Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Теперь про то, чем я в декабре занимался помимо печки.
Я занимался очередью.
Правление двадцать первого ноября постановило: точку в городе пробовать, начать с марта, продавца назначить из числа работников колхоза.
Слово «назначить» было ошибкой.
Ошибкой оно было потому, что в селе, где четверть века всё распределяется по очереди, любое «назначить» немедленно превращается в вопрос «а кому».
К декабрю претенденток было одиннадцать.
Тут надо объяснить, что это за место, потому что со стороны непонятно, из-за чего сыр-бор.
Место такое.
Человек уезжает в Барнаул. Живёт он там при рынке – колхозный рынок сдаёт торгующим хозяйствам комнаты в общежитии, по договору, за счёт колхоза. Работает шесть дней в неделю, стоит за прилавком.
Получает он оклад плюс процент.
И это, если считать грубо, рублей двести двадцать – двести пятьдесят против ста двадцати доярочных.
Но дело даже не в деньгах.
Дело в том, что человек живёт в городе. С городской пропиской по месту пребывания, с магазинами, с баней, с кино и с автобусом, который ходит по расписанию.
И дети его – в городской школе.
Вот это последнее и было настоящей ставкой, и об этом никто вслух не говорил, потому что говорить такое вслух в колхозе нельзя.
Одиннадцать претенденток разбивались на три группы.
Первая – те, кто по делу: Людка Тихонова, ещё одна продавщица из сельпо и товаровед из райпо, которая к нам не относилась, но подала.
Вторая – те, у кого дети.
Зойка Гнидина. Ещё три доярки. Все с детьми от восьми до четырнадцати лет, и все – с той же самой мыслью, которую никто не произносил.
Третья группа – просто желающие.
Из них одна была Мокеиха, которой семьдесят три года и которая подала, по-моему, из принципа, и о которой все, включая её саму, знали, что это не всерьёз.
И ещё была родня.
У пятерых из одиннадцати обнаружилась родня в правлении или рядом с ним: чья-то невестка, чья-то племянница, чья-то свояченица, и всё это выяснилось за две недели без всяких усилий с моей стороны.
Село считало.
Село считало всю зиму: кто подал, у кого какие шансы, кто чей человек и кто кому что должен с семидесятых годов.
Ни одного скандала при этом не было.
Скандалов не было, потому что решение ещё не приняли, и все одиннадцать пока могли надеяться, и одиннадцать надеющихся женщин – это тихо.
Скандал будет весной.
Зина по этому поводу выговорила мне одну вещь в конце декабря.
Мы с ней сидели у неё, был вечер, за окном минус двадцать восемь, и она разбирала бумаги по договору с ОРСом.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Вы понимаете, что мы делаем?
– Торгуем.
– Мы не торгуем. Мы отправляем человека из села.
Я на неё посмотрел.
– Одного человека.
– Пока одного. – Она отложила бумаги. – Вы посчитайте. У нас за десять лет из села уехало сто двадцать четыре человека. Из них по своей воле – почти все молодые, после армии и после школы.
– Ну.
– А теперь мы посылаем взрослую женщину с детьми. По решению правления. С жильём.
Она сложила руки.
– Она не вернётся.
– Через год вернётся, сменится.
– Не вернётся, – повторила она. – Кто бы это ни был. Она через год напишет, что ей там дали место, и попросит уволить переводом.
Я подумал.
– И что вы предлагаете?
– Ничего. Я предлагаю понимать, что мы делаем. Мы это всё равно сделаем, потому что решение принято и потому что деньги нужны.
Она вернулась к бумагам.
– Я просто не люблю, когда не понимают.
Про печку и разговоры – ещё одно, и на этом я мастерскую оставлю.
В декабре в мастерской два вечера подряд разбирали войну.
Началось это с ерунды: Твердохлеб принёс газету, в которой писали про подготовку к сорокалетию Победы, и прочитал вслух, что в районе будут составлять списки участников.
И тут заговорил Семёныч.
Иван Семёнович Дегтярёв за два с половиной года при мне про войну не сказал ни одного слова, и я, честно говоря, до того декабря не знал точно, воевал он или нет.
