355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Неркаги » Молчащий » Текст книги (страница 6)
Молчащий
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:23

Текст книги "Молчащий"


Автор книги: Анна Неркаги



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

И ещё два года я прожил, но как прожил?.. Почему ещё под солнцем хожу? Я стал хуже волка, только лицо моё не заросло шерстью, как у собаки.

В посёлок приезжал, а выехать из него, как нормальные люди, уже не мог. Напивался, не помнил ни дня, ни ночи, и каждый раз то один, то два оленя в моей упряжке погибали.

Я ставил капканы, но только весной по прогалинам собирал их, находя в них песцов с испорченными шкурками, изъеденными мышами и воронами. Деньги у меня были, мне незачем гнать себя по следу песца и другого зверя. Зачем холод и буран терпеть, когда так легко и просто взять в руки топор, опустить его на голову оленя – вот деньги, вот и спирт.

Дьявол вошёл в мою душу и было весело с ним. Очнувшись, я видел солнце, но старался на него не смотреть. Находил свою дочь в ворохе шкур и не мог разбудить её, она тоже была пьяна. Сам разжигал огонь и дрожал около него, как замёрзший пёс, – тепло огня не могло согреть меня. Я познал другой огонь, чёрный, не греющий, но сжигающий душу...

Тихонько подходил ко мне дьявол, он гладил мою голову, а я его, мы хихикали и договаривались. Я ехал в посёлок, он за мной, я – в магазин, и он туда же, и из магазина мы выходили уже одним человеком, с одним лицом и душой. Наши волки и чёрные больше меня не трогали, я сам уже был волком и ещё хуже.

... Люди стали сторониться меня, обходить мой чум, как собачью нечистоту. И, наверно, ветер далеко разносил дурные запахи, ко мне стали слетаться чёрные вороны – вестники смерти и падали.

Хасава снова замолчал. Тяжела исповедь Души.

– ... Особенно трудно стало весной, пропьянствовав зиму, я часто не имел ни куропачьей тушки, ни рыбьего хвоста.

Однажды вечером дочь моя повесила на огонь котёл с водой. Сама села у огня спиной ко мне и замерла. Я вздремнул, но вдруг проснулся, будто кто толкнул меня. Дочь так же сидела у огня. Вода в котле, я слышал, кипит шумно с бульканьем, так кипит пустая вода. Предчувствие особой беды сжало мне сердце, я поднял голову и спросил:

– Почему в котле кипит только вода?

Дочь повернула ко мне лицо. Слёзы ползли по её щекам. Прошло много дней – и плохих, и хороших, но я всё ещё вижу её глаза. Говорят, есть сильные слова... Я верю... Но не знаю ничего страшней голодных глаз.

Я понял. Нечего положить в котёл, оттого шипит пустая вода. Всё ещё не веря, я взглянул в передний угол и на верхние шесты, куда обычно кладут сушёное мясо и свежатину. Везде пусто. Я вышел из чума, быстро подошёл к нар-те-ларь, в которой хранится запас хлеба, масла, мяса. Не мужское дело – в ларь заглядывать, но я забыл обо всём.

В ларе было пусто. Ни в одном углу ни крошки хлеба, ни кусочка мяса, ничем, кроме гнилых подмоченных досок, не пахло.

И стоял я, не в силах двинуться, вздохнуть, до тех пор, пока не понял – не в ларь заглядывать надо, а в душу свою поганую. Как на земле есть чистые, не всякой ноге и мысли доступные места, так и в человеке: не свята ли душа, а я впустил в неё дьявола?!

Дочь всё сидела у огня, я подошёл к ней и тихо спросил:

– Совсем ничего нет?

Она покачала головой, и в глазах её теперь я увидел жалость: к себе, ко мне, ко всей нашей несчастной жизни, к пустому котлу, вода в котором продолжала сиротливо и обиженно шипеть. И как хотелось мне тогда, чтобы в родовом котле варилось моё собственное сердце.

