимали её отец и мать. На этой красивой, одетой в семь цветов радуги нарте дочь должна была переехать в стойбище жениха.
С неё первой и начинать. Дочери нет и не было. Пэтко подошёл, и хотя снег с нарты уже стаял, он всё равно ударил янгабчем по её крутому боку, приветствуя и предупреждая. И только после этого, будто верёвка была горячей, осторожно развязал первый узел.
Как к дорогой могиле, которую зачем-то нужно потревожить, приступил Пэтко к нарте, и первая же вещь, попавшая в руки после шкур, покрывавших верх, заставила старика вздрогнуть. Люлька-колыбелька, гнёздышко дочурки, улетела птичка-невеста и не вернулась к родному берегу, холодным и чужим показался ей родной чум. На мгновение приложился, губами Пэтко к холодным доскам дна колыбельки, оттуда пахнуло сухим мхом, былым счастьем, и сквозь шум крови в ушах послышался тонкий, искристый смех дочурки, и пьянящая радость будто коснулась его щёк. Боясь заплакать, он схватил люльку, и множество богатых колокольчиков прозвенели заливисто. Не глазами, а одним сердцем нашёл среди людей Пэтко молодую девушку, двумя руками подал колыбель дочери.
– Возьми. Она не должна быть пустой.
Девушка взяла люльку и торопливо спряталась за спинами. Потом Пэтко достал дорогие суконные упряжи с старинными бубенцами, большие наголовные колокольца ездовых быков, как только Пэтко взял их в руки, ударили в малиновый звон, и люди невольно замерли. Так чудесны были звуки старинных украшений. И как красиво можно было прожить жизнь той девушке, чьи кочевья воспевали бы эти колокола. Печально вздохнули женщины, и Пэтко остановил движением руки чудесный звон. Мгновение стоял молча, не зная, кому передать эту красоту. У него было так хорошо на душе, будто он держал в руках не вещи, а кусок весеннего золотистого неба. Этим вещам нельзя лежать и гнить без жизни. Если такая красота перестанет жить, то к чему стоит жить тогда?
Неожиданно Пэтко радостно взмахнул руками, и тут же его глаза встретились с удивлёнными глазами немой девушки, дочери Хасавы. Как же он сразу не подумал? Кто другой, кроме неё, должен кочевать под радостный звон колоколов. Немая. Ей, обиженной богом иль судьбой, только ей слышать до конца своих дней песни радости, которые не пожелала знать его родная дочь.
Тихонечко, счастливо рассмеявшись, Пэтко взял в охапку все зазвеневшие вновь колоколами радужные сукна и упряжь. И понёс на вытянутых руках туда, откуда смотрели на него удивлённые неземной красотой глаза сироты-девушки.
И когда он подошёл к ней, она в ужасе отступила шаг, два и если бы не отец, поддержавший её, немая убежала бы со всех ног. Отец крепко держал её, а она всё качала головой, не в силах отвести глаз от ярких цветов и не веря, что всё это теперь её, и что в длинные зимние кочевья она будет не одна. У неё есть теперь радость.
– Возьми, дочка. Носи, радуйся. Звени.
Немая заплакала в голос. Но вокруг люди счастливо засмеялись и смеялись долго, будто дети; сдерживавшие радость. На шум прибежали собаки и, не зная, в чём дело, принялись скакать и тоже шуметь, и этот радостный шум жизни, такой милый и светлый, лучше всяких слов убедил старика, что жизнь не кончается никогда и что солнце, опираясь щекой о край земли, поднимается по утрам для всех – сирот, калек, одиноких, для счастливых и несчастных. И всё, что дальше делал Пэтко, было освящено великой радостью жизни. Чумовые нюки, крепкие, добротные, старик отдал жене своего друга, понимая, что до конца дней будет нуждаться в огне, в тепле, приюте. Жена Вану приняла подарок радостно. Женщина Ламдо ухаживала за чумом так же хорошо, как за мужем. Рукам тоже нужен большой отдых. Не нужно будет лет десять шить нюки.
