Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Глава 12
Костюм у меня был один.
Купил я его в райцентре в мае восемьдесят третьего, за сорок восемь рублей, серый, в мелкую полоску, и надевал я его к августу восемьдесят четвёртого четыре раза: на выпускной у Пашкиного класса, на бюро райкома, на февральское собрание и вот теперь.
В нём было тридцать градусов.
Пиджак я снял через двадцать минут после начала и до конца свадьбы больше не надевал, и так сделали все мужики, и к четырём часам во дворе у Кузнецовых на всех заборах, гвоздях и спинках висело пиджаков сорок.
Пиджаки эти потом путали.
Твердохлеб уехал домой в чужом и обнаружил это только в понедельник, потому что в кармане оказались чужие папиросы, а он не курит.
Расписывали в сельсовете, в двенадцать.
Сельсовет у нас – половина здания клуба, две комнаты, и в большой комнате стоит стол, накрытый красной скатертью, и на столе лежит книга записей.
Регистрировал Ерёмин.
Николай Титыч Ерёмин, председатель сельсовета, шестьдесят один год, глуховат на левое ухо, – надел по этому случаю ленту и очки и читал по бумажке.
Читал он торжественно и очень медленно.
Про то, что советская семья является ячейкой; про то, что брак основан на взаимной любви и уважении; про долг перед обществом, – и всё это в комнате три на пять, при тридцати человеках, стоящих плотно, при жаре и при том, что пластинка со «Свадебным маршем» была заезжена и шипела.
Санька стоял красный.
Надя стояла бледная.
Свидетелем у Саньки был Дудник, свидетельницей у Нади – её двоюродная сестра из Новосёлова, и вот эта сестра одна из всех тридцати человек плакала с самого начала и до конца, и никто не мог понять почему.
Расписались за четыре минуты.
Потом Ерёмин пожал руки, потом целовались, потом опять пластинка, потом вышли на крыльцо, и на крыльце их обсыпали пшеном и мелочью.
Мелочь собирали пацаны.
Собирали её человек восемь, включая двух пятилетних, и на этом крыльце в течение примерно сорока секунд шла борьба, которую взрослые наблюдали с интересом.
От клуба поехали к обелиску.
Обелиск у нас стоит там же, у клуба, метрах в сорока: бетонная стела, звезда, и на плитах восемьдесят шесть фамилий.
Восемьдесят шесть – это из села, в котором до войны было триста дворов.
Молодые кладут цветы. Это обязательно, это делают все и делают серьёзно: никто не смеётся, не гудит и не торопит, и минуту стоят молча.
Санька положил гладиолусы.
Постояли.
Митрич, восьмидесяти четырёх лет, стоявший в первом ряду, показал палкой на третью плиту сверху и негромко сообщил соседу, что вон те двое – Кузнецовы, дед и брат деда, и что жених, стало быть, правнук.
Соседом оказался Ганин.
Ганин на свадьбу попал случайно – он собирался в тот день в райцентр, автобус отменили, и его позвали, потому что человек стоит на улице в рубашке и никуда не едет.
Он потом сидел за столом до одиннадцати и был очень доволен.
Свадебный поезд у нас – пять машин.
Впереди «Волга» председателя, единственная в колхозе, которую Аркадий Павлович даёт на свадьбы всегда и без разговоров. За ней два «газона» с лентами, за ними «Беларусь» с прицепом, в котором ехали человек двадцать.
На радиаторе «Волги» сидела кукла.
Кукла эта живёт в клубе и выдаётся на все свадьбы с семьдесят пятого года, и к восемьдесят четвёртому у неё не было одной руки и почти не осталось платья, и её каждый раз одевали заново.
Ехали через всё село, три круга.
Гудели непрерывно.
Смысл этого ритуала мне никто никогда не объяснил, и я думаю, что смысл в том, чтобы всё село знало, что вот сейчас, вот в эту минуту, у Кузнецовых свадьба, – хотя всё село знало это ещё в июле.
Столы стояли во дворе.
Двор у Кузнецовых большой, и в нём поставили четыре стола буквой П, и накрыли их простынями, и сверху клеёнкой, и это заняло восемь простыней, взятых по всей улице.
Посуду собирали с двенадцати дворов.