Он воевал.
Он сказал это одной фразой – «я в сорок четвёртом под Ковелем был», – и дальше про Ковель не рассказывал совершенно, а рассказывал про то, как кормили.
Полтора часа про то, как кормили.
Про то, что на передовой давали хорошо, а во втором эшелоне хуже; про сухари; про то, как в сорок четвёртом им однажды выдали американскую тушёнку и как её делили.
Ни одного выстрела за полтора часа.
Митрич сидел рядом и вставлял.
Митричу восемьдесят четыре, он воевал в первую войну – то есть в гражданскую, – и во вторую его не взяли по возрасту и по брони, и он про это до сих пор переживает.
– Я в четырнадцатом году…
– Погоди, Митрич.
– Дак я про хлеб!
– Ну про хлеб давай.
И Митрич рассказывал про хлеб в четырнадцатом году, и его слушали, потому что зима и потому что печка.
А Семёныч больше про войну не заговорил.
Ни в тот декабрь, ни весной, ни в мае, ни когда ему вручали орден, – и я так и не узнал, что он делал под Ковелем в сорок четвёртом, и никто в селе не узнал.
Ехал я от неё домой в двенадцатом часу, при двадцати восьми градусах, пешком, потому что тут идти семь минут.
Шёл я и думал не про торговлю.
Я думал про то, что за этот декабрь у меня накопилось три разговора, в каждом из которых мне выговорили одно и то же разными словами.
Мещеряков: ты в четыре уходишь и в девять приходишь.
Зина: мы отправляем человека из села.
Мишка: он же в город может уехать.
Все три раза речь шла об одном.
О том, что село – это не место, где живут, а место, откуда уезжают, и что все, кто в нём остался, это про себя знают и держат при себе.
И что я тоже уеду.
Я это знал совершенно точно, потому что я в той жизни уехал отсюда в восемьдесят шестом, в двадцать шесть лет, и с тех пор бывал здесь два раза в год по два дня.
В декабре восемьдесят четвёртого я про это подумал первый раз.
Подумал и пошёл дальше, потому что было двадцать восемь градусов и я в кирзачах, и на дворе у нас лежала непиленая берёза, и её надо было пилить в воскресенье.
Глава 21
Пятнадцатого декабря я вошёл в мастерскую и попал на хохот.
Хохотали человек восемь у печки, и хохотали так, что Сомов из слесарки крикнул, чтоб потише.
– Чего у вас?
Мишка обернулся.
– Петь. Веник корову купил.
Я поставил портфель.
– Какую корову?
– Обыкновенную. Рогатую.
И они опять захохотали.
Корову он действительно купил.
Купил он её тринадцатого декабря, в четверг, у Пелагеи Никитичны Сомовой – не жены завмастерской, а другой Сомовой, вдовы с четвёртой улицы, которая в январе уезжала к дочери в Рубцовск.
Корова была шестилетняя, четвёртого отёла, стельная.
Кличка Мила.
Отдала она её за пятьсот пятьдесят рублей, что было по-божески: хорошая корова в те годы стоила шестьсот – шестьсот пятьдесят, а эта шла со скидкой, потому что срочно.
Вместе с коровой он взял стайку.
То есть не стайку, а всё содержимое двора: два ведра, подойник, флягу, вилы, сепаратор шестьдесят третьего года и полтонны сена, оставшегося у Пелагеи Никитичны с лета.
Всё это обошлось ему в шестьсот двадцать рублей.
Оклад у него сто сорок.
Про то, зачем он это сделал, я спросил у него на второй день.
Спросил я в мастерской, при людях, потому что все и так спрашивали, и его этот вопрос за неделю задали, я думаю, раз тридцать.
Отвечал он всем одинаково.
– Мне надо своё молоко.
– Дак тебе носят.
– Вот поэтому и надо.
Мужики этого не понимали, а я понял сразу.
Понял я это потому, что в ноябре у меня с ним был разговор про мясо: ему на забой натащили четыре двора, и он пришёл ко мне выяснять, сколько это стоит и кому платить.
Я ему тогда объяснил, что не платят.
Он это принял. Но принял он это, как принимают справку: понял правило и перестал спрашивать, а внутри у него ничего не срослось.