Я взял в руки аркан, кликнул собаку и побрёл к оленям. Чем ближе я подходил к своему крохотному стаду, трудней становилось двигать ногами. Я несколько раз садился. Подойдя близко, я снова опустился на землю. Передо мной, как на ладони, паслись оставшиеся олени. Долго я блуждал глазами среди оленей, отыскивая свою жертву. Пригревшись на солнце, они двигались лениво, медленно. Весной эти умные животные понимают, как хорошо, радостно жить. Как существу доброму, сильному, который сумеет защитить от беды их, доверились они мне, а я обманул их... И тогда впервые я подумал, что каждый человек находит свою прав-

ду, поганенькую, удобную для себя. Вот я. Оленей у меня забрали. Так ведь денег дали, не камней под нос накидали, но нет – я обиделся, и обида показалась мне правдой.

Из оленей, пасущихся близко от меня, мои глаза выделили старую олениху-авку. Она осталась после матери совсем маленькой сироткой, и жена выкормила её рыбьей ухой. Половина пасущихся оленей приходилась ей детьми и внуками. Со стыдом заставил я свои глаза остановиться на ней. Её худые бока были раздуты – значит, она снова мать. Но я вспомнил пустой котёл и, сняв с шеи аркан, направился к ней. Она от меня никогда не убегала, лишь не любила, когда ей на загривок кладут руку. Я привязал её на конец аркана и повёл осторожно, и она шагала, медленно переставляя худые ноги, оберегая своё дитя.

Я привёл её к чуму и, не в силах поднять над ней топор, сел на нарту. Олениха время от времени, пережёвывая жвачку, посматривала на меня, ожидая, когда наконец я отпущу её. Потом она будто стала что-то понимать. Насторожившись, долго смотрела на меня, но успокоилась, сама подошла, обнюхала и облизала мои руки. Не глядя на неё, я поднял топор... поднял, но опустить вниз у меня не нашлось сил. Я бросил топор и, как глупый ребёнок, заплакал. Я много раз убивал. Легко и прочно поднимал топор, но тут не мог. Не помню, как и чем мы поужинали. Ночью мне не спалось. И я понял, как виноват перед всей моей семьёй, всей своей жизнью, перед оленями. Я не мог уснуть, встал, растопил огонь и, глядя на него, стал думать о себе. Как это, оказывается, тяжело – думать о себе... когда нет хорошего, что можно подумать о себе.

Долго говорить, но ещё год я прожил, как зимняя мышь, боясь далеко уйти от своей норы. В посёлок не ездил, уже не мог поднять топор над оленем, их у меня было мало, и цена каждого из них доросла до цены моей собственной жизни. Убей я хоть одного – всё равно, что лишиться руки или ноги. И как я ни тужился, как ни молился на своих оленей, но всё-таки пришёл ко мне чёрный час, когда я понял: «Всё – сел я на землю, пристыл, никогда не перекочевать, как птице не взлететь...».

Надолго замолчал Хасава, вновь переживая тот страшный час, так сидит птица, у которой перебиты выстрелом оба крыла: голова цела, сердце бьётся, ноги держат, а крылья... И хочется взлететь в родное небо, ставшее ещё родней от того, что стало недоступно.

Так и Хасава пытался взлететь, подлечить больные крылья. Около чума, оставшегося от прежней жизни, стояли нарты, когда-то принадлежавшие отцу, и не простые, а настоящие, тонконогие, из лёгкого дерева, полные невыразимого вдохновения человека и топора. Их и стал продавать Хасава богатым, понимавшим толк в нартах, оставляя себе нарты-трёхножки, нарты-инвалиды, всё то, что могло лишь стоять на земле, не упасть, вынести хотя бы свою тяжесть. За нарты платили молодыми оленями. И лето было ему на руку: осенью, поближе к первому снегу, Хасава солил рыбу, вкусную малосолку, и опять же продавал её желающим, и в жаркую пору лета не сидел без дела: поставив чум поближе к лесу, он днями работал топором, на руки он был мастер, хороший мастер, какого теперь редко найдёшь, и становились в ряд легкие красивые, пахнущие молодой хвоёй, крепким прочным деревом нарты-легковушки, какие не стыдно по первому снежку запрячь в четвёрку молодых хоров.

Работал Хасава, а сам неотступно думал: мало, оказывается, человеку родиться, мало жениться, мало даже состариться, а важно поумнеть, важно через пот и слёзы пройти, чтобы узнать настоящую цену жизни и радости.