Это отдельная система: у каждой хозяйки в селе есть свадебный запас – тарелки, вилки, стопки, – и он даётся взаймы, и потом возвращается, и всё помечено. Мать наши тарелки помечала синей ниткой, привязанной к стопке.
Одну тарелку потом не досчитались.
Сидели сто двенадцать человек, из них за столом семьдесят, остальные в две смены и просто во дворе.
На столах было следующее.
Холодец в шести тазах. Гусь, разобранный на порции. Куры, четырнадцать штук. Мясо тушёное с картошкой в вёдрах. Селёдка. Огурцы, помидоры, капуста трёх засолов, потому что каждая хозяйка солит по-своему и обижается, если не поставили. Винегрет. Яйца фаршированные – новшество, привезённое Надиной сестрой из райцентра, и на них смотрели с подозрением. Пироги, шаньги, хворост.
Водки было сорок восемь бутылок.
Плюс самогон в трёхлитровых банках под столом, для тех, кто своё.
Плюс вино для женщин – портвейн «Агдам», двадцать одна бутылка.
Пили при этом, если по-честному, умеренно, потому что понедельник и уборка, и это все понимали.
Кричали «горько» тридцать один раз.
Считал Мишка.
Он сидел напротив меня, поставил перед собой стопку и после каждого «горько» отодвигал спичку, и к вечеру у него лежало тридцать одна спичка, и он этим очень гордился.
Тостов было столько же.
Первый – от отца невесты, то есть от Сомова, который встал, подержал стопку и выдал шесть слов: «Ну. Живите хорошо. Давайте за молодых».
Сомов вообще человек немногословный.
Второй – от Кузнецовой, и вот тут она говорила минуты четыре, и в середине заплакала, и её усадили.
Третий – от Аркадия Павловича, который на свадьбах в колхозе бывает раза три в год и говорит примерно одно и то же: про то, что молодая семья, про то, что колхоз поможет с жильём, и про то, что работа есть.
Про жильё он сказал зря.
Выговорил он это, потому что так говорят, а Кузнецова услышала и запомнила, и потом полгода на него ссылалась, и в феврале восемьдесят пятого это ему аукнулось на собрании.
Четвёртый тост был про гусака.
Тост про гусака произнёс Прохоров.
Он встал, поднял стопку, оглядел двор и объявил:
– Товарищи. Я хочу сказать про гуся.
Двор оживился.
– Гусь этот, – продолжал Прохоров, – жил у Кузнецовых четыре года. И все эти четыре года он никого не боялся. Он не боялся собак, не боялся мужиков, и он не боялся меня, а я его боялся, потому что он мне в восемьдесят втором порвал штаны.
Смех.
– И вот я хочу сказать. – Прохоров поднял палец. – Сегодня мы этого гуся едим. Потому что Санька женился. И я вам так скажу: если бы Санька не женился, гусь бы нас всех пережил.
Двор заревел.
Смеялись минуты две, а потом Кузнецова, вытирая глаза, сообщила через стол, что гуся резали двадцать пять минут и что Санька в конце сказал ему спасибо.
– За что спасибо-то?
– А не знаю, – развела руками Кузнецова. – Сказал и сказал.
Вот тут все опять засмеялись, а я посмотрел на Саньку.
Санька не смеялся.
Он сидел, смотрел в тарелку, и лицо у него было такое, будто он в этот момент находится где-то в другом месте, и я в первый раз за день вспомнил про март и про трое суток.
Это продолжалось секунды три.
Потом Надя тронула его за руку, и он повернулся к ней и стал нормальный.
Между вторым и третьим тостом Санька вышел покурить.
Вышел он за ворота, встал у забора, и я вышел следом минуты через две, потому что мне тоже хотелось.
Стояли молча.
Со двора шёл шум, гармонь ещё не начинала, за забором пахло пылью и остывающей за день травой, и было часов пять, и солнце стояло низко и красное, потому что в поле жгли солому.
– Петь.
– Ну.
– Много народу.
– Сто двенадцать.
Санька подумал.
– Я половину не знаю, – сообщил он.
– Ты их всех знаешь.
– Я их знаю, а половину не знаю. – Он затянулся. – Ты понял?
– Понял.
Я и правда понял.
