Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Про Сорокину в её расчётах не было ни слова, и это было такое громкое отсутствие, что мать после второго раза не выдержала:
– Не позовёт.
– Так они не родня.
– Родня, – отозвалась мать. – Через Пелагею. Четвероюродные.
– Мам, четвероюродных не зовут.
– Зовут, – отрезала мать. – Когда рядом живут – зовут.
С Людкой у нас в июле вышло один раз.
Вышло оно так, как выходят вещи, которых никто не планировал: я зашёл в сельпо в восьмом часу, когда она закрывала, потому что мне нужен был керосин, и керосина не было, и мы постояли и поговорили, и она заперла, и мы пошли в одну сторону, потому что нам действительно было в одну сторону.
Про то, что было дальше, рассказывать нечего.
И вот это – что рассказывать нечего – и оказалось главным.
В восемьдесят третьем году между нами было столько всего, что хватило бы на трёх человек: и хорошее, и скандалы, и полтора года, и февраль, когда всё кончилось. А в июле восемьдесят четвёртого мы просто зашли к ней, а потом я оделся и пошёл домой, и оба мы при этом чувствовали ровно ничего.
Ни радости, ни вины, ни неловкости даже.
Она меня проводила до калитки и обронила одну фразу:
– Ты керосин-то у Сомова возьми. У него на складе есть.
Я взял керосин у Сомова.
Больше у нас с ней ничего не было ни разу – не потому, что мы так решили, а потому, что стало неинтересно, и вот это, если по-честному, было хуже любого скандала.
Витька лежал.
Я к нему ездил дважды за июль и оба раза заставал разное.
В первый раз, десятого, он был весёлый: нога на вытяжении, вокруг мужики, и он в палате уже всех знал по имени и профессии и рассказывал мне про соседа-комбайнёра из «Восхода» так, будто они с ним двадцать лет.
Во второй раз, двадцать восьмого, он был другой.
Ничего не случилось. Нога срасталась как надо, хирург был доволен, гипс обещали в августе.
Просто прошёл месяц.
– Петь.
– Ну.
– Тонька приезжает по субботам.
– Знаю.
– Ей тридцать два километра. С Андрюшкой. – Он смотрел в потолок. – Я ей говорил – не езди. Она ездит.
Я посидел.
– Витьк. Тебе чего привезти?
– Ничего не надо.
– Ну ты скажи.
– Да ничего не надо, говорю. – Он повернулся ко мне. – Ты мне лучше вот что скажи: молоковоз кто возит?
– Прохоров пока.
– Сверх своего?
– Сверх своего.
Витька помолчал.
– Ты его смени. Он не скажет, а у него спина.
Ехал я оттуда в кузове, на мешках, и думал про весь этот июль.
Гурову я хотел сказать про два года – не выговорил, и правильно, потому что ему это было не нужно, а нужно мне.
Мишке я привёл ученика – не взял, и оказалось, что я и не понимал, зачем он ему.
Витьке я предлагал привезти – не надо, а надо было снять Прохорова, о чём я за месяц не догадался.
Выходило, что я весь июль раздавал людям то, чего они не просили, и что единственное, о чём меня попросили по-настоящему, – это поставить Пашку на комбайн, и это я уже сделал в мае, и мне за это сказали спасибо.
Мысль эта была неприятная и продержалась километров восемь.
На девятом я стал думать про то, что Прохорова с молоковоза надо снимать в понедельник, а ставить некого, и что можно, в конце концов, попросить у второй бригады, если зайти не к бригадиру, а к Ситникову.
К Ситникову я и зашёл.
Владимир Гаврилович Ситников, секретарь партийной организации колхоза «Заря», пятьдесят пять лет, сидел у себя в закутке за конторой – не в кабинете, а именно в закутке, с одним окном и сейфом, – и пил чай из стакана с подстаканником.
Молоковоз он решил за минуту.
Он снял трубку, позвонил во вторую бригаду, сказал три фразы и положил, и с понедельника у нас был водитель на две недели, с оплатой по нашему наряду.
– Ещё что?
– Всё.
– Тогда сядь.
Я сел.
Ситников допил чай, поставил стакан и посмотрел на меня.
– Читал?
Я знал, о чём он.