И в десять раз дороже, родней были олени, которыми оплачивали ему люди работу, и важная, не всеми понимаемая истина понемногу открылась ему: олень – корень жизни ненцев, его душа.

И через два года крепче стал Хасава, совсем другими глазами увидел жизнь... Как вдруг... полярное солнце опустилось на вершины дальних деревьев золото-красным орлом. Приехали гости, такие неожиданные, дорогие, что Хасава не мог и слова сказать. Приехали дети, сын и дочь, жившие далеко от него, но не забывшие отца и кусочка земли, и гнезда, откуда бог дал им вылететь. Приехали на попутных нартах, поверх русской одежды на них были надеты тяжёлые меховые гуси. Немая жарко натопила печурку и была так рада трёхметровому куску ситца и, конечно, брату и сестре, что готова была самоё себя в печь сунуть, лишь бы он горел тепло и радушно.

Сын, взрослый, незнакомый, сел рядом и из кармана, глубокого, как земляная яма, достал бутылку спирта. За чаем и спиртом гости согрелись, разговорились, вспомнили и пожалели покойную мать. Дети жили хорошо. Дочь с семьёй, муж у неё русский, остался с ребёнком. Сын мало говорил о себе, больше пил, но пьяным не становился. Ростом он раза в два выше отца, и, глядя на него, Хасава невольно распрямлял свои худые плечишки. Чувствовалось, что живёт он крепко, основательно, гвоздём в жизни сидит – не выдернуть, не сломать.

На радостях забили оленя, грех для детей жалеть. Дети-гости поели сочного мяса, ещё раз выпили, и, когда усталые с дороги спали рядышком, укрытые большим меховым одеялом, ему вспомнились давние добрые времена, когда была жива их мать, а жизнь, как вешняя вода, только набирала силу. Он долго не ложился, и немая тоже не спала, всё приставляла к груди кусок яркого цветастого ситца, и лицо её светилось-переливалось радостью.

Хасава поднялся, вышел на улицу и, надев поверх малицы меховой гусь, пошёл к оленям. Они узнали хозяина и не встревожились. Отыскав в снегу уютную ямку, вырытую оленем, Хасава уселся в неё, здесь не так сильно дул ветер, можно полежать, подумать. Дети приехали, как хорошо! Будет большой и добрый совет-разговор. Ему будет стыдно и радостно от того, что сумел-таки не упасть на четвереньки, не измазать лицо гадостью и ненцам, сородичам – содрузь-ям своим, может в глаза смотреть. Дети о беде узнали, не стали ждать, когда он попросит помощи, сами приехали.

Было холодно. Жгучий февральский ветер сердито бился о снег, о маленькие северные деревца, корёжа и уродуя их слабые тельца, в нём было много бессильной злости, так непонятной сейчас старому ненцу. Зачем злиться, когда можно радоваться?! Дети приехали, сын приехал, а завтра они выедут в тундру, подальше от женских глаз да ушей, и он сам расскажет сыну о грехах, покается ему. И пусть будет больно, но не чужой человек осудит, а жалеющий сын.

До самого утра не уснул Хасава, готовя себя к ответу, и когда тонкий серебристый дымок поднялся над его одиноким чумом, поспешил к теплу. Дети ещё спали, а немая хлопотала у огня, и Хасава сперва так и застыл у полога – на дочери новое платье. Он не выдержал и тихо засмеялся – значит, и немая не спала, радовалась.

За утренним чаем дети больше молчали, и если начинали говорить, то только по-русски. Слова их, резкие, как кличи воронов, завидевших падаль, наводили на мысль о жестоком споре, который они решили закончить за родительским столом близ родового очага. Немая и старик не мешали им. Дети так не походили на себя вчерашних, что Хасава стал с тревогой подумывать, может, что не так сделал и плохо принял дорогих гостей. Только сейчас он увидел, как повзрослели дети. У дочери из-под узкого, не ненецкого платья, вываливался большой тряский живот, и лицо в морщинках. Сын же по годам был младше её и выглядел молодцом. Поглядев мельком на отца, он что-то сказал сестре, коротко и сильно. Она ответила ему так же. Хаса-ва сильно встревожился, ему не хотелось, чтобы дети в родном чуме, за чаем, разругались, и чтобы отвлечь их друг от друга, он повернулся к сыну:

– Что ты сегодня думаешь делать, сын?