Пэтко раздал все семь ягушек, которые хранились в отдельной нарте, не обидел ни одну женщину. И всем говорил, перед каждой склоняя голову:
– Носи. Хорошим словом поминай женщину Ламдо. Может, зайду за теплом и чаем.
– Заходи, Пэтко, – говорила каждая с переполненным сердцем, склоняя в ответ голову.
Ни одной вещи не осталось, которой старик не определил бы судьбу. Хасаве он отдал две нарты, одну мужскую, другую женскую, доверху наполнив её шкурами и лапами. Хасава, принимая всё это из рук Пэтко, с минуту не мог поднять голову, совсем не к месту и не ко времени вспомнились ему собственные дети-падальщики, странные чёрные хищники. Они не прилетали больше, и почему-то крепко подумалось, что и не прилетят никогда. И уже совсем не ко времени вспомнилось далёкое-далёкое...
Всё лучшее за столом береглось и давалось сыну – опоре, надежде, радости... А объедки после него... немой, увечной. А теперь увечная каждое утро зажигает огонь в пустом чуме. А где его надежда, опора, радость? Где сын, который съел столько сладкого, жирного, лакомого?
Хасава посмотрел вокруг, будто хотел увидеть того, кого так радостно вскармливал. Но глядя на него, стояли чужие люди, лица их излучали свет. Чтобы не заплакать, он засмеялся. И этот смех был спасением, внутренний взор его видел сытое белое лицо сына, а живые глаза любовались усталым, почерневшим от весеннего ветра и жестокого горя лицом Пэтко. Он подал руку. И когда тот протянул свою, Хасава быстро наклонился, поцеловал твёрдую, как береста,
шершавую кисть Пэтко и, прижав её к своему лбу, замер на мгновение...
Когда в лесу или на окраине стоят два старых дерева, сложив друг на друга пообломанные руки-сучья, почти упираясь один в другого морщинистыми стволами, люди говорят – два дерева, а это две Души, измученные тьмой и освящённые любовью друг к другу. И они выдержат старость, до времени не станут жертвой ураганного ветра и зимней стужи-непогоды.
У всех стало легко на душе, будто было выпито вина, но совсем немного, для веселья и радости. Неужели один старик, маленький, как лесная птичка, тяготит огромный мир? И для него не найдётся куска мяса и хлеба, а у огней не останется места, чтобы ему погреть руки и спину? Нет, их старик с голоду не умрёт и на ветру не замёрзнет. Он не сирота.
Чудесное чувство родства со всеми охватило людей, ещё недавно встревоженных непонятным поведением старика-сородича. Теперь это их родной старик и не потому, что он отдал ставшие ненужными вещи. Нет. Он протянул к ним руки, как беспомощный ребёнок к матери. Немая дочь Ха-савы, забыв обо всём, сидя под тремя деревьями, прислонившись к их могучему стволу, то и дело тревожила колокола, и их несуетливый звон не раздражал людей.
В две нарты Вану и Пэтко положили то, что считали нужным для жизни старика. Остались его малицы, кисы, упряжь – это не тяготило, не давило на сердце. Даже сами одежды, которые он не снимал со дня горя, показались ему чистыми, лёгкими, а лицо и тело умытыми. Обе нарты были нетяжёлыми, и старики потащили их в стойбище. Оглянувшись назад, Пэтко увидел, что каждый нёс своё, и вдруг почувствовал неимоверное облегчение. Кто знает, может, и дерево, сбросив с себя увядшие, мёртвые листья иль хвою, так же радуется, не скорбит, не жалеет. Может, и человеку нужно без боли, поближе к смерти, освободить жизнь от лишних вещей, вспомнив, что приходит он голый. Не только вещей, а может, и желаний, замыслов, кроме одной-единственной мысли – уйти таким же чистым, как пришёл.
Тихая непонятная радость залила душу, но Пэтко не пытался её понять. Зачем? Всё хорошо. Река течёт, человек видит воду, пьёт её, холодит горячую боль души и не спрашивает, откуда и куда течёт живительная влага. А живительная влага радости, разве важно, где её начало и конец?