В мае, после отчётно-выборного, он отдал мне папку. Дал он её без всяких объяснений, сунул в руки на крыльце и ушёл, и с тех пор мы про неё не говорили ни разу.
Папка была картонная, серая, с тесёмками, и лежала она у меня в сундуке под бельём.
– Не читал.
– Совсем?
– Совсем.
Ситников кивнул.
Он не удивился и не рассердился, и это меня почему-то задело больше, чем если бы он сказал что-нибудь.
– Ну и правильно, – обронил он. – Лето.
– Владимир Гаврилыч.
– Ну?
– А там что?
Он посмотрел в окно.
За окном была улица, и по улице шла Мокеиха с ведром, и Ситников смотрел на неё, пока она не прошла.
– Бумаги.
– Какие бумаги?
– Обыкновенные. Справки, расчёты, переписка. С шестьдесят второго по семидесятый. – Он собрал крошки со стола ребром ладони. – Я их сорок лет держал, а теперь мне пятьдесят пять, и держать больше незачем.
– И что мне с ними делать?
– Ничего.
– То есть?
– Ничего не делать, – подтвердил Ситников. – Прочитать и положить обратно.
Я подумал.
– А если я не прочитаю?
– Значит, не прочитаешь. – Он встал и стал закрывать сейф. – Я никому её больше не дам, Петя. Я её тебе дал, потому что ты один в этом колхозе спрашиваешь, где что лежало в семьдесят четвёртом. Остальным неинтересно.
Он повернул ключ.
– Ты только в одном не ошибись, – прибавил он. – Не читай её осенью.
– Почему?
– Осенью тяжело.
Я вышел от него в четвёртом часу.
До августа я про эту папку не вспомнил ни разу, и вспомнил уже случайно, и не осенью, а в самую жару, – и, честно говоря, лучше бы я послушался и прочитал её осенью, потому что осенью и правда тяжело, а в августе оказалось хуже.
Глава 6
Руки мать мазала на ночь.
Делала она это за столом, при свете, из плоской железной баночки, которая стояла у неё на полке рядом с солью, и в баночке был вазелин с чем-то – она добавляла туда сама, и что именно, я так и не выяснил за две жизни.
Мазала она подолгу, палец за пальцем.
Сначала левую, потом правую, потом отдельно каждую трещину, и всё это молча, глядя в стол, минут по восемь.
В июле трещин было мало.
Я это к тому говорю, что научился их считать. В январе бывало штук пятнадцать, и три-четыре открытых, а в июле шесть, и все затянувшиеся, и это был лучший месяц в году.
– Мам.
– М.
– Дай посмотрю.
Она дала руку.
Ладонь у неё была как подошва, а вот пальцы – нет. Пальцы были обыкновенные женские пальцы, только все в белых рубцах поперёк, и подушечки плоские.
– Ну чего ты.
– Ничего.
Она забрала руку и завинтила банку.
Марфа Ивановна Лыткина доила шестнадцать коров руками с шестьдесят четвёртого года. Двадцатый сезон.
Три раза в день, по восемь минут на корову – это два часа сорок минут за одну дойку, только на выжимание. Арифметику эту я посчитал в восемьдесят втором, один раз, и больше никогда не считал.
Аппараты пришли во вторник, семнадцатого.
Пришли они на бортовом «зилу» из «Сельхозтехники», в ящиках, и водитель, сдав накладную, спросил, куда сгружать, и на этот вопрос в колхозе не смог ответить никто.
Стоял «зил» у конторы сорок минут.
За сорок минут вокруг него собралось человек тридцать, потому что ящики были большие, новые и с надписями, а такое у нас случается раза два в год.
Толпа вокруг «зила» вела себя как всегда.
Сначала читали надписи. Потом стали угадывать, что внутри, и угадывали неправильно, потому что первая версия была – телевизоры в клуб, а вторая – что-то для мастерской.
Мокеиха утверждала, что это насосы для колонок.
Насосы для колонок она ждала с семьдесят седьмого года, и любой ящик, приходивший в колхоз, был для неё насосом для колонок ровно до той минуты, пока его не открывали.
Потом пришёл Гаврилыч с накладной.
Гаврилыч прочитал вслух – не для людей, а для себя, как читают бухгалтеры, – и на словах «агрегат доильный» вокруг стало тихо.
– Дояркам, что ли? – уточнил кто-то.
– Дояркам.
И вот тут я в первый раз заметил, что реагируют неправильно.
Обрадовался один человек – Мишка Загорулько, и обрадовался он не за доярок, а за себя, потому что сразу сообразил, что теперь на ферме будет электродвигатель, а где электродвигатель, там ремонт, а где ремонт, там он.
Все остальные молчали.
Молчали не враждебно. Молчали так, как молчат, когда во двор вносят чужую мебель.
Ящиков было четырнадцать.
В них лежал доильный агрегат: вакуумный насос с электродвигателем, магистраль в разобранном виде, кран-хомуты, шланги и двенадцать доильных аппаратов – трёхтактных, с ведром, каждый в отдельной коробке.
Я про эти аппараты знал всё.
Я про них знал с восемьдесят второго: писал заявку в мае восемьдесят третьего, ходил с ней к председателю, ездил с Тимофеевым в район в октябре, поднимал их на отчётном собрании в феврале при трёхстах человеках и получил ответ, что вопрос стоит и решается.
Он и стоял.
А пришли они не поэтому.
Пришли они потому, что в Новосёлове в прошлом августе сгорел склад.
Сгорел он от проводки, ночью, и в нём лежало – среди прочего – оборудование, полученное ими по фондам восемьдесят третьего года и не смонтированное, потому что не было фундамента.
Им это компенсировали вне очереди, в мае.
А чтобы компенсировать вне очереди, кого-то надо подвинуть, и подвинули хозяйство из соседнего района, и тому дали из резерва, а резерв к июлю кончился, и следующая разнарядка легла так, как легла.
И легла она на нас.
Выяснил я это не сразу, а недели через две, у Тимофеева, и Тимофеев рассказал мне это между делом, размешивая чай.
– Так что скажи спасибо новосёловскому пожару, – заключил он.
Скажу честно: мне это было неприятно.
Неприятно не по-серьёзному, а мелко и стыдно – так, как бывает неприятно человеку, который два года толкал дверь, а дверь открылась сама, и не от него, и даже не в ту сторону.
Полдня я походил с этим, а потом бросил, потому что стало не до того.
Куда ставить насос, решали три дня.
Насосу нужно было отдельное помещение – не в корпусе, а рядом, – фундамент, трёхфазное питание и человек, который будет его включать и выключать.
Ни одного из четырёх пунктов у нас не было.
Помещение в итоге нашли: пристройка к первому корпусу, где с семьдесят шестого хранили хомуты и разное.
Выгребали её полтора дня вчетвером.
За полтора дня из неё вынесли: девять хомутов, из которых целых было три; два седёлка; чугунную ванну без дна; шесть мешков сухого суперфосфата, слежавшегося в камень; трансформатор неизвестного назначения; дверь; сорок два пустых мешка из-под комбикорма, аккуратно сложенных; ящик стеклянных банок; и, в самом углу, под всем этим, – новый, в заводской смазке, редуктор.
Редуктор нашёл Мишка.
Он вытащил его, обтёр рукавом, посмотрел на бирку и сел.
– Петь. Иди сюда.
Я подошёл.
– Читай.
Я прочитал.
Редуктор был к транспортёру ТСН-двести. К тому самому навозному транспортёру во втором корпусе, который стоял с восемьдесят первого года и который мы перебирали в феврале восемьдесят четвёртого, и перебирали его потому, что редуктора нет и взять негде, и Тимофеев тогда лично ездил в район и не достал.
Он лежал в пристройке, в смазке, накрытый мешками.
Как он туда попал – не выяснили.
Выяснять, честно говоря, никто и не пытался. Тимофеев, когда ему показали, постоял, посмотрел, сказал одно слово и ушёл в контору, и слово это я тут писать не буду.
Мишка потом три дня ходил счастливый.
Он рассказывал про редуктор в мастерской, у сельпо и на бревне, и с каждым разом редуктор лежал глубже, а мешков сверху было больше, и к пятнице получалось, что он его выкопал из-под тонны навоза, руками, в темноте.
Мокеиха, кстати, была права.
В третьем ящике сверху лежали два насоса – не для колонок, а вакуумных, основной и запасной, – и когда она это узнала, то ходила потом по улице с видом человека, чью правоту наконец признали.
Фундамент делали своими.
Трёхфазку тянул колхозный электрик Лапшин – единственный в этой истории человек, который был по-настоящему доволен, потому что ему за это записали шестьдесят четыре часа.
А человека, который будет включать, не нашли до самой осени.
Наладчик из «Сельхозтехники» приехал в пятницу.
Пробыл он у нас четыре часа.
Из четырёх часов он полтора смотрел пристройку, час пил чай в конторе, полчаса собирал магистраль прямо на земле, чтобы показать, как она собирается, и час объяснял Тимофееву, что при таком сечении провода двигатель у нас сгорит к ноябрю.
Потом уехал.
Уезжая, он пообещал приехать на пуск.
На пуск он не приехал, и это было ожидаемо, и Тимофеев на него не обиделся, потому что у наладчика на район было двадцать одно хозяйство и одна машина, и в машине он и жил.
– Сами запустим, – решил Тимофеев.
Сами и запустили.
Теперь про то, почему никто не обрадовался.
Городскому человеку кажется, что тут всё просто: была тяжёлая ручная работа, стала лёгкая машинная, женщины должны плакать от счастья.
На ферме так не думал ни один человек.
Дело в том, что при ручной дойке доярка сама себе хозяйка.
У неё своя группа – шестнадцать коров, которых она знает как родню: эта тугая, эта отдаёт сразу, эта не любит, когда сзади ходят, у этой левая задняя доится вполовину, потому что была травма в семьдесят девятом.
Она приходит и доит.
Ей не нужен ток, насос, шланги, вакуум, электрик и запчасти. Ей нужны руки, ведро и время. Если случилось что – отключили свет, полетел движок, кончилась резина, – её это не касается никак.
А с аппаратом она встаёт в очередь.
Она зависит от насоса, который сгорит к ноябрю. От Лапшина, который в запое. От того, привезут ли резиновые сосковые трубки, которых на район дают восемьдесят комплектов в год.
Это первое.
А второе – и главное – что доить руками они умеют, а аппаратом нет.
В понедельник же к нам приехал водитель на молоковоз.
Звали его Пилипчук, был он из второй бригады, лет тридцати восьми, и прислал его Ситников на две недели, с оплатой по нашему наряду.
Приняли его плохо.
Тут надо объяснить, потому что человек со стороны этого не поймёт: он был не чужой. Он жил в том же селе, в трёх улицах, у него тут была родня, я его знал с детства, он меня знал с детства.
И всё равно он был не наш.
У нас в колхозе три бригады, и это не производственные единицы, а примерно три деревни внутри одного села. Между ними ходят свадьбы и не ходит техника. Одолжить у соседней бригады сцепку – операция, которая делается через председателя и потом обсуждается месяц.
Пилипчука никто не обидел.
С ним здоровались, ему показали маршрут, ему выписали путёвку. Просто с понедельника по среду он ел один.
Он приезжал с рейса, шёл к бревну, садился с краю, доставал свой узелок и ел, и мужики ели рядом и с ним не разговаривали. Не молчали демонстративно – говорили между собой, а к нему не обращались.
В среду я не выдержал и сел рядом.
– Ну как?
– Нормально.
– Дорога тяжёлая?
– Дорога хорошая. – Пилипчук жевал. – Дорога у вас лучше, чем у нас.
– Ну.
Он дожевал, свернул тряпочку и поднял голову:
– Петь, ты не суетись.
– Я не суечусь.
– Суетишься. – Он убрал узелок. – Я к вам на две недели. Мне тут дружбу заводить незачем. Отвожу – и обратно.
И правда: отвозил и уехал, и за две недели с ним никто так и не сошёлся.
А в августе, на уборке, он и Клюев работали вместе шесть суток на отвозке зерна, и после этого Клюев про него говорил «наш Пилипчук», и это тоже никем не обсуждалось и не объяснялось.
Собрание на ферме провели в понедельник, двадцать третьего.
Собрали четырнадцать доярок в красном уголке, где висел стенд, обои и портрет, и куда все ходили обедать, потому что столовой на ферме нет.
Сычёва говорила первой.
Тамара Ильинична говорила ровно, коротко и абсолютно правильно: пришло оборудование, будем осваивать, начнём с двух групп, потом расширим, никого не заставляем.
«Никого не заставляем» она произнесла два раза.
Это, между прочим, была ошибка, потому что после второго раза все поняли, что заставят.
Дальше говорила Галя.
Она вышла с блокнотом и стала объяснять, и объясняла хорошо – понятно, короче, чем сумел бы я, и с самого главного.
Главное было такое: аппарат нельзя передерживать.
– Корова отдаёт молоко за четыре-шесть минут, – объясняла Галя. – Дальше вымя пустое, а аппарат сосёт. Это называется сухое доение. От него мастит, и от него корова через месяц сбавляет, и обратно вы её уже не поднимете.
– А как узнать, что пустое? – спросила Зойка Гнидина.
– Рукой. Додаиваете вручную и снимаете.
– Дак а тогда зачем аппарат?
В красном уголке засмеялись.
Смеялись беззлобно, но смеялись, и Галя покраснела и не нашлась, а Сычёва посмотрела на неё сбоку и промолчала.
Я потом ей объяснил.
То есть не объяснил, а выговорил одну вещь: что на этот вопрос ответа нет и что отвечать на него не надо.
Аппарат снимает с доярки работу выжимания, а работу наблюдения вешает на неё, и в сумме выходит легче для рук и тяжелее для головы. И объяснить это женщине, которая двадцать лет доила руками и никогда в жизни ни за чем не наблюдала, потому что просто доила, – невозможно за одно собрание.
Это объясняется за два сезона.
Матвеич на собрании сидел у двери и молчал.
Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач колхоза «Заря» с пятьдесят второго года, шестьдесят один год, человек с мешком.
Мешок стоит у него дома, в сенях, и в мешке лежат копии всех его заявок с семьдесят восьмого года. Про мешок знает всё село. Ссылается он на него раза три в год, а достаёт из него – никогда.
После собрания он поймал меня во дворе.
– Петь.
– Ну.
– Ты про мастит слышал?
– Слышал.
– Ты не слышал. – Матвеич закурил. – Ты слышал слово. Мастит – это когда у меня в декабре пятнадцать коров, и я на них один, и пенициллина мне дают на восемь.
– И что делать?
– А ничего не делать. – Он затянулся. – Пускайте. Я всё равно ничего не изменю, я только заранее говорю, чтоб потом не спрашивали.
Он ушёл, а я подумал, что за два года это первый раз, когда Матвеич разговаривает со мной без ехидства, и что мне это не понравилось совсем.
Про мать я узнал не от неё.
Двадцать четвёртого, во вторник, Сычёва обронила мне у весовой – между делом, безо всякого нажима:
– Мать твоя вызвалась.
– Куда вызвалась?
– На аппарат. Первой группой.
Я остановился.
– Тамара Ильинична. Она сама?
– Сама. – Сычёва поправила косынку. – Я никого не назначала, я спросила, кто попробует. Молчали минуты две. Потом она подняла руку.
Домой я шёл злой и всю дорогу репетировал, и, разумеется, ничего из отрепетированного не выговорил, потому что мать чистила рыбу и не подняла головы.
– Мам.
– М.
– Ты чего вызвалась?
Она дочистила окуня, положила и взяла следующего.
– А кто?
– Что «а кто»?
– А кто вызовется. – Мать поскребла ножом. – Молодые боятся. Старые не пойдут. Сычёва бы назначила, и назначила бы Зойку, а у Зойки трое.
– А у тебя двадцать лет стажа.
– Ну.
Она перевернула рыбу.
– Мне поздно учиться, я знаю. И не выучусь толком. Но я на этом месте двадцать лет, и если у меня не выйдет – с меня и спросу меньше.
Вот тут я сел.
Она выговорила это не как жертву и не как подвиг, а как расчёт, и расчёт был правильный: единственный человек на ферме, которому можно провалиться без последствий, – это тот, кому нечего терять по стажу.
– Мам. У тебя надой упадёт.
– Упадёт, – согласилась она.
– Сильно упадёт.
– Ну и упадёт.
Она домыла руки, вытерла о фартук и наконец на меня посмотрела.
– Петь. Ты чего от меня хочешь-то?
Я не знал, чего я от неё хочу.
Витьке в среду сняли вытяжение и наложили гипс.
Я узнал это от Тоньки, у сельпо, в четверг утром – она приехала с первым автобусом за какими-то бумагами и стояла в очереди за хлебом с Андрюшкой на руках.
Андрюшке было год и четыре.
Он сидел у неё на бедре, держался за косынку и молча разглядывал очередь, и очередь его тоже разглядывала, и три женщины по очереди сказали, что вылитый Витька.
– Гипс до сентября, – сообщила Тонька. – Потом снимут и посмотрят.
– А потом?
– А потом палка.
Она поправила Андрюшку.
– Он говорит: осенью выйду на молоковоз.
– Ну и хорошо.
– Петь. – Она посмотрела прямо. – Он не выйдет на молоковоз.
Я промолчал.
Молчал я потому, что она была права, и потому, что говорить об этом в очереди за хлебом было нельзя, и потому, что я знал про эту ногу больше, чем она, и знание это было бесполезное.
Хлеба в тот день привезли мало.
Людка отпускала по две буханки в руки, и Тоньке дала три, и никто в очереди не сказал ни слова.
Ночью я лежал и пробовал вспомнить.
Пробовал вспомнить простую вещь: когда на нашей ферме поставили аппараты в той жизни.
И не вспомнил.
Не то что года – я не вспомнил вообще ничего. Я прожил в этом селе до двадцати шести лет, я ходил на эту ферму, я видел мать каждый день двадцать лет, я знал про её руки всё – и я не знал, доила она руками до конца или в какой-то момент перестала.
Меня это никогда не интересовало.
Вот это и есть самое поганое в моей второй жизни, и я говорю это без всякого самоедства, просто как факт: я помню, сколько стоила в семьдесят девятом бутылка, и не помню, чем занималась моя мать по восемь часов в день двадцать лет подряд.
Ферму, кстати, разберут.
Разберут её аккуратно, потому что кирпич хороший, и на её месте будет ровное место с бурьяном, и я по этому месту проеду в две тысячи двадцать шестом и не сразу пойму, где я.
Про это я помню.
Галя всю ту неделю ночевала на ферме.
Не буквально – она уходила к себе часов в одиннадцать, – но и в пять утра, и в семь вечера она была там, и Мещеряков за неделю трижды приносил ей еду прямо в красный уголок, потому что она забывала есть.
Ходил он с узелком через всё село.
Село, разумеется, немедленно всё поняло – и поняло неправильно, и версий было две, и обе идиотские, и продержались они до сентября.
Мне про это сообщил Мишка.
Сообщил он это в форме вопроса, как он умеет: подошёл, поковырял в зубах и спросил, правда ли, что Иван Артемьич квартирантке носит обеды.
– Носит.
– И чего?
– И ничего.
– Петь. – Мишка посмотрел на меня почти с жалостью. – Ты вообще где живёшь?
– В Заречном.
– Оно и видно.
И ушёл, очень довольный собой, а я постоял и не понял ничего, потому что думал в тот момент про фундамент под насос.
Пуск назначили на четверг, двадцать шестое, на вечернюю дойку.
К четвергу всё стояло готовое: насос на фундаменте, магистраль собрана, шланги подключены, Лапшин протянул трёхфазку и подписал, Тимофеев проверил и подписал, Ганин приехал, провёл инструктаж по электробезопасности и расписался в двух журналах.
Сычёва распорядилась, чтоб на пуске лишних не было.
Пришли, естественно, все.
Пришли доярки со всех смен, пришёл Матвеич, пришёл Тимофеев, пришёл Лапшин, пришли две бабки с нашего конца, которых не звал никто и которых никто не выгнал, и пришёл я.
Мать пришла последней.
Она пришла в халате и в косынке, как всегда, встала у своей группы, и я смотрел на неё через весь корпус и видел только, что стоит она очень прямо.
Насос включили в семь.
Он загудел, и коровы подняли головы.




