– Отец, я... мы хотели бы... хотим уехать сегодня. Только вот...

– Как?! Как сегодня?! Ты и оленей своих... наших не видел, к матери на могилу... надо бы. Ты слово... – старик чуть не сказал о важном, о чём всю ночь думалось, не спалось, но промолчал, не желая торопить себя и сына в таком деле.

– Оленей я увижу... Ты, отец, – сын половину сказал по-русски, и старику показалось, что специально это сделал.

– Отец, ты знаешь... Мы никогда не приезжали к тебе, не надоедали, ничего не просили... Мы росли сами...

«Как это – сами? Дети не цветы земные, чтобы взять и самим вырасти», – растерянно думал старик, силясь понять, к чему это клонит сын, уж не начинает ли при женщинах мужской непростой разговор.

– Отец, ты должен нам помочь. Нам нужны олени. Ты когда-нибудь должен будешь нам... Ну, понимаешь? Отдать то, что нам положено... По закону.

Хасава опешил:

– Как? Вы ведь живёте там, где олени совсем не нужны. Где вы их будете пасти? И нарт у вас нет, – спросил он, а сам представлял, как у сына в доме с четырьмя острыми углами ходят олени и ищут на полу и стенах ягель.

– Нарт и оленей нам не нужно, а вот деньги нужны, – с раздражением ответил сын и откинулся назад, в тень.

– Но у меня нет денег... есть маленько, но...

– А олени? Разве это не деньги?

– Оле-е-е... – Хасава вдруг с ужасом, почти наяву, ощутил в ладонях тяжёлые, душные пачки денег... Вот они... гладкие, свинцовые... Каждым пальцем, каждой кровяной жилкой на них он ощутил проклятую тяжесть денег, а глаза видели совсем другое... много-много оленьих глаз, больших, застывших в ледяной тоске, а на длинных ресницах висели и не таяли голубые слёзы. Он вскрикнул и торопливо закрыл лицо руками. Но перед взором души с бешеной скоростью стали мелькать: пачки денег и глаза с голубыми слезами. Деньги, глаза, много денег, много глаз... И чтобы не заплакать, он стал тихо, ритмично повторять, покачиваясь взад и вперёд:

– Олени не деньги... Не деньги... Не деньги, нет.

И пока не перестали мелькать перед ним деньги и глаза, он всё повторял тихо и твёрдо: «Не деньги!». Дети смотрели с удивлением и досадой и никак не могли сообразить, что это – забытый ими древний ненецкий ритуал, без которого отцу нельзя обойтись в подобном разговоре, или отец того... с ума сдвинулся.

– Дети! Олени не деньги, – рвущимся от волнения голосом повторил Хасава, понимая, что остался совсем один со своей новой жестокой бедой. Немая, не замечая, что вытирает руки, перепачканные в золе, о новое красивое платье, широко раскрыв рот и глаза, смотрела на брата и сестру. В глазах у неё стояли слёзы.

– Дети, олени – это не деньги, – печально и тихо повторил Хасава. – Это... – и опять замолчал.

Белые, сытые лица детей ничего не выражали, кроме удивления и недоумения. Откуда им, ушедшим из чума с тех пор, как у них перестали плесневеть сопли под носом и как научились подтирать сзади одно место, откуда им, выросшим, выхоленным в чистоте и тепле, знать, что такое олень и какова ему истинная цена. И откуда им познать, что понял их бедный отец через горе, страшней которого и быть не может для ненца. Он стал безоленным, он не может кочевать. Стал птицей без крыльев, стал высохшим деревом без живительных корней. Как хотелось старику самыми сильными словами сказать, что не деньги олени, а братья по жизни, неутомимые, святые братья по судьбе и горю.

– Мы понимаем тебя, отец. Но нам нужны деньги. Зачем? Тебе не понять. Да и говорить долго. Нам нужны олени – пять ей и пять мне, – жёстко сказал сын, разминая затекшие ноги.