Он ушёл в армию в восемьдесят первом восемнадцатилетним пацаном, вернулся в восемьдесят третьем, и за эти два года село сдвинулось на два года, и люди, которых он помнил такими, стали другими, а он их всё равно узнаёт по фамилии и по двору.
Мы докурили.
Про март я не сказал ни слова, и он про март не сказал ни слова, и никто в тот день, ни за столом, ни во дворе, ни на второй день, не сказал про март ничего – хотя знали все, и Санька знал, что знают все.
Вот это, по-моему, село и умеет.
Оно умеет не спрашивать. Оно не деликатное – оно как раз бесцеремонное до последней степени, и в чужой огород лезет, и обсуждает всё, – но есть три-четыре вещи, про которые не спрашивают никогда, и молчат про них крепче, чем в городе.
Мы вернулись к столу.
К вечеру Санька выпил рюмок шесть и не опьянел ни на грамм, и в одиннадцать увёл Надю в дом, и на этом первый день кончился.
Плясали с шести.
Твердохлеб играл на гармони четыре часа с двумя перерывами, и это, если кто не знает, тяжёлая физическая работа: к десяти вечера у него рубаха была мокрая насквозь.
Играл он всё.
Плясовую, «Подгорную», «Барыню», потом танго и вальс для тех, кто помоложе, потом опять плясовую, потому что бабки требовали.
Плясали в основном женщины.
Мужики выходили редко, по одному, и то по требованию, и плясали неуклюже и коротко, и садились обратно.
Мокеиха плясала четыре раза.
Ей за семьдесят, и она плясала с притопом, и на третий раз собрала круг, и потом два дня жаловалась на ноги с явным удовольствием.
Я танцевал два раза.
Первый раз с Надей – жениху и невесте положено протанцевать со всеми, и это делается по очереди, и это не танец, а обход. Второй раз с Галей.
Галя пришла с Мещеряковым.
Пришли они вдвоём, потому что она у него на квартире и потому, что её звали как специалиста, и село на это посмотрело внимательно и сделало свои выводы, и выводы были неправильные, и обсуждались они до октября.
Танцевали мы вальс.
Танцевала она хорошо и молчала первые полминуты, а потом спросила, правда ли, что у Гнидиной Ночке стало лучше, и я ответил, что не знаю, и на этом танец кончился.
Загадку про клуб разгадали в тот же вечер.
Разгадал её, разумеется, не Мишка.
Разгадала её Надина двоюродная сестра – та самая, которая плакала в сельсовете, – потому что она приехала из Новосёлова и, увидев Пашку, объявила громко на весь стол:
– О! А я тебя знаю. Ты на остановке стоишь.
Пашка стал свекольный.
Дальше выяснилось следующее, и выяснялось оно при сорока свидетелях, и Пашка за эти три минуты, я думаю, постарел на год.
У клуба останавливается автобус.
Автобус из райцентра приходит в семь двадцать вечера, шесть дней в неделю, и на нём ездят те, кто учится или работает в райцентре и приезжает домой.
И в этом автобусе ездит девушка из Новосёлова.
Ездит она на нашем автобусе потому, что новосёловский идёт в другое время, и она сходит у нас и идёт пешком четыре километра, а иногда её встречает отец на мотоцикле.
Зовут её Люся, восемнадцать лет, учится в райцентре на швею.
Пашка с ней не знаком.
Он ходил к клубу к семи двадцати с апреля месяца – не каждый день, а раза три в неделю, – стоял в стороне, смотрел, как она выходит из автобуса и идёт по дороге, и уходил домой.
Пять месяцев.
Мишка, услышав это, положил вилку.
– Погоди. Ты пять месяцев ходишь смотреть на автобус?
– Ну.
– И ты с ней не разговаривал?
– Не.
– Ни разу?
– Не.
Мишка обернулся ко мне с выражением человека, у которого рухнула картина мира.
– Петь. У меня было шесть версий.
– Знаю.
– У меня было шесть версий, и все с бабами. – Он развёл руками. – А тут автобус.
Пашке потом наливали ещё три раза и хлопали по спине, и Надина сестра пообещала его познакомить, и он отказался.
Познакомились они через год, и это отдельная история.
Сорокина не пришла.
Не пришла она потому, что двадцать пятого утром у неё поднялось давление, и фельдшерица Валентина Ивановна велела лежать, и Сорокина лежала.