Ему носили с марта.
С марта, когда уехала Нина, его кормили по расписанию, не сговариваясь, и к декабрю это шло девятый месяц, и он за девять месяцев не смог отдать ничего.
Отдать он ничего не мог по одной причине.
У него не было хозяйства. Ему нечем: нет молока, нет мяса, нет картошки, нет яиц. У него есть зарплата и книжки, а книжками в селе не отдариваются.
Купить и раздавать он тоже не мог.
Купить в сельпо и принести соседке – это оскорбление, и он это, к своей чести, понял без объяснений.
И тогда он завёл корову.
Вторую причину он не называл.
Вторая причина стояла у него в доме и называлась она пустота.
Дом у Ганиных был на две комнаты, с кухней, лучший в той новостройке, и в июне восемьдесят третьего Нина вешала там занавески, и эти занавески висели там до сих пор.
Он их не менял.
Он их не менял и не снимал, и в декабре восемьдесят четвёртого в его доме, кроме занавесок, была ещё швейная машинка на комоде и три её фотографии на стене.
Про Нину к декабрю перестали спрашивать.
Перестали не потому, что забыли, – в селе не забывают ничего, – а потому, что стало ясно: не вернётся, и спрашивать больше не о чем.
Он про неё не говорил ни разу.
Ни разу за девять месяцев, ни при мне, ни при ком другом, и я до сих пор не знаю, писала она ему или нет.
А корова – это когда в шесть утра надо встать.
Вот это, я думаю, он и купил за шестьсот двадцать рублей.
Выбирал корову Матвеич.
Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач с пятьдесят второго года, шестьдесят один год, человек с мешком заявок, – пошёл с ним смотреть Милу и провёл экспертизу по всем правилам.
Смотрел он её сорок минут.
Смотрел вымя, зубы, копыта, суставы, спрашивал у хозяйки про отёлы, про болезни, про то, чем кормили в прошлом году, и трижды переспросил про мастит.
Мастита у Милы не было.
Потом он вышел во двор, отозвал Ганина и выдал буквально следующее:
– Бери. Корова хорошая. Пятнадцать литров даёт.
– А это много?
Матвеич посмотрел на него.
– Эдуард Вениаминыч. Ты у меня на ферме два года ходишь.
– Хожу.
– И ты не знаешь, много это или мало?
– Не знаю, – признался Ганин.
Матвеич закурил.
– Ну хоть честно.
Пятнадцатого корову привели.
Вели её через полсела – от четвёртой улицы до его дома метров восемьсот, – и вёл её сам Ганин, и рядом шли Матвеич и двое пацанов, приставших по дороге.
Село смотрело в окна.
Смотрело оно не из злорадства, а потому, что это единственное развлечение декабря, и потому, что городской инженер по технике безопасности, ведущий корову на верёвке в кирзачах и в очках, – зрелище, которого в Заречном не было никогда.
Корова шла спокойно.
Ганин шёл сосредоточенно и держал верёвку двумя руками, как держат канат, и Матвеич ему четыре раза велел держать одной.
В стайку её завели без происшествий.
Стайку он вычистил накануне – вычистил хорошо, за один вечер, и вычистил сам, никого не позвав, – и это, между прочим, отметили все и отметили одобрительно.
А вечером надо было доить.
Доить его учила моя мать.
Как это вышло, я не знаю до сих пор.
Я в тот вечер был на разнарядке по ремонту, пришёл домой в восьмом часу – матери нет. Я поел, посидел, и в девятом часу она явилась, и от неё пахло стайкой.
– Ты где была?
– У Ганина.
– Зачем?
– Доить учила. – Мать стала снимать платок.
Я сидел и переваривал.
– Мам. А почему ты?
– А кто?
Она повесила платок.
– Ему Матвеич велел кого-нибудь позвать. Он пошёл к Мокеихе, а Мокеиха ему говорит: иди к Лыткиной, она двадцать лет.
Мать села и стянула валенки.
– Ну он и пришёл.
– И как он?
Мать подумала.
– Никак. Руки не те.
Дальше три недели село ходило смотреть.
Не толпой, конечно, – заходили по одному, по дороге, будто мимо, и стояли у стайки, и смотрели, и потом уходили и рассказывали.
Мать ходила к нему одиннадцать вечеров подряд.
Одиннадцать вечеров, после собственной дойки на ферме, после которой у неё за спиной уже было триста двадцать выжатых сосков, – она шла восемьсот метров и полтора часа учила городского человека доить корову.
Я её один раз спросил, зачем.
Она посмотрела на меня как на дурака и ответила, что корова пропадёт.
Это, между прочим, был исчерпывающий ответ.
Недоенная корова через три дня сбавляет, через неделю у неё мастит, а через месяц её надо сдавать на мясо, и это была бы не Ганина беда, а беда коровы.
Про Ганина мать не обмолвилась.
Учится этому не как думают.
Думают, что дело в силе. Дело не в силе – доят не рукой, а всей кистью, и главное там ритм и то, что называется «сжать сверху вниз», и человек с сильными руками первые дни делает хуже, чем женщина с обычными.
У Ганина руки были не сильные и не слабые.
У него были руки человека, который двадцать пять лет держал ручку и последние три года держал ещё ключ, и им надо было объяснить совершенно новое движение.
Первый вечер он выдоил стакан.
Второй – почти литр, и Мила его к тому времени уже терпела, а это половина дела: корова не отдаёт чужому, и первые дни она стоит зажатая, и хоть что делай.
На пятый вечер он выдоил семь литров.
На восьмой – двенадцать.
На одиннадцатый мать пришла, посмотрела, посидела двадцать минут и ушла, и больше не ходила.
Он справлялся.
Мишка вёл репортаж.
Тут надо объяснить: у Мишки Загорулько есть талант, который в другой стране и в другое время сделал бы его богатым человеком, – он умеет комментировать.
Он комментировал гусака в восемьдесят третьем.
Теперь он комментировал дойку, и делал он это в мастерской, у печки, ежедневно, по свежим данным, и данные он получал через мать Клюева, которая жила через два двора от Ганина.
Репортаж строился по дням.
– Значит, так. Вчера был шестой вечер. Ситуация тяжёлая: корова стоит, он сидит, между ними полное непонимание.
– И чего?
– И ничего. – Мишка разводил руками. – Марфа Ивановна вмешалась, но было поздно. Пять литров.
– А позавчера?
– Позавчера четыре.
– Растёт!
– Растёт, – соглашался Мишка. – Но медленно.
Слушали его человек десять.
Он держал этот сюжет двенадцать дней и закончил его двадцать седьмого декабря, объявив в мастерской, что Эдуард Вениаминович Ганин надоил четырнадцать литров и что на этом соревнования прекращаются ввиду отсутствия интриги.
Ему похлопали.
Ганину, между прочим, тоже похлопали – он в тот момент как раз вошёл в мастерскую и попал ровно на объявление.
Он остановился в дверях.
Постоял, посмотрел на всех, и лицо у него было такое, будто он не понимает, издеваются над ним или нет.
– Четырнадцать, – подтвердил он наконец.
И мастерская заржала уже по-доброму, и кто-то крикнул, что теперь пусть сепаратор осваивает, и Ганин ответил, что сепаратор он уже осваивает и что там сложнее.
Про сепаратор было вранье.
Сепаратор он в тот момент ещё не собрал, и собрал его в январе, и собрал неправильно, и Мишка ему потом собирал заново.
Теперь про то, ради чего эта глава.
Двадцать девятого декабря к Ганину пошли рубить прорубь.
Прорубь на нашей речке рубят в декабре, на всю зиму, – не одну, а три: одну для скотины, одну для полоскания и одну на всякий случай.
Рубят её мужики с ближних улиц.
Это не колхозная работа и не наряд, а обычная соседская вещь, из тех, которые в селе делаются без всякого разговора: пришло время – собрались и сделали.
И Ганина позвали.
Позвал его Твердохлеб – просто зашёл утром и бросил, что в час у моста, и ушёл, и всё.
Ганин пришёл в час у моста.
Рубили они прорубь вчетвером часа два, и он там был на подхвате, и, судя по всему, ничего особенного не сделал.