– Ты же обязан, отец... Вон русские родители помогают своим детям. Ну, сколько могут, а мы? Мы от тебя не видели ни клочка шерсти, ни песцового хвоста. Ты и сам понимаешь, что должен нам, – дочь говорила эти слова, глядя на брата, и он в ответ согласно кивал ей головой.

Так вот... Вот зачем приехали дети, не на совет, не на помощь, а похоронить... ещё живого отца! Не дети, а чёрные вороны, вечные спутники волка завидели, учуяли падаль, но не рановато ли прилетели? Есть ещё дыхание, есть силы, остались остовы крыльев, а на них обрывки перьев. Он должен... А они? Забыли закон своей земли – дети кормят отцов и матерей, став на ноги. В люльку жизни ложится одряхлевший, и качать его должен тот, кого качали в своё время. Ведь это закон не только их земли, это непереступа-емый великий закон всего живого. И как хорошо они поняли другой, чуждый – взять у родителя, пока он может дать. Вот зачем приехали дети... Дети-гости, дети-вороны...

Хасава низко наклонился, чтобы скрыть свои чувства и беспомощность, взял чашку, отхлебнул остывший чай. Что делать? «Ты нам должен» – какие умные слова знают дети, те, для которых он в жаркие комариные дни ловил рыбу, зная, что придёт время, они для него наловят, чтоб не был пустым его старческий котёл, утирал их чистые слёзы, зная, и их руки оботрут дряблые щёки, снимая с них печаль, обиду, а заодно и смерть, и страх. «Ты нам должен»... А разве поймёшь толком, кто кому на Земле должен. Необъяснимым чутьём старик понимал, что долг, чей бы он ни был – отцовский, сыновний, совсем не то, о чём говорили ему дочь и сын.

Долго тянулось неловкое молчание. Немая убрала со стола. Убрала и сам стол, собрала в кучу посуду и, вся* насторожившись, подбадривала огонь дрожащими руками.

Хасава поднялся, не глядя на детей, не сказав им ни да ни нет, вышел на улицу и уже оттуда слышал, как они разговорились и снова как будто ругались между собой. Окликнув собаку, он медленно пошёл к оленям. Остановившись неподалеку, приказал собаке лежать, не шевелиться. Сам же, сняв рукава малицы и спрятав нижнюю часть лица в капюшон, как в давние времена изображали ненцы траур и своё сиротство, стал лицом к стаду и замер.

Солнце не осмелилось выйти на верхушки дальних деревьев, не выглянуло золото-красным орлом. Горизонт был тускл и бледен, и казалось, что не разомкнуться никогда небу и земле и солнцу не разогнать хмурь-тоску, что вечна и всемогуща серая пелена, страшная в своей закостенелости.

Взгляд старика, направленный прямо перед собой, был суров и неподвижен. Губы подрагивали, и с них медленно сходили-отлетали неясные звуки, похожие на сдерживаемый стон.

...Озлобленный, обрызганный кровью и свежим навозом, Хасава весь день убивал, немая ходила за ним и плакала, не сдерживая и не пряча своих слёз. Перед тем, как выйти, она дрожащими, но сильными руками разорвала прямо на себе, не снимая, своё новое платье и мыча, бессильно бросала в лицо сестре и брату яркие куски ситца.

Сначала Хасава старался бить телят этой весны, не очень хорошо знакомых, но уже сердцу дорогих, а потом ему стало всё равно, и он бил первых попавших под руку. Он выполнял свой долг, свой позорный долг отца, зачавшего и взрастившего детей-воронов, детей-коршунов. И когда десять туш, обезглавленных, вычищенных, распластанных на снегу, выстроились в строгий ряд, подозвал гостей и сказал коротко:

– Вот, – вложил окровавленный нож в ножны, не оглядываясь, вошёл в чум и как был, в малице, так и упал на постель. Глаза слипались, и, засыпая тяжёлым, нервным сном, он еле слышно сказал дочери:

– Увези их... сейчас же.