Про давление в селе поверили не сразу.
Первые часа три обсуждали, что это отговорка и что она это нарочно, и версия эта держалась до вечера, когда Валентина Ивановна, сидевшая за столом, сообщила, что двести на сто десять, и что это не отговорка, а очень плохо.
Тогда все замолчали.
А Кузнецова часов в девять вечера собрала тарелку.
Собрала она её сама, при всех, и собрала хорошо: холодец, гусь, кура, пирог, – накрыла салфеткой и позвала Саньку.
– Отнеси.
– Куда?
– К Дарье. – Кузнецова подвинула тарелку. – Скажи: от свадьбы.
Санька отнёс.
Он вернулся минут через двадцать, поставил пустую тарелку на стол и сообщил, что тётка Дарья лежит, что приняла и что просила передать спасибо.
Больше про это в тот вечер никто не сказал ни слова.
Мириться они, между прочим, не помирились.
Не помирились они ни в тот год, ни в следующий, и суд по граблям, назначенный на октябрь, состоялся, и обе на нём были, и говорили обе, – но тарелку эту в селе помнили года четыре, и когда кто-нибудь заводил про Кузнецову с Сорокиной, всегда находился человек, который говорил: «А тарелку-то она посылала».
Письмо от Генки Сорокина пришло двадцать седьмого.
Через шесть недель и три дня.
Ничего в этом письме не было – обычное армейское письмо на полторы страницы, про то, что всё нормально, что кормят, что скоро на полигон и что зимой, может, дадут отпуск.
Отпуска ему не дали.
Сорокина с этим письмом обошла в тот день семь дворов и всем его прочитала вслух, и на седьмом дворе, у Мокеихи, читала уже наизусть.
К Кузнецовым она не заходила.
Но вечером, часов в восемь, она вышла к воротам и постояла, и Кузнецова, которая как раз выносила во двор ведро, её увидела.
Разговор был такой.
– Пелагея.
– Ну.
– Написал.
– Слыхала.
Постояли.
– Тарелку я завтра верну.
– Не к спеху.
И разошлись.
Про подарки надо отдельно.
Дарят у нас в открытую, при всех, с объявлением.
Дружка – им был у Саньки двоюродный брат из Мамонтова – вставал, называл дарящего и называл подарок, и подарок ставили на отдельный стол, и все смотрели.
Кастрюль подарили пять.
Пять эмалированных кастрюль, из них три восьмилитровые и две шестилитровые, и одна из трёх восьмилитровых была моя, и я, когда объявили четвёртую, отчётливо ощутил, что живу в селе с ограниченным ассортиментом.
Ещё подарили: два одеяла, сервиз на шесть персон, две скатерти, набор полотенец, чайник со свистком (сенсация вечера), три отреза, утюг, ведро и три керосиновые лампы.
Три лампы – это не глупость, это расчёт.
Свет у нас в восемьдесят четвёртом отключали в среднем раз в четыре дня, а зимой чаще, и лампа в хозяйстве вещь такая же нужная, как ведро.
Деньгами дали шестерых.
Деньги в конверте у нас дарят те, кому неудобно дарить вещь: председатель, Ситников, ещё двое из конторы, – и суммы никто не называет вслух, конверт просто кладут на стол, и потом молодые их пересчитывают ночью.
Пересчитали они, судя по всему, неплохо.
Через месяц Санька купил мотоцикл – не новый, у мужика из Новосёлова, «Урал» с коляской, – и коляска эта была куплена ровно затем, зачем в двадцать два года покупают коляску.
Надя, кстати, была не беременна.
Родила она в восемьдесят шестом, и это было предметом обсуждения у бабок весь восемьдесят пятый год, и Кузнецова на эту тему за год выслушала столько, что к весне перестала здороваться с Мокеихой.
Второй день гуляли в воскресенье, и второй день у нас гуляют ряжеными.
Это надо видеть.
Мужики переодеваются бабами, бабы мужиками, кто-то наряжается цыганкой, кто-то доктором, и вся эта компания с гармонью идёт по улице и заходит во дворы, и во дворах их поят, и они идут дальше.
Ищут при этом «ярку».
То есть по легенде у молодых пропала овца, и её ищут по всему селу, и в каждом дворе спрашивают, не видали ли, и в каждом дворе отвечают по-разному, и всё это надо делать с серьёзным лицом.
Ярку нашли у Мещерякова.
Нашли её в виде Мишки Загорулько, который к тому времени был обмотан половиком, стоял в сарае и блеял, и как он туда попал раньше процессии – не выяснено до сих пор.
Иван Артемьевич, надо отдать ему должное, вышел и потребовал за ярку выкуп.
Выкуп дали.
Я в этом не участвовал, потому что в семь утра уехал на ток, и весь второй день у нас в поле работали шесть комбайнов из двенадцати – те, чьи хозяева не гуляли.
Намолотили, кстати, прилично.
В понедельник вышли все.
Вышли все, включая Саньку, у которого по закону оставался третий день, и я его отправил домой, и он не пошёл, и в девять утра уже молотил.
Двадцать седьмое, понедельник.
К этому дню мы убрали сорок один процент, стояли шестыми в районе, погода держалась, поломок было в норме, и до конца уборки оставалось недели три.
Я в тот понедельник чувствовал себя прекрасно.
Спал я шесть часов, был чистый и сытый, и у меня в бригаде за выходные никто не подрался, не сломался и не запил, что после большой свадьбы бывает далеко не всегда.
Надю я, кстати, из первой жизни не помню совсем.
Саньку помню – он там был, он в селе жил, я его встречал, – а Надю не помню, и не помню, была ли она у него женой, и вообще ничего про них не помню после восемьдесят шестого года.
После восемьдесят шестого я тут почти не бывал.
Уехал и приезжал два раза в год, и то на два дня, и всё, что происходило в этом селе с восемьдесят седьмого по две тысячи двадцать шестой, я знаю по рассказам матери и по слухам, и знаю, стало быть, никак.
В понедельник я про это не думал.
В понедельник я думал про то, что до тридцать первого надо закрыть поле за прудом, и что во вторник Дудник переходит на дальний участок, и что там валки лежат шестые сутки и надо бы посмотреть влажность.
Глава 13
Двадцать девятого на обед привезли окрошку.
Окрошку в поле не возят никогда, потому что она киснет, и Твердохлебиха на это пошла один-единственный раз за весь тот август – потому что стояла жара и потому, что у неё был квас.
Везла она её в двух бидонах, обёрнутых мокрыми мешками.
Мужики, увидев бидоны, сначала не поверили.
– Это чего?
– Окрошка.
– Не бреши.
Твердохлебиха сняла крышку.
Ели её в четырнадцать рук, и Клюев съел три миски и потом сидел с закрытыми глазами, как кот, и объявил, что теперь может умереть.
Прохоров рассказывал про быка.
Он рассказывал про быка, ушедшего в райцентр в шестьдесят восьмом, – тот самый рассказ, который все знали наизусть, – но в этот раз он добавил новую подробность: что участковый, поймавший быка, был потом переведён с повышением, и что вся его карьера, таким образом, стоит на этом быке.
Смеялись.
Двадцать девятое августа восемьдесят четвёртого года, среда, около половины первого дня, тридцать градусов, поле за прудом, четырнадцать человек едят окрошку на соломе.
Так это было.
Утро было обыкновенное.
Разнарядку я провёл в шесть, у бревна, за одиннадцать минут – в уборку она короткая, потому что все и так знают, куда едут, и надо только сказать про изменения.
Изменений было два.
Славку Клюева я перебросил с тока на Соловьиху, на подхват к отцу, потому что на току и без него хватало школьников. И одну машину снял с отвозки и отправил на ферму за кормами, потому что Сычёва в понедельник сказала мне при трёх свидетелях, что если ей до среды не подвезут, она пойдёт к председателю.
Пашка на разнарядке был.
Он приехал вместе с Дудником на его мотоцикле, стоял с краю, слушал, и я его в то утро видел ровно один раз и ровно две секунды, потому что говорил я с Клюевым.
Он был в кепке.
Кепка была новая, серая, с пуговкой на макушке, – мать ему купила в райцентре, и он её носил с середины августа и стеснялся, потому что до этого ходил без ничего.
Больше в то утро я его не видел.
Это, между прочим, ровно то, чего я потом четыре месяца не мог себе объяснить: у меня в бригаде тридцать четыре человека, и я в то утро подробно разговаривал с шестью из них, и ни один из этих шести разговоров ничего не значил.
А того, с кем не разговаривал, увезли в больницу.
Это не мистика и не судьба, это просто арифметика: разговариваешь с шестью из тридцати четырёх, и вероятность, что беда придёт к одному из тех шести, – примерно одна к шести.
Я это понимал и тогда.
Понимал и всё равно четыре месяца возвращался.
Расстановка в тот день была такая.
Восемь комбайнов на дальнем участке, за логом. Четыре – на поле за прудом. Две жатки на свале, на Крутом. Пять машин на отвозке, из них две мои и три с центральной усадьбы.
Дудник стоял на дальнем.
Он туда перешёл во вторник, как и планировалось: валки там лежали шестые сутки, влажность я померил в понедельник вечером, и в понедельник же решили, что со вторника Дудник идёт туда первым.
Пашка, естественно, с ним.
Обедали они на дальнем – им Твердохлебиха возила отдельно, вторым рейсом, – и, значит, окрошки они не ели, и я про эту ерунду думал потом почему-то несколько раз.
Я после обеда поехал на Соловьиху.
На Соловьихе шла культивация паров – три агрегата, Клюев, Гнидин и Славка Клюев на подхвате, – и туда от поля за прудом четыре километра по полевой.
Приехал я туда в начале второго.
Стоял я у культиватора и ругался с Клюевым.
Ругались мы из-за глубины: он шёл на десять, а надо было на двенадцать, и он утверждал, что на двенадцать в такую сушь бессмысленно, и был, между прочим, наполовину прав.
Разговор был обычный.
И вот посреди этого разговора я боковым зрением увидел, что по дальнему краю, там, где полевая уходит на лог, идёт машина.
Шла она быстро.
Шла она в сторону дороги – не на ток, а на дорогу, – и это было неправильно, потому что машины с дальнего участка идут на ток, и в час дня, с грузом, никто на дорогу не поворачивает.
Я замолчал на полуслове.
Клюев проследил за моим взглядом и тоже замолчал.
– Это Пилипчук.
– Ага.
– Он чего?
Я не ответил.
Минуты через полторы из-за поворота вылетел мотоцикл – «Урал» Саньки, – и Санька гнал по стерне, не по дороге, и от него шёл хвост пыли.
Он затормозил в десяти шагах.
Не выключая мотора, он крикнул мне два слова.
Ровно два.
Дальше я поехал.
Ехал я четыре километра, из них два по полевой и два по стерне, и ехал я, я думаю, минуты четыре, а по ощущению – час.
Что я в эти четыре минуты думал, я помню плохо.
Помню, что не думал ничего связного. Помню, что один раз вслух выругался. Помню, что у меня было очень чёткое, физическое ощущение опоздания – не вины, а именно опоздания, как когда бежишь к уходящему автобусу.
На дальний участок я приехал в двадцать минут второго.
Там уже никого не было.
То есть люди были – человек шесть стояли у комбайна, – а машины не было, и Пашки не было, и увезли его минут за десять до меня.
Увёз Пилипчук.
Он в тот момент как раз подъезжал под погрузку, и он был ближе всех, и он развернулся, и Дудник сел с ним, и они пошли на райцентр, и вот это и была та машина, которую я видел с Соловьихи.
Дудника, значит, тоже не было.
Стояли у комбайна Твердохлеб, двое шофёров, Мишка и ещё двое с соседних машин.
Комбайн стоял с поднятой жаткой.
Двигатель был заглушен, ключ торчал в замке, дверца кабины открыта.
На настиле у жатки, справа, лежала кепка.
Больше я ничего смотреть не стал.
То есть я посмотрел, конечно, – я подошёл и посмотрел, потому что не подойти было нельзя, – и то, что я там увидел, я описывать не буду, и не потому, что не помню.
Помню я это отлично.
Просто описывать это незачем: всякий, кто хоть раз видел, и так знает, а кто не видел, тому не надо.
Мишка стоял рядом со мной и говорил.
Говорил он быстро и не останавливаясь, как говорят люди в первые полчаса, и из этого потока я вытащил всё, что было нужно.
Было так.
Забился шнек. Забился он на подборе, в валке шёл вьюнок, и за утро забивался он у Дудника три раза, и три раза они его чистили нормально.
В четвёртый раз Дудник отошёл.
Отошёл он метров на сорок, за комбайн, по надобности, – и это заняло у него минуты две, и за эти две минуты всё и произошло.
Пашка решил успеть.
Он вылез, подошёл к жатке спереди, выключил рычагом привод жатки и полез рукой.
Двигатель он не заглушил.
Глушить двигатель никто и не глушит: выключил привод – и всё стоит. Всё и стояло бы, если бы он подождал.
Он не подождал.
Шнек после выключения крутится по инерции ещё секунды три-четыре – не быстро, медленно, доворачиваясь, – и вот это самое паршивое, потому что он крутится тихо, без звука, и на глаз почти не видно, что он крутится.
Пашка полез через секунду.
Он сунул правую руку в корыто, между витком и пальцами, и виток дошёл.
Мишка досказал и остановился.
Стояли молча.
Потом Твердохлеб заметил, что надо бы поле закрыть, потому что комбайн стоит поперёк, а по этому месту сейчас пойдут машины.
Комбайн отогнали.
Отогнал его Мишка – сел и отогнал метров на двести к краю, и заглушил, и слез, и больше в тот день к нему никто не подходил.
А я пошёл и открыл ящик под сиденьем.
Ящик под сиденьем на «Ниве» – это железный короб слева, в котором лежит инструмент.
Я его открыл и посмотрел.
Крючок лежал там.
Он лежал сверху, поверх ключей, чистый, из шестёрки, загнутый, с площадкой на конце – тот самый, который Гуров нагнул двадцать первого августа, за два часа, семь штук, три на жатки и четыре про запас.
Один из этих четырёх положили Дуднику.
Я его поднял, посмотрел и положил обратно, и закрыл ящик, и на этом со мной случилось то, что случилось.
Меня накрыло бешенством.
Накрыло по-настоящему, физически: у меня зазвенело в ушах и стало жарко в затылке, и я минуты полторы стоял и не мог сказать ни слова, потому что если бы сказал, то заорал бы.
Злился я на Пашку.
Я злился на восемнадцатилетнего пацана, которого только что увезли в райцентр, и злость эта была такая, какой я в двух жизнях не помню.
Пять дней.
Пять дней назад я на него наорал при людях ни за что, за шутку, и он спросил меня «а чего я такого», и я не смог ответить, и потом извинялся, и мне было стыдно.
Четыре месяца я его натаскивал.
Дудник ему в первую неделю выговорил двести слов, из них половина «не лезь». Ганин ходил по машинам и считал крючки, и над ним ржали. Гуров стоял в жаре и гнул эту железку два часа.
И крючок лежал в ящике.
Он лежал в двух метрах от него, сверху, поверх ключей, и надо было открыть крышку и протянуть руку.
Я это всё продумал за полторы минуты, стоя у комбайна.
И ни разу – ни в те полторы минуты, ни потом, ни в сентябре – я не подумал, что надо было делать иначе.
Не подумал, потому что делать иначе было нечего.
Дальше я сорвался на Дудника, которого там не было.
Точнее, я произнёс одну фразу.
Мишка обронил что-то вроде того, что Николая жалко, и я на это ответил:
– А Николай куда смотрел?
Сказал я это громко.
И три человека, стоявшие рядом, посмотрели на меня, и я по их лицам всё понял мгновенно и полностью.
Дудник отошёл на две минуты по надобности.
Он не отошёл покурить, не уехал, не бросил пацана. Он отошёл за комбайн, как отходит в поле любой человек за четырнадцать часов работы, и вернулся через две минуты, и он же его вытаскивал, и он же сел с ним в машину.
– Забудь.
Мишка кивнул.
Никто мне про эту фразу не напомнил ни разу – ни Мишка, ни те двое, ни Дудник, которому её наверняка передали. Но я её помню до сих пор, и это единственное за весь тот день, чего я стыжусь.
В два часа я поехал в кузницу.
Поехал я не в райцентр, а в кузницу, и это было правильно, и я это решил не думая.
Гурову никто не успел передать.
Он стоял у горна, в фартуке, и правил лемех, и когда я вошёл, он поднял голову и посмотрел на меня, и по моему лицу всё понял до того, как я открыл рот.
Он положил молоток.
– Пашка?
– Пашка.
– Живой?
– Живой.
Он снял фартук.
Вот это я помню очень отчётливо: он снял фартук, повесил его на гвоздь, обернулся и посмотрел на горн, и горн был раздут, и в нём лежала заготовка.
Он взял клещи и вытащил заготовку.
Положил её на наковальню, отдельно, загрёб угли к центру и вылил на края ведро воды.
Всё это заняло у него секунд сорок.
– Поехали.
Ехали мы тридцать два километра.
Вёз нас Прохоров, потому что мой «газик» был занят, и мы сидели втроём в кабине, и Прохоров всю дорогу молчал, чего с ним не бывает.
Гуров сидел у окна.
Он не задал мне ни одного вопроса первые двадцать километров.
На двадцать первом спросил:
– Рука?
– Рука.
– Правая?
– Правая.
И опять замолчал.
А на двадцать восьмом километре, уже перед райцентром, он выговорил – не мне, а вперёд, в лобовое:
– Сам полез.
Я не ответил.
– Сам, – повторил Гуров. – Ты его туда поставил, а полез он сам.
Я и на это не ответил, потому что отвечать было нечего.
Он это выговорил ровно, без всякого нажима, и я тогда не понял, зачем он это выговорил, и понял только через сутки.
Это было не мне.
К больнице подъехали в четверть четвёртого.
У приёмного покоя стоял «зил» Пилипчука, и Пилипчук курил у кабины, и на бампере у него была кровь, которую он не заметил.
Дудник сидел на ступеньках.
Он сидел там, я думаю, полчаса – с того момента, как их приняли, – и на нём была рубаха, и рукав у рубахи был закатан не так, как закатывают для работы.
Он встал, когда увидел Гурова.
Встал и пошёл навстречу, и остановился в трёх шагах, и стоял, и было видно, что он приготовил какие-то слова и что слова эти в последнюю секунду кончились.
Гуров подошёл и первым протянул руку.
Дудник её взял.
Так они и постояли секунды три, и потом Дудник разлепил губы:
– Степан Егорыч, я…
– Не надо.
– Я на две минуты…
– Не надо, Коля. Пошли.
И они пошли в приёмный покой.
Я остался во дворе.
Пошёл я к Пилипчуку, и мы с ним стояли и курили минут двадцать, и он мне рассказал то, что видел, и рассказал коротко.
Потом я сходил за водой и вымыл ему бампер.
Мыл я его ведром и ветошью, и мыл минут десять, и Пилипчук стоял рядом и ничего не говорил, и мне это было нужно гораздо больше, чем бамперу.
Вот тут я и вспомнил.
Не до этого, не в июне на остановке и не двадцать четвёртого у жатки – а вот тут, стоя на коленях у переднего колеса с мокрой ветошью в руках.
Вспомнил я не двадцать девятое августа.
Двадцать девятого августа восемьдесят четвёртого года в той жизни я был здесь же, на этой уборке, двадцатичетырёхлетним механизатором, и я узнал про это в тот же день, вечером, на стану.
Вспомнил я сентябрь.
Как Пашка вышел на работу через месяц. Как в первые дни мужики отводили глаза, а потом перестали. Как он в мастерской брал ключ левой, а правой придерживал.
И как я через полгода перестал это замечать.
Сорок четыре года эта штука лежала у меня в голове и не всплывала ни разу, и я с апреля восемьдесят второго знал, что где-то тут у меня заперто что-то плохое, и не мог достать.
Не мог я достать по очень простой причине.
Это была не моя рука.
Пилипчук рассказал мне то, что видел.
Рассказал он это коротко и без единой лишней подробности, стоя у кабины, и я потом понял, что он рассказывал это в тот день, наверное, третий раз и уже нашёл слова.
Он подъезжал под погрузку.
Он шёл к комбайну по стерне, метрах в ста, и увидел, что Дудник бежит к жатке, – и вот это было первым, что он заметил, потому что Дудник по полю не бегает никогда.
Потом он увидел Пашку.
Пашка стоял на ногах.
Он стоял, прижав правую руку к животу, и не кричал, и не сел, и когда Пилипчук подъехал, он сам дошёл до машины, и Дудник его только придерживал.
В кабине он тоже не кричал.




