А вечером я про это услышал в мастерской.
Услышал я одну фразу, брошенную Твердохлебом между делом, и фраза была такая:
– Мы вчетвером рубили: я, Клюев, Прохоров и Эдуард.
«И Эдуард».
Не «и Ганин», не «и Веник», не «и этот наш инженер», а – «и Эдуард», ровно тем же тоном, каким называют Клюева и Прохорова.
Я это отметил и промолчал.
А потом я вечером сидел дома и попробовал вспомнить, когда это произошло.
Не получилось.
Я не мог назвать ни месяца, ни события, после которого он перестал быть городским. Я перебрал: пожар в августе восемьдесят третьего? нефтебаза? февраль, когда гусак его пропустил? август восемьдесят четвёртого, когда он ходил с описью и считал крючки?
Ничего не подходило.
Все эти события были на месте, и каждое что-то прибавляло, но перехода не было ни в одном из них, и оказалось, что он произошёл где-то между, в промежутках, буднично и без всякой сцены.
Сам он этого точно не заметил.
Я в этом уверен, потому что он и в восемьдесят пятом продолжал вести себя как человек, который тут временно: спрашивал, сколько стоит и кому платить, извинялся, когда его звали, и старался не быть в тягость.
И село это не заметило тоже.
Никто в Заречном не думал про Ганина «вот теперь он свой» – просто в какой-то момент его перестали называть по фамилии, и он оказался внутри, и это не было решением, а было чем-то вроде того, как замерзает река.
Про Веника, кстати, надо сказать.
Прозвище к декабрю почти умерло.
Оно ещё жило у баб и у пацанов, и Мишка его иногда употреблял, но в мастерской, среди мужиков, он с осени был Эдуард – и я в этой книге его называю Ганиным просто потому, что мне так удобнее.
Двадцать второго декабря был районный смотр самодеятельности.
Ездили в райцентр двумя автобусами.
От нас поехали: хор доярок (девять человек, из них мать), Твердохлеб с баяном, школьный танцевальный номер (одиннадцать детей) и чтец.
Чтецом был Ганин.
Его уговорила завклубом, ссылаясь на седьмое ноября, и он согласился, и на этот раз готовился: он две недели учил и один раз попросил меня послушать.
Читал он то же самое.
Я послушал и одобрил, и это была правда: он читал ровно, без выражения, и от этого стихи опять становились слышны как текст.
На смотре он занял третье место.
Первое дали чтице из «Восхода», которая читала с надрывом и с руками, и Ганин, узнав результат, объявил, что это справедливо, и объявил совершенно искренне, чем добил всех окончательно.
Хор доярок занял второе.
Мать привезла грамоту.
Грамоту эту она положила в сундук, к документам, и я её потом видел там в две тысячи шестом, и лежала она рядом с той самой фотографией с доски почёта, которую ей, оказывается, всё-таки отдали.
С Ритой я познакомился на этом смотре.
Рита работала лаборанткой на маслозаводе, ей было двадцать шесть лет, и в райцентровском Доме культуры она в тот день отвечала за буфет от завода – то есть стояла с термосами и пирожками, потому что заводу поручили организовать питание участников.
Стояла она четыре часа.
Я подошёл к ней в третий раз за чаем, и на третий раз она спросила, не надоело ли мне.
Разговорились.
Разговор был про то, что смотр идёт шесть часов, что участников сто восемьдесят человек, что чай кончился и что пирожки с капустой берут лучше, чем с рисом.
Потом она спросила, откуда я.
Я ответил.
– Заречное, – повторила Рита. – Это где картошка?
– Почему картошка?
– К нам ваши картошку возят.
Тут я насторожился.
Возить мы начинали только в январе, договор с ОРСом моторного завода, и до маслозавода нам дела не было никакого, – а она выговорила это как о деле известном.
Оказалось, что возят частники.
Оказалось, что уже года три несколько наших мужиков – а конкретно, как я потом выяснил, трое, и одного из них я знал очень хорошо, – возят в райцентр картошку и мясо и сдают в заводскую столовую по договорённости, минуя всякие договоры.
Ничего противозаконного в этом не было.
Продукция с личного подсобного хозяйства, продавать её можно, и колхозный рынок в райцентре именно для этого и существует.
Просто я про это не знал.
Я, бригадир, полтора года изучающий с Зиной вопрос сверхплановой реализации, не знал, что трое моих мужиков делают это ровно два раза в неделю с восемьдесят первого года.
Домой я в тот вечер не поехал.
Про Риту скажу коротко, потому что и было коротко.
Двадцать шесть лет, разведена, живёт с матерью и сыном четырёх лет в двухкомнатной у маслозавода, работает в лаборатории посменно.
Умная, спокойная и без всяких иллюзий.
Мы с ней виделись за зиму раз пять – я ездил в район то по учёбе, то по делам, – и каждый раз это было заранее ясно обоим, и никто ничего никому не обещал.
Один раз она выговорила важную вещь.
Выговорила она её в феврале, когда я в очередной раз приехал и в очередной раз сидел у неё на кухне, и мы говорили про работу.
– Тебе сколько лет?
– Двадцать четыре.
– А разговариваешь ты как сорокалетний.
Я на это ответил что-то.
– Не оправдывайся. Я не в упрёк. Мне так удобнее.
И налила чаю.
Про троих я выяснил в январе и никому не сказал.
Выяснил я это просто: посидел вечер и подумал, у кого из наших есть машина, время и характер.
Вышло четверо, из них трое подошли.
Прохоров – раз. У него бортовой, он на нём и в выходные, и он ездит в райцентр к сестре. Дудник – два: у него мотоцикл с коляской и брат в райцентре. И третий, которого я тут не назову, потому что он жив и у него внуки.
Возят они с восемьдесят первого.
Возят своё: картошку, мясо, солёные огурцы, а зимой – молоко и творог, и сдают в столовую маслозавода и в две другие точки, и берут за это, по моим прикидкам, рублей по сорок-пятьдесят в месяц каждый.
Это законно.
Продукция личного подсобного хозяйства, реализация через колхозный рынок и по договорённости со столовыми – всё это разрешено и всем известно, и в райцентре так делает пол-района.
Незаконно тут одно.
Бензин.
Бензин у них колхозный, потому что откуда ещё, и вот это уже статья, и вот про это я думал два вечера.
Ничего я не сделал.
Не сделал я ничего по трём причинам, и первая – что доказать это невозможно: расход по бортовому «газону» в наших условиях гуляет на пятнадцать процентов в любую сторону, и это норма.
Вторая – что я знал, кого именно я поймаю.
Третья, и главная: я в январе восемьдесят пятого сидел с Зиной над расчётом по прямому договору с ОРСом и с городской точкой, и в этом расчёте у нас стояла та же самая схема, только в масштабе колхоза и с бумагами.
Мы делали ровно то, что они делали три года.
Разница была в том, что нам это разрешило правление, а им никто ничего не разрешал.
Прохорову я в феврале обронил одну фразу.
Обронил я её мимоходом, у мастерской, глядя в сторону:
– Митрофаныч. Ты бензин-то из своего заливай.
Он повернулся и посмотрел на меня секунды три.
– Ага.
Больше мы про это не разговаривали ни разу, и я не знаю, стал он заливать своё или нет.
С Ганиным, кстати, вышло продолжение.
В январе он принёс в мастерскую сепаратор – тот самый, шестьдесят третьего года, который он собрал неправильно, – и попросил Мишку посмотреть.
Мишка посмотрел и собрал за двадцать минут.
А потом выговорил одну вещь, которая, я думаю, была для Ганина важнее всего, что ему говорили в Заречном за три года.
– Слышь, Эдуард.
– Да?
– Ты в другой раз не тащи. Ты меня позови, я приду.
Ганин моргнул.
– Куда приду?
– К тебе домой приду, – объяснил Мишка. – Чего ты его через полсела попёр.
И ушёл.
А Ганин постоял, посмотрел на сепаратор и стал его заворачивать обратно в мешок, и лицо у него было совершенно обыкновенное, и он, я уверен, не понял ничего.




