Ему снился сон. Приехали дети... много-много детей, у них разные лица, рост, но почему-то они все его дети. Большие, сытые, толстые, тяжёлые, как каменные глыбы, они бегают, летают, как пузатые мухи, по чуму, хватают вещи, вырывают их друг у друга, визжат и кричат ему: «Ты наш отец! Ты нам должен! Должен!». А он сидит в углу перепуганным пауком, у которого ветер начал рвать его сеть-плетёнку, и страшно боится. Длинные ногти детей, словно когти громадного орла, царапают и разрывают в клочья его малицу, оставляя на ней зияющие дыры. Они выносят последнюю постельную шкуру, заходят ещё и что-то ищут. Он в диком страхе прячется в темноту, ему кажется, что теперь они ищут уже его самого, чтобы разорвать на мелкие куски... Не найдя, все уходят, уползают за ними их длинные лохматые тени, чум пустеет, и в нём сразу становится холодно, просторно.

Просыпается Хасава от холода. В чуме темно, и он не сразу вспоминает всё, но вот постепенно ужасное лицо прошедшего дня и ещё более ужаснейший смысл его начинают доходить до него. Воспалённая память выделяет то одну, то другую картину. Сдержав за зубами отчаянный стон, он быстро поднялся, зажёг лампу и кинулся к печке – хотелось тепла, обыкновенного живого тепла, от внутреннего озноба у него начинают щёлкать зубы, как у озлобленной собаки. Отыскивая на постели табакерку, он нечаянно нашарил в полутьме что-то гладкое, холодное, склизкое... Что такое? Бутылка... Откуда? Ах, это родные дети... выполнили свой долг... Вон что... Злая, кривая усмешка появляется на лице старика. Ай да дети, умницы какие, догадались, мол, вот, отец, облегчи своё сердце, запей водой волшебной своё горе... А-а-а, щенок говнивый...

Осторожно, словно какого-то гадкого зверя, взял старик бутылку за самую головку и вынес вон. Отыскав широколобый камень, изо всей силы хряпнул её. Она пискнула, как раздавленная мышь, и долго в глубокой, голубой от луны тишине где-то за мысом звенел и не таял тонкий звук, похожий на отчаянный крик.

Луна и около неё звёзды горели ярко, как свечи. Было светло и тихо, будто вся громадная Вселенная только что сотворила покойную молитву и теперь была умилена и восторженна. Отыскав лопату, старик собрал в кучку осколки бутылки, чтоб не ранили случайно ног оленей, и сверху прикрыл их камнями, потом взял большие санки, с которыми немая ходила в лес за валежником, и начал таскать куски снега на то место, где было много крови. Полночи таскал, ровнял и притаптывал Хасава куски снега, пока залитое кровью место не стало сверкать под луной подсиненной чистотой.

– Ничего не было, – прошептал он, садясь на нарту, придирчиво оглядывая свою работу, – ничего не было...

Да, не было ничего, приснился сон. На то они и сны, чтобы сниться, сказать иногда людям то, чего в жизни не случается. Ничего, кроме того, что в глазах олених долго не будет таять боль, как бы он ни утешал их, говоря, что придёт весна, которую никакая сила не сможет остановить, и у ног их на мягких травах и цветах снова и вечно будут резвиться их дети.

Далеко за полночь, уже под утро зашёл Хасава в чум, снова затопил угасшую печь, сел у горячего её бока и опять, уже в который раз, стал думать, как жить дальше, где та скала, та сила-правда, не маленькая, не чья-нибудь личная, правда не воронов-падалыциков, что прилетали к нему, приняв его за труп, не грязненькая правда-выгодушка, а та, что вынесла род людской из кромешной тьмы, душой благословила да сказала: «Живи, да смотри, о себя не споткнись!».

Мудрёно сказано – о себя споткнуться. Однако в дороге жизни человек о себя и спотыкается, прочь можно сучок пнуть, камень сдвинуть-передвинуть, дерево срубить-погу-бить, ров перескочить, другого человека оттолкнуть... А себя самого?

Так закончил Хасава песню-ярабц жизни. Закончил и замолк, но седой головы не опустил: снежные вершины Великих гор не клонятся под тяжестью вековых седин. Так почему же человеческая голова, тоже немалая вершина, должна без великой вины карать себя?

Немая подновила огонь. Наверху, у самого отверстия, стояла полутемень, и в ней вспыхивали жёлтенькие, юркие искры, внизу же было тепло и уютно. Собака, отдыхавшая у огня, уже не спала, а сидела на задних лапах, задумчиво смотрела перед собой, и в маленьких блестящих глазах её мелькало недоумение, казалось, и она была встревожена песней хозяина и теперь пыталась понять своё, собачье.