о старой привычке женщина проснулась рано. Захотелось, как раньше, подняться, разжечь огонь и посидеть около него, постепенно согреваясь телом и душой. Прошло два месяца жизни со дня свадьбы сына, а она каждое утро просыпалась от желания встать и оживить огонь. Как всякая женщина тундры, мать Алёшки была убеждена, что вся большая человеческая жизнь начинается именно с того, что женщины мира во всех частях земли разжигают по утрам огни, и только после этого мужчины, дети, собаки, олени смогут делать свои дела.
Она уже было поднялась, но опомнилась – вдруг сноха обидится, сын подумает плохо: по утрам место у огня принадлежит не ей. Не её рукам творить рождение огня.
Сноха умела подниматься тихо, как мышь. И на этот раз она не стукнула ничем, не загремела вёдрами и чайником в осенних сумерках утра. Женщина затаилась. Ей нравилась молодуха. Всё делает хорошо и ладно, руки двигаются быстро, как два юрких зверька.
Полузакрыв веками взгляд, женщина продолжала наблюдать. С куска железа молодая сначала убрала вчерашнюю золу, оставив только полуоб-горелые головёшки. Затем, придвинув друг к дружке, оставила меж ними уютное углубление. Здесь родится огонь. Женщина улыбнулась и почувствовала, что завидует. Закрыв глаза, она перестала наблюдать и тут же услышала тихий сдержанный всхлип. Приподняла голову и тут же испуганно опустила – сноха плакала. Не вытирая слёз, бегущих по щекам, девушка не переставала разжигать огонь, но вся её сгорбленная фигурка кричала о беде.
Женщина похолодела от своей мысли: «Свет небесный! Неужели не трогал? Не пожалел! Иначе отчего, от какой беды ей плакать тайно. Вот какой сын, никого не пожалел, ни о ком не подумал. Холодное злое сердце»
И только сейчас она вспомнила, что ещё день назад заметила покрасневшие веки снохи, и сын за столом прятал глаза, будто вор. Вор он и есть. Она поднялась, ощущая тяжесть в руках и ногах
и, не скрываясь, подошла к девушке. Та подняла мокрое опухшее лицо, и женщина поняла, что плакала она давно, а тут у огня не стерпела, не смогла скрыть слёз.
– Ах, девочка... – молча, наполненная горячей злобой на сына, она обняла сноху.
– Не плачь. Слёзы уронишь на лицо Огня. Он не должен знать о... нашей беде.
Что беда их общая, женщина не сомневалась. Она погладила толстые косы, и пальцы её коснулись холодной меди украшений. И тут она ужаснулась по-настоящему. Ведь не снимая украшений, девочка ждала помощи. Как забыла она, старая дура, – ведь девушка снимает ложную косу только тогда, когда становится женщиной. Ослепла она и оглохла. Звон радости затмил для неё звон девичьих монист, стонущих о беде.
Женщина ещё раз обняла дрожащую девушку и сказала твёрдо, как умела сказать в иные минуты своей жизни:
– Помни моё слово – место у огня всегда будет твоим. Никто не займёт его. Если не случится этого, пусть мои седины вместе с моей головой спалит Огонь.
Сказав это, она пошла на свою половину, заправила постель и в ожидании, когда проснётся сын, села у огня. Надо найти Слово. Оно должно быть сильней, чем то, которое скажет сын. Место у Огня святое, таких в жизни немного. И правильно сделала, что обещала его доброй девушке. Ну а сын... Так ли свято для него место, перед которым она, мать, всю жизнь склоняла голову, не боясь испачкаться золой и обжечься.
Алёшка поднимался с постели медленно. И по тому, как он молчал, не глядя на мать и жену, она поняла, что он слышал всё. И пусть, даже лучше, не надо прятать беду.
Когда чайник вскипел, и сноха поставила перед мужем стол, она перешла на сторону молодых и села на своё прежнее место. Первые чашки выпили молча, но женщина знала, чем дольше молчишь, тем хуже. Она поставила чашку на блюдце и сказала:
– Сын, посмотри мне в глаза.
Алёшка не сразу, но поставил на стол блюдце. Эти слова мать сказала очень давно всего лишь раз и с той поры никогда не говорила, не напоминая сыну о давнем...
Тяжёлой и скучной казалась жизнь в тундре в первое время после школы, а борьба за полный живот семьи – бессмысленной и ничтожной. И не выдержал Алёшка. Осенью, когда ребята стойбища уходили в школу, он собрал чемодан и, не глядя на мать и меньших братьев, наблюдавших за ним, пошёл к вертолёту, до отказа набитому школьниками. Он шёл и слышал за спиной тихие и робкие шаги своих. Ни мать, ни ребятишки не окликали его. Около вертолёта он обернулся и увидел, как мать отделилась от детей, робко подошла к нему, протягивая для прощания руку. Он пожал пальцы матери, чувствуя, как они дрожат, и тогда мать сказала:
– Сын, посмотри мне в глаза.
Он посмотрел и увидел... длинную зиму, холод, ночные дежурства в стаде, петли на зайцев и куропаток, капканы на песцов и дрова. Чтобы в чуме было тепло, нужно много дров, а для этого нужно много мужских сил.
Он бросил чемодан на землю, вздохнул, как взрослый, и сказал:
– Ладно, пойдём мать.
Братья бросились к нему и, вцепившись в ноги, заревели. Они с матерью, сдерживая себя, чтоб самим не заплакать, еле успокоили их...
Алёшка поставил на стол блюдце. Ну что ж, мать права, нужно когда-нибудь и посмотреть в глаза друг другу, не сегодня, так завтра и, может, чем скорей, тем лучше. И зачем, подобно ночному зверю, гадить в темноте, выйти лучше на свет, и мать снова, как когда-то, поможет ему.
Он посмотрел на неё прямо, открыто и невольно... совсем невольно для себя вдруг понял: перед ним не та мать, что много лет назад, не жалуясь, провожала его. Та могла сама и дров напилить, наколоть, ночь просидеть, карауля стадо, и капкан худо-бедно настроить. Сейчас на него смотрела старая, усталая женщина. Алёшка опустил глаза, как и много лет назад, по пути к вертолёту, он почувствовал себя не только виноватым перед матерью, он снова предавал всё, что дорого ей. И она пожалела сына, сказала не сердито, как хотела, а смиренно:
– Сын, ты мужчина, а я женщина, не могу идти по следу твоего ума. Сам знаешь, распутывать сложные следы зверя – не женское дело. Но... как мать, я могу спросить тебя?
– Да, мама.
– Сегодня утром твоя жена, разжигая огонь, плакала. Почему?
Алёшка не смел ответить. Спрятав под стол подрагивающие руки, он сказал как можно проще:
Я не люблю её, мама.
– Люблю?.. Что это значит? Жена не сладкий кусок, не жирное мясо, чтобы любить или не любить. Жена – твоя половина, и её жизнь – половина твоей жизни. Так было всегда.
– Но, мама.
– Что мама... Один раз ты уже дал... людям посмеяться надо мной. И сейчас ты этого хочешь? Сколько прошло времени, а ты не берёшь женщину. При этих словах лицо девушки вспыхнуло, а по щекам одна за другой побежали быстрые слёзы. Отвернувшись в передний угол чума, она занялась и без того чистой посудой, перетирая и переставляя её, а непослушные слёзы всё текли и текли.
Эти слёзы, молчание сына и вообще плохое молчание, которое всегда говорит, что в чуме неладно, и утренний радостный чай, который пили с руганью, позабыв о святости еды, всё отдалось в сердце женщины болью.
Но что делать... Сын не щенок, у которого не прорезались полоски глаз, не схватишь его за шкирку, к шесту не привяжешь, вот, мол, место твоё, а в нём есть всё – и пища, и тепло, и радость.
– Мама, я не тронул её и... И сам могу отвезти её обратно к матери и отцу.
– Так... отвезти... Какой ты умный. А скажи-ка мне, кто будет шить тебе кисы, зашивать, латать дыры, готовить дрова и воду, чтобы ты, такой умный, мог пить чай и есть мясо? Кто?! Опять они? – мать протянула перед собой дрожащие скрюченные пальцы, – Они? А кто будет, скажи мне, рожать детей? Чтобы ты не умер под старость как собака. Кто? Я?!
– Мама...
–■ Нет, не мать я тебе, – закричала женщина. – Не чувствую себя матерью. Ты хочешь, чтобы я ползком, на четвереньках, убирала за тобой. Хватит. Я хочу тихую норку старости и оттуда смотреть на детей твоих.
– Замолчи, мама.
– Не замолчу... Любить... тьфу. Для жизни любить не надо, только собакой быть не нужно. Ты мужчина – жизни голова. Мужчина и женщина сходятся вместе не для игры. Ты кормишь её и детей, она согревает чум, одевает тебя. Так мы жили. Так?! А ты играешь и ждёшь, чтобы и я играла с тобой. А погляди, погляди хорошенько, мне ли время играть?
Она склонила над столом голову, щедро блестевшую сединой, и некоторое время сидела так, давая сыну опомниться, найти слово, единственное, верное. Но Алёшка молчал. Мать не удивила, не поразила его своей правдой, всё было так, как она сказала. Да, это большая правда суровой, тяжёлой жизни, в которой муж и жена связаны между собой крепко, как пелей и передовой. Один из них упадёт, второй не потянет, и не пойдёт вперёд упряжка Жизни.
Неужели всё так до обидного просто? Но для такой жизни человеку не надо много, хватило бы животных инстинктов, и были бы тогда люди-мыши, люди-волки, люди-черви...
– Ты долго молчишь, сын, – подперев голову, мать смотрела на него, как и в начале разговора, требуя ответа на вопрос, на который он не мог ответить.
– Молчу, потому что думаю.
– Думай. У тебя на плечах не кочка, а голова. Но ты сам не знаешь, чего хочешь. Сам не живёшь и нам не даёшь. Бери женщину, а если... не хочешь, я... сама тебя на неё положу.
Резко поднявшись, Алёшка отодвинул ногой стол и вышел. На улице стояла запряжённая упряжка, олени время от времени сильно, с шумом встряхивались, и от них, словно дождевые капли, отскакивали надоедливые осенние оводы и мелкие комары.
«Мне бы так встряхнуться», – со злостью подумал Алёшка, не садясь, а бросая себя на нарту. Олени понесли быстро, а хотелось ещё быстрее, и он, покрикивая от злости, чтоб не заплакать, гнал и гнал их. Встречный горячий ветер упруго шумел в ушах, не охлаждая щёк, не принося с собой ни успокоения, ни здравой мысли, за которую можно было бы уцепиться.
«Сама уложу»... – звучали обидные слова матери, и хотелось громко рассмеяться над ними, но вместо смеха подступали не мужские, бессильные слёзы. После этого разговора в чуме установится молчание, какое бывает в зимнем лесу между деревьями, насквозь прихваченными морозом. И пусть. А любовь всё-таки есть, и она всему живому душа и голова, а то, что предлагает мать, мышиная жизнь.
«А я не хочу такой... – упрямо думал Алёшка, всё погоняя оленей. – Не я придумал любовь, и не мне отвергать её».
Проезжая мимо негустого, почему-то по-летнему весёлого и широкого леса, Алёшка заметил на его окраине два невысоких деревца, стоявших рядом, почти вплотную друг к дружке, наверное, так, что издали можно было подумать, что у них один ствол, а верхушки две. Алёшка остановил упряжку, подошёл к деревцам и стал внимательно йх осматривать. Нет, ствол у них не один, каждое деревце стоит само по себе, а внизу, усыпанные сухой травой, выглядывают крохотные маленькие лиственнички, растопырив во все стороны слабые жёлтенькие веточки.
Поражённый внезапной мыслью, Алёшка начал ходить от одного дерева к другому, углубляясь всё дальше в лес, и даже в самой его гуще, где, казалось, деревья стояли беспорядочно, не подчиняясь никакому закону, он угадывал и видел семьи. Вот дерево-отец, оно мощно раскинуло руки-ветви, сильные и упругие, с молодой блестящей хвоей, верхушка его высока, и иголки на ней, словно седины, голубоваты. А это дерево-женщина, ствол её пахнет солнцем, будто молоком, кора её тепла, а многие сучья корявы и пообломаны. Не одной зимы снег ложился на них, и ей приходилось принимать на себя тяжесть ветров и бурь, чтобы внизу не погибли до времени дети-деревья, одни из них повыше – уже взрослые, а самые крохотные, ещё в зачатии, как всё равно у людей – младенцы в люльках.
Но особенно взволновали Алёшку два тонких, стройных дерева с желтоватой спелой корой, и словно веснушки, на них тут и там светло-голубые мохнатые пучки оленьего меха. Красивые, ладные, они слабо покачивали ветками, будто танцевали таинственный, исполненный нежности танец. Внизу, у стволов, у них не было детей, зато сочно полыхали зелёные кустики ягоды брусники.
Любуясь ими, Алёшка опустился неподалеку на сваленное, вывороченное с корнями дерево и подумал: «Что поставило их рядом, как не любовь? Одному из этих деревьев не нужно шить рукавиц и кисов, а другому – ходить на охоту и кормить семью. Но... они стоят рядом, они любят, греют друг друга в тёмную ночь, просыпаются вместе, радуются утру и солнцу и живут. И будут жить бесконечно долго.
А он? Так и состарится в нелюбви, ему не с кем встречать утро и солнце. И не дождаться той загадочной, желанной осени, когда не завянут листья, не отцветут цветы. Нет. Он придумал её сам. Он многое придумал сам от боли, отчаяния и обиды. Все осени одинаково жестоки. Все надежды припорошит снег...
...В чуме женщина не сразу смогла подняться на ноги, разговор с сыном отнял много сил, руки опустились. Гнездо жизни, которое она устраивала с радостной надеждой, грозило разлететься, так и не успев укрепиться. Мечты о полном чуме, смехе детей-внучат – всё полетело, как сухие былинки-травинки, ничего не удержалось. Эх, сын... Жизнь – накрытый стол, всё есть: и еда, и питьё, пешком не ходит, на собаках не ездит. Не голодно, не холодно рукам и ногам, и в спину не задувает.
Разбитая от непонятной усталости женщина вышла и села на первую попавшуюся нарту и, взглянув на солнце, увидела, что оно стоит в начале своего дневного пути. Ей показалось, что у ней сегодня не хватит сил дожить до вечера, когда можно будет спрятаться в постели. Там, в ночи, она может быть слабой, растерянной, может признаться себе, как тяжела для её плеч и души непосильная ноша – жизнь.
Никогда и ни от какой работы она не чувствовала себя такой усталой, но ещё хуже тяготила душу обида. Зачем и ради чего она растила сыновей. Чтоб сейчас сидеть и понимать, что зря пролито столько слёз и пота, и что её малые женские силёнки ничто против надвигающейся чудовищной беды, невидимой глазу. Она жалела детей, когда те были малы и кричали из люлек, жалела, когда подросли и уходили в чужую жизнь. И сколько ни помнит, всё жалела их, а теперь... где жалеющие её?
Глубокая пора осени чем-то походит на старость. Ветер, страх и слепые жестокие дожди, а хочется тепла, уюта, хоть маленького, хочется прижаться к берегу жизни, затаиться в укромной чаще приветливых кустов и, сложив мокрые разбитые крылья Надежды, отдаться на милость Божию, на суд Отцовский и плакать, плакать, плакать...
И никто, кроме него, Милосердного, не поймёт, что ты плачешь, ибо слёзы и капли дождя бегут по щекам, и кто разберёт, где слёзы твои, а где небесные. Подбирая в дрожащую руку, как в чашу, одну слезу за другой, мать не замечала вокруг другого мира, кроме того, что жил в её душе. А кругом стояла хрустальная, ясная пора молодой осени. Уверенные в своей вечной молодости и жизни, полудремали в неге деревья, и тихий ветер не срывал, а плавно ронял на золотую землю тёплые листья. И они ложились на грудь матери-земли покорно и радостно.
Небо в сильных радужных облаках раскинулось, как диковинное поле в причудливых цветах, и волна в ближайшем озерке плескалась нежно, прощаясь со своим берегом до лучших дней. Ничто не готовилось к осени жизни. Земля уходила в отдых, в отрадный сон, чтобы проснуться в предвкушении жизни ещё лучшей. Никто, кроме разбитой горем