– Я приехал к вам, и как изуродованное дерево пускает в тени и глуби леса свои последние листочки, так и я... хочу искупить вину свою.

есна... скажешь это милое слово и невольно замолчишь, ибо только таким благоговейным молчанием можно выразить всё, чем полна душа. Весна – начало доброй и светлой молитвы, забыв которую, люди стали бы жестокими зверьми, опасными в своём желании выжить, и для этого ушли бы в землю, как сделали это в своё время древние люди – сирти.

Алёшка спешит в стадо. Уже давно начался отёл, и маленькие оленята появляются один за другим, как бы торопясь скорей увидеть и понять, что же такое белый свет. Любопытства в них столько, что за ними нужен глаз да глаз, и обязательно добрая собака. Молодые оленихи, только телёночек встанет на неверные ножки, норовят увести его подальше от стада, не понимают глупые, что не уберечь им ни себя, ни своих малышей без человека и собаки. Старые же, опытные важенки не боятся ни собак, ни пастухов, крепко убеждённые, что без человека – не жизнь.

Стадо паслось недалеко, в тёплой, обогретой солнцем ложбинке, и оттуда неслась многоголосая песня весны: авкали маленькие оленята, беспокоились встревоженные матери, а поодаль, у заберегов ещё скованного льдом озера кричали и гоношились вернувшиеся домой птицы.

У кромки леса Алёшка заметил тонкую струйку дыма. У костра шевелился старик Пэтко. Он перебрался жить в стадо, ел и спал здесь, подгонял крошечных оленят, берёг их от волков и холодов, согревая у костра, и никто не мог уговорить его вернуться в стойбище. Казалось, и не спал совсем, прикорнёт, как весенняя куропатка, и снова бодр. Его маленькая, шустрая собачка делила с ним все невзгоды и скромные радости. Он почти не говорил с людьми, а только работал неустанно, охраняя, в сущности, чужих оленей, ведь ему одному уже ничего не нужно было.

Алёшка подъехал к костру, его собака приветствовала маленькую собачку старика дружелюбным ворчанием. Старик поставил на уголья закопчённый чайничек, лицо его ласково оживилось. Он был рад увидеть Алёшку.

– Садись, чаю попей.

Алёшка сел и внимательно посмотрел на старика. Не верилось, что он оживлён и рад, – в стойбище Пэтко редко подходил к мужчинам, а говорил ещё реже. И поэтому все разговоры казались пустыми, мелочными по сравнению с его суровым молчанием. Теперь же голос его звучал просто, даже весело.

– Пей чай, он ещё тёплый.

– А ты?

– Я много раз пил. Посижу, понюхаю табачку и опять пью. Ночь-то длинная.

Старик говорил с охотой, поглядывая на олених, подходящих близко в поисках лакомого кусочка хлеба. Алёшка отпил из кружки несколько глотков, не чувствуя крепости чая, видимо, старик экономил заварку, растягивая её на всю ночь.

– Ты спал? – спросил Алёшка.

– Спал. Всё спокойно, проснулся – солнце высоко стоит.

Но измождённое до черноты лицо, глаза с застывшими

в уголках слезами, сгорбленная фигурка – всё говорило о том, что не спал, а как весенняя птица дремал сидя, опасаясь, что уснёт, не учует опасности. Может, измученный мыслями, глядел в землю, и голос его весел не от радости, а от готовности спрятать боль, не показать чужому, что он готов сидеть день и ночь, греться у скудного огня, чтобы быть одному, не идти в чум, в чужую жизнь, не показать своего бессилия, доказать, что он может быть нужен.

– Ты не спал, дедушка, – неожиданно для себя сказал Алёшка и тут же пожалел – зачем? Разве он утешит, если старик признается, что не спал, думал и страдал. До свадьбы они были связаны одной болью и ожиданием, а теперь в его чуме живёт не та, которую они оба нетерпеливо ждали. Старик прав – надо молчать. Алёшка нанёс последний удар, когда перестал ждать.

Костёр потух. Но ни тот, ни другой не оживляли его, понимая – никакой огонь и тепло не вернёт им той поры, когда тайно от людей, без всякого слова они были родны друг другу. А теперь...

«...Не моя дочь разжигает огонь в его чуме. Не она веселит ему кровь и принесёт сына. Не она провожала утром упряжку, и не ей плакать над ним в последний раз. А значит, и не ему жалеть меня. А мне не просить жалости», – думал старик, глядя в мерцающие уголья костерка, с тоской наблюдая, как гаснет глазок за глазком. Умирает огонь, который только что грел его. Так же меркнут людские чувства, становясь пылью, даже самые лучшие, искренние и чистые. Никого не осудишь и не попрекнёшь за это. Приходит осень, желтеют листья, сохнут цветы и травы, и люди не ропщут за это на природу.

«...Смогу ли объяснить, что не перестал ждать его дочери, хотя в моём чуме живёт девушка, не ставшая женщиной. Я не взял её и не возьму. Поверит ли? Не засмеётся ли он, если скажу об этом?» – размышлял Алёшка, тоже глядя перед собой. Слова жгли его. Их нужно было сказать, иначе они всё сожгут внутри, и в душе останется один пепел. Какой прекрасной кажется жизнь, пока не начнёшь её жить сам...

Прошло время. Есть особо тяжёлое молчание. Оно подобно казни, которой люди добровольно себя подвергают, не понимая, что природа предоставила им прекрасную, а иногда и единственную возможность очистить и облегчить душу. Уходя из человека, слова уносят с собой яд тревоги, обид и сомнений, подобно тому, как ветер своей яростной силой выносит из леса мёртвые листья, пыль, сухую пожухлую траву – всё, что отжило, отцвело, отшумело. Не щадим, не бережём свои души и до отчаяния жаль, что перестали исповедоваться. А как хочется беспощадной исповеди, чтоб во всём признаться и, затихнув со слезами на глазах, ждать прощения, отпущения грехов.

Первым поднялся старик, не глядя на Алёшку, стряхнул с малицы крошки хлеба и, горбясь пошёл к нарте. Шёл он медленно, с трудом передвигая усталые ноги, но вдруг остановился и так несколько мгновений неподвижно стоял, потом вернулся и сказал тихо, будто не было между ними истошного молчания:

– Я не спал, я теперь часто не сплю, – помолчал опять, раздумывая, стоит ли говорить, но тут же отбросил сомнения.

– Ни один человек не становится деревом вечности, придёт время, умру и я.

Совсем редко начинает говорить старый человек с молодым, считая, что малое дерево зелено да глупо.

– Я умру, Илне приедет на мою могилу, передай ей тогда моё слово.

Старик замолчал, но не раздумья и сомнения мучили его. Сильно и часто билось сердце, и он пережидал, когда оно успокоится. Старик смотрел на Алёшку, самого близкого человека, ибо до конца своих дней этот парень будет носить в себе его последнее слово, и не жалел, что начал.

– Она будет плакать, не жалей её. Я устал ждать. Ты тоже устал. И правильно сделал, что женился. Скажи – я долго хранил чум, поставленный руками её матери, берёг вещи, долго был одинок, но ещё дольше верил ей... Два раза на Вершины Великих гор упадёт и растает снег, и моя жизнь кончится. Я проклял дочь, не щади, скажи ей об этом. Усталость и холод живут во мне, и уже давно моя душа, как чум, в котором больше не разжигают огня.

Старик поник головой, но тут же внимательно посмотрел на Алёшку.

– Часто, кочуя в горах, мы проезжали мимо одного места – Пэ-Сюмб – сердца Великих гор. В особый час ступает там нога человека. Лицом к восходу стоят на неприступных скалах хозяева гор, покрытые божественными одеждами – Белым ягелем, чистым, как седины. В тени теней, глубоко за спинами Великих, я поставил в начале жизни Того, кто дорог мне. Я ездил к нему в дни, когда считал, что счастлив. Ты найди Его. Он одет в наши земные одежды, – старик устал. Иногда легче камни таскать, чем сказать слово. Не скрываясь, он вытер рукавом малицы подступившие было слёзы и ловко оживил костерок. Разгоревшийся огонь вызвал в обоих желание облегчить душу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю