444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 3 (СИ) » Текст книги (страница 3)
Механизатор 82. Том 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Жанры:

   

Дорама

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)

Глава 4

Про Витьку Журавлёва надо рассказать отдельно, потому что дальше будет некогда.

Мы с ним одногодки и соседи через два двора, и в школу нас отдали в один год, и с первого по восьмой мы сидели за одной партой – не потому, что дружили, а потому, что нас посадили, и потом уже стало дружить.

Витька был лучше меня во всём, что можно измерить.

Он бегал быстрее, дрался лучше, плавал через омут туда и обратно, когда я только туда, и на турнике делал подъём переворотом одиннадцать раз, а я семь. Учился он при этом отвратительно и школу кончил на тройках, кроме физкультуры и труда.

В армию его взяли в семьдесят восьмом, в стройбат, под Читу.

Вернулся он в восьмидесятом, полгода погулял, женился на Тоньке Смирновой в мае восемьдесят второго и в марте восемьдесят третьего стал отцом.

Работал он шофёром на молоковозе.

Молоковоз – работа хорошая: два рейса в день на маслозавод, тридцать два километра туда, тридцать два обратно, и всё остальное время ты сам себе хозяин. За эту работу в колхозе держатся.

А мотоцикл он купил в восемьдесят первом.

«Юпитер», без коляски, серый, с хромом на баке, – и с того года всё село знало, как Витька Журавлёв едет, потому что он ехал так, как будто дорога кончится через минуту.

Тормозил он только в двух случаях: у клуба и у сельпо.

Я у него отбирал ключи два раза.

Первый раз – в августе восемьдесят второго, на свадьбе у Сомовых, когда он собрался в райцентр в четвёртом часу ночи за добавкой. Тогда я отобрал их просто, без разговора, потому что он был никакой.

Второй раз – в сентябре восемьдесят третьего, у клуба, и вот тогда вышло хуже.

Он был выпивши, но не пьяный, и он на меня посмотрел и спросил, с каких пор я решаю, и я ему ответил что-то про Тоньку и про пацана, и он взял и отдал ключи, и молчал потом три недели.

Потом отошёл.

Больше я к нему не лез, потому что понял: ключи можно отобрать один раз в год, а ездит он триста дней.

Я это знал.

Я знал про Витьку и мотоцикл с апреля восемьдесят второго – с того самого месяца, когда проснулся в этой жизни двадцатидвухлетним. Знал, что он разобьётся и что нога срастётся неправильно, и что хромать он будет всегда.

Я не помнил, когда.

Вот это в моей голове было устроено особенно паскудно: помнил я подробность – про ногу, – а год не помнил вообще. И два года я жил так, как живёт человек, которому сообщили, что в доме где-то течёт крыша, но не сообщили где.

Автобус встал на повороте в двадцать минут девятого.

Поворот этот у нас перед мостом через лог, километрах в трёх от села, и там останавливаются те, кому в райцентр, потому что до села автобус доезжает и разворачивается, а обратно идёт уже полный.

На обочине стояли двое.

Мишка Загорулько и Твердохлеб, оба в чистом, оба с непокрытыми головами, и Мишка держал в руках авоську, из которой торчала банка.

Я обрадовался.

Я в ту секунду совершенно всерьёз подумал, что они приехали меня встречать, – и даже успел удивиться, кто их послал и зачем.

Дверь открылась.

Мишка посмотрел на меня снизу и не поздоровался.

– Петь. Витька разбился.

Я сошёл, они сели, дверь закрылась, и автобус ушёл в райцентр.

Всё это заняло секунд двадцать.

Я остался стоять на обочине с сумкой, и передо мной был мост, и лог, и за логом дорога на село, и было двадцать минут девятого утра, и суббота, и уже жарко.

Сказать они успели немного.

Ночью, около двенадцати. У моста. Мотоцикл в кювете. Нога. Увезли в райцентр на дежурной машине, Тонька с ним. Живой.

Мишка ещё крикнул мне из окна что-то про молоко, но автобус уже тронулся, и я не расслышал.

Три километра до села я шёл сорок минут.

Дошёл бы за двадцать пять, но у моста я остановился и полез в кювет.

Кювет был неглубокий, заросший осокой, и в нём было всё видно: продавленная трава, борозда метров на шесть и грязь, вывернутая наизнанку. Мотоцикла уже не было – увезли с утра.

Наверху, на самом повороте, лежал гравий.

Его подсыпали в мае, и подсыпали, как всегда, кучей, и потом раскидали, и на повороте он лёг слоем в два пальца, и по этому гравию у нас с мая скользили все.

Я постоял и полез обратно.

Уже наверху, отряхивая штаны, я сообразил одну вещь, от которой мне стало сильно нехорошо.

Витька ехал сюда.

То есть не из села, а в село – со стороны райцентра. В двенадцать ночи в пятницу. Значит, он не с гулянки ехал и не за добавкой.

В селе я узнал всё за час.

Узнавать в Заречном ничего не надо: надо просто идти по улице и не торопиться, и тебе расскажут пять раз, и все пять по-разному.

Первой была Мокеиха.

Мокеиха стояла у калитки и ждала меня персонально – я это понял по тому, как она развернулась.

– Петруша. Слыхал?

– Слыхал.

– Волк, – сообщила Мокеиха.

– Какой волк?

– Дак волк выскочил. Он и вильнул.

Волков у нас в июне не бывает, гравий на повороте бывает всегда, но Мокеихе с волком было интереснее, и волк у неё продержался до вторника.

Вторым был Сомов.

Сомов сидел на бревне у мастерской и выговорил коротко: открытый, обе кости, и что везли полтора часа, потому что дежурной машины не было и подняли Прохорова.

Третьей была Людка.

Людка Тихонова, двадцать два года, заведующая сельпо с первого сентября восемьдесят третьего, восемнадцать месяцев без единой недостачи, – стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе сахар.

Мы с ней в феврале разошлись так, что и вспоминать нечего: без скандала, без объяснения, просто в какой-то момент оба перестали.

Разговариваем мы после этого нормально.

Более того – я к июню восемьдесят четвёртого твёрдо знал, что всё, чего я не знаю про своё собственное село, я узна́ю здесь, у весов, за две минуты и без единого вопроса. Через этот прилавок за день проходит сто двадцать человек, и Людка стоит и слушает.

От неё я узнал главное.

Витька ездил в райцентр за лекарством.

У Андрея с четверга держалась температура, и в пятницу утром фельдшерица объявила, что нужен антибиотик, которого в медпункте нет, и Тонька весь день бегала, и к вечеру выяснилось, что в райцентре в дежурной аптеке есть.

Витька поехал в девять.

Он был трезвый.

Он был совершенно трезвый, он вёз в кармане пузырёк и рецепт, он ехал домой, торопился, потому что пацану плохо, и на повороте у моста лёг на гравий.

– Пузырёк целый, – уронила Людка, отвешивая сахар. – Вот что удивительно.

Она это выговорила, не поднимая головы, и я в ту минуту не сообразил, что это единственное, что она про всю историю сказала вслух.

К обеду село понесло.

Тут надо объяснить, потому что городскому человеку это непонятно.

Когда у нас в семье беда, никто не звонит, не собирается и ничего не обсуждает. Просто с какого-то часа к дому начинают ходить с узлами.

Носят еду.

Носят её не потому, что в доме нечего есть, а потому, что в доме некому готовить: хозяйка в райцентре, ребёнок у бабки, а бабке восемьдесят один и она печку топит через день.

К двум часам у Журавлёвых на столе стояло семь банок.

Молоко принесли трижды – от Кузнецовых, от Мокеихи и от нас, потому что мать отправила меня с трёхлитровой, как только я вошёл в дом, и не спросила при этом ни слова.

Сомовы принесли мешок картошки, хотя картошка у Журавлёвых своя.

Твердохлебиха принесла пирог.

Бабка сидела в кухне среди этих банок с Андрюшкой на коленях и была совершенно растеряна, потому что деть это всё было некуда, а отказаться нельзя.

Я два года отбирал у него ключи.

Я отбирал их у пьяного, потому что мне было очевидно, что человек разобьётся пьяным, – и человек разбился трезвым, вечером, по делу, везя ребёнку лекарство.

Я стоял у сельпо и думал про это ровно столько, сколько нужно, чтобы прикурить.

Потом бросил, потому что от этой мысли нет никакого хода.

Из неё ничего не следует. Она не говорит, что надо было делать иначе, и не говорит, что не надо было. Она просто стоит и смотрит.

Я пошёл в контору.

В контору я пошёл, чтобы найти машину, и нашёл, и выехали мы в четвёртом часу, потому что раньше Прохоров не мог: он с ночи не спал, отвёз их, вернулся под утро и завалился.

По дороге он рассказывал.

Рассказывал он подробно и спокойно, как рассказывают люди, которые отвезли и сдали. Про то, что Витька был в сознании всё время и разговаривал. Про то, что Тонька сидела сзади и держала ему голову и ни разу не заплакала, пока не сдали в приёмный покой. Про то, что в приёмном покое дежурил молодой.

– И чего молодой?

– Да ничего. Молодой и молодой. – Прохоров переключился. – Хирурга вызвали из дома.

Мы ехали, и я смотрел в окно, и на семнадцатом километре поймал себя.

Поймал я себя вот на чём.

Я в этот момент думал не про Витьку.

Я думал про то, что молоковоз с понедельника без водителя. Что Прохорова туда поставить нельзя, потому что он на бортовой и на нём вся мелочёвка. Что Клюев мог бы, но Клюев на культивации, и снять его – значит встанет один агрегат на Соловьихе. Что есть Гнидин, но у Гнидина категория не та. Что остаётся просить у второй бригады, а вторая бригада не даст, потому что у них своё.

Я это всё продумал до конца.

До конца, с фамилиями, с двумя запасными вариантами, – и только потом сообразил, чем занимался последние десять минут, сидя в машине, которая едет к моему другу в больницу.

Мне стало противно.

Противно было недолго. Минут пять. Потом я снова стал думать про молоковоз, потому что молоковоз с понедельника действительно оставался без водителя, и это не решалось само.

Районная больница стояла за парком, четыре корпуса, штукатурка в разводах.

Травматология была на втором этаже.

В коридоре на подоконнике сидела Тонька.

Она сидела боком, подобрав под себя ногу, в том же платье, в котором была вчера, и волосы у неё были собраны наспех, и на коленях лежал пакет, из которого она ничего не доставала.

Тоньку Смирнову я любил с седьмого класса по девятый.

Любил я её так, как любят в четырнадцать лет, то есть молча, самозабвенно и до конца, и в девятом классе она стала ходить с Витькой, и я это пережил, и потом мы все трое двадцать лет прожили в одном селе.

Она подняла голову.

– Петь.

– Здорово.

– Ты чего приехал-то?

– А чего мне не приехать.

Она посмотрела на пакет.

– Ему операцию сделали в четыре утра, – сообщила она пакету. – Спицы поставили. Хирург говорит, три месяца.

– Три так три.

– Он говорит – минимум три.

Я сел рядом на подоконник.

Сидели мы молча, наверное, минуты полторы, и это были нормальные минуты – с Тонькой всегда можно было молчать, ещё с седьмого класса.

Потом она подала голос:

– Андрюшке лучше.

– Ну вот.

– Он с бабкой. – Тонька поправила волосы. – Температура упала ещё в пятницу вечером. Само.

Она это выговорила ровно, без выражения, как выговаривают то, что уже прокрутили в голове сто раз и ждать от чего больше нечего.

Само.

Пузырёк с антибиотиком лежал у неё в пакете, невскрытый, и она его так и не открыла, и через три недели он у них просто испортился.

К Витьке меня пустили на десять минут.

Лежал он в палате на шесть коек, у окна, нога на вытяжении, под коленом валик, и был он серый, но глаза живые.

– О!

– Здорово.

– Ты откуда?

– С учёбы ехал.

– С какой учёбы?

– Бригадирской.

Витька поразмышлял.

– Начальник, – определил он.

– Ага.

– Слышь, начальник. – Он попытался приподняться и передумал. – А сенокос-то как?

– Косим.

– Ну и косите. – Он откинулся. – А я вот лежу.

Он полежал секунды три и добавил:

– Три месяца, между прочим.

– Знаю.

– Три месяца, Петь. – Витька повернул ко мне голову. – Я в жизни столько не отдыхал.

Он засмеялся и тут же перестал, потому что смеяться было больно.

Про гравий он обронил одну фразу, и обронил её без всякой злости, скорее с досадой человека, у которого сорвался инструмент:

– Я его видел. Я думал – проскочу.

Больше мы про это не говорили.

Мы поговорили про Андрюшку, про то, что в палате сосед храпит, про то, что кормят два раза и оба раза кашей, и про то, что мотоцикл надо забрать из милиции, а то там разберут.

Про мотоцикл он беспокоился всерьёз.

Вышел я в коридор, и там меня ждала мысль, которой я в палате не додумал.

Про ногу.

Я знал про эту ногу с апреля восемьдесят второго. Два года и два месяца я носил в голове, что Витька Журавлёв разобьётся на мотоцикле и нога у него срастётся неправильно.

И вот она.

И я стоял в коридоре районной больницы, и мне надо было что-то с этим знанием сделать – а делать было решительно нечего, потому что нога уже сломана, спицы уже поставлены, и хирург, который её собирал в четыре утра, собрал её так, как умел.

Хирург собрал её неплохо.

Она всё равно срастётся с укорочением на полтора сантиметра, и Витька будет хромать, и в две тысячи первом ему поставят вторую группу – но не из-за ноги, а совсем по другой причине, и это будет уже другая история и очень нескоро.

Я постоял в коридоре и пошёл вниз.

Домой вернулись в одиннадцатом часу.

Мать не спала.

Она сидела за столом при керосинке – свет у нас в тот вечер отключали – и лущила горох в миску, чего в одиннадцать вечера не делают никогда.

– Ну?

– Живой. Три месяца.

– Тонька там?

– Там.

– А пацан?

– С бабкой. Поправился.

Мать помолчала.

– Ешь. – Она подвинула чугунок.

Я ел, а она сидела напротив и лущила горох, и с полчаса мы не разговаривали, а потом она подняла голову:

– Ты с ним в понедельник-то как?

– Кто с ним?

– С молоковозом.

Я поставил ложку.

– Мам. Ты откуда про молоковоз?

– Так а как же, – удивилась мать. – Всё село с утра гадает.

Я лёг во втором часу и до трёх не спал.

Лежал и перебирал: Клюев, Гнидин, вторая бригада, и ещё был вариант поставить на молоковоз Пашку – у него категория была, – и вариант этот я отбросил, потому что Пашка нужен был на технике.

Отбросил и заснул.

В воскресенье с утра мужики сидели на бревне.

В воскресенье они там не сидят – в воскресенье косят своё, – но в это воскресенье сидели человек восемь, потому что надо было обсудить.

Дудник отчитался мне за три дня.

Отчёт был такой: вторая косилка встала не в четверг вечером, а в четверг утром, потому что нож поставили с браком, и Сомов его перебрал за полдня и поставил заново; Гнидин отгул получил в пятницу и вернулся с формой для Таньки не той, потому что в райцентре не было тридцать четвёртого; Ганин на луга приезжал в четверг, журнал подписали все, на зарод его не пустили тем способом, что Твердохлеб посадил его на телегу и увёз показывать вторую бригаду.

– И чего он?

– Ничего. Ему понравилось.

– Что понравилось?

– Телега, – объяснил Дудник.

Молоковоз мы решали час десять и не решили.

Второй бригады я просить не стал, потому что заранее знал ответ, и остановился на том, что до среды повозит Прохоров сверх своего, а со среды посмотрим.

Прохоров согласился.

Согласился он мгновенно и без разговоров, и это было единственное лёгкое, что случилось за те сутки.

Вечером ко мне пришёл Ганин.

Он пришёл в восьмом часу, постоял у калитки, пока я его не заметил, и вошёл во двор с трёхлитровой банкой в руках.

В банке было варенье.

– Пётр Сергеевич.

– Заходи.

Он не зашёл. Он остался стоять посреди двора с банкой.

– Мне велели что-то отнести, – сообщил он.

– Кто велел?

– Мокеиха. – Ганин посмотрел на банку. – Она сегодня утром принесла мне варенье. Я спросил зачем, она ответила – просто. А потом я узнал про Журавлёва, и мне объяснили, что несут. И я не понял, куда несут.

– Журавлёвым несут.

– Мне так и объяснили. – Он помолчал. – Но я их не знаю совсем.

– Он у меня в бригаде.

– Я знаю, что он у вас в бригаде. Я его в журнале расписывал. – Ганин переступил с ноги на ногу. – Но я его не знаю.

Мы постояли.

Двадцатипятилетний инженер по технике безопасности стоял у меня во дворе с чужим вареньем и не мог сообразить, кому его отдать, и это было бы очень смешно, если бы не было ровно тем, чем было.

– Пойдём. Провожу.

Мы дошли до Журавлёвых за четыре минуты и не разговаривали.

У калитки он остановился.

– Пётр Сергеевич. А что говорят в таких случаях?

– Ничего не говорят. Отдаёшь и уходишь.

– Совсем ничего?

– Совсем.

Он подумал.

– Хорошо, – обрадовался Ганин и пошёл к крыльцу с банкой.

Мотоцикл я забрал в среду.

Стоял он во дворе райотдела милиции, у забора, среди четырёх других – трёх мотоциклов и «Запорожца» без стёкол, – и выглядел он неожиданно прилично: погнут руль, сорвана подножка, разбита фара и содран бок бака до грунтовки.

Мне его отдали не сразу.

Сначала надо было найти инспектора, который выезжал. Инспектор был на выезде. Потом надо было, чтобы кто-то написал, что претензий нет и что транспортное средство выдаётся владельцу. Владелец лежал в травматологии на втором этаже соседнего здания, то есть в двухстах метрах, и его подпись мне поставили в палате, на бумажке, которую я туда отнёс и принёс обратно.

Витька, подписывая, спросил только одно:

– Бак сильно?

– Бок ободран.

– Бок – это ничего.

Всё вместе заняло четыре часа.

Из них три с половиной я просидел на лавке во дворе райотдела, и за это время успел выкурить восемь сигарет и составить в голове три варианта расстановки на июль, из которых потом не пригодился ни один.

Домой его довезли в кузове у Прохорова.

Я загнал его к себе в сарай, потому что у Журавлёвых во дворе он бы стоял на виду, а Тоньке было не до этого. Поставил на подставку, снял фару, слил бензин.

Стоял он у меня в сарае до октября.

Мать за это время про него не сказала ни слова – а мать у меня из тех людей, которые про лишний ящик в сенях спрашивают три раза в неделю.

Я к нему подходил раза четыре.

Один раз выправил подножку. Один раз попробовал руль, но там нужен был съёмник. Два раза просто стоял и смотрел, и оба раза это было вечером, и оба раза я потом закрывал сарай и шёл спать.

Глава 5

На стану я проснулся оттого, что жарили яичницу.

Стан у нас на лугах ставят на всё сено: вагончик, навес, стол из горбыля, кострище и бочка с водой. Ночуют там не все и не каждую ночь, а те, кому лень идти четыре километра, и в июле восемьдесят четвёртого мне было лень через раз.

Спал я на сене, под навесом, накрывшись телогрейкой.

Разбудил меня запах.

Яичницу жарил Санька Кузнецов – на всех, в чугунной сковороде, поставленной прямо на угли, и яиц там было штук восемнадцать, и в них уже плавало сало.

Я сел.

Спина у меня не болела.

Это, между прочим, надо оценить отдельно: человек двадцати четырёх лет спит на сене под телогрейкой, встаёт и не издаёт ни звука. Я в первой жизни к пятидесяти годам вставал с кровати как складной метр – сначала на бок, потом ноги, потом всё остальное, – и звук при этом издавал обязательно.

– Иди, – позвал Санька. – Стынет.

Ели прямо со сковороды, впятером, хлебом.

Сено в тот год встало хорошо.

Двенадцатого мы дометали последний зарод на пойменных, и всего вышло с наших лугов тонн семьсот с небольшим, что было чуть лучше прошлого года и на треть хуже, чем надо.

Впрочем, столько же не хватало всем и всегда.

Семёныч отвершил девять зародов.

Девять – за три недели, в шестьдесят девять лет, и на десятый его не пустил уже я, потому что десятый метали в дождь, а мокрое сено едет.

Он на меня посмотрел и не спорил.

Он вообще никогда не спорил – он просто в следующий раз делал, как считал нужным, и это было куда убедительнее.

Первую политинформацию я провёл третьего июля.

Провёл я её на разнарядке, у бревна, в шесть двадцать утра, потому что другого времени не было и не могло быть.

Газету я взял позавчерашнюю.

Стоял я перед бревном с «Правдой», на бревне сидело двадцать шесть человек, и все они сидели с тем выражением, с каким сидят люди, которым уже сказали, куда они сегодня едут, и которых после этого попросили задержаться.

– Значит, так, – начал я. – Международное положение.

– Плохое, – отозвался Клюев.

– Клюев.

– А чего я. Оно всегда плохое.

Читал я двенадцать минут.

Прочитал про совещание в Москве, прочитал про Никарагуа, прочитал что-то про кампанию против ракет средней дальности в Западной Европе. Слушали меня примерно как радио в мастерской: то есть звук был, а внимания не было никакого.

Мишка на пятой минуте закурил.

Твердохлеб на седьмой стал строгать.

Строгал он всегда: у него в кармане была ножовочная ручка и кусок берёзы, и он из этого куска четвёртый месяц делал не пойми что, и никто уже не спрашивал что.

А на девятой минуте я прочитал абзац про Сирию.

Прочитал я его без всякой задней мысли – он там стоял в подверстке, четыре строки, про то, что сирийская сторона заявляет о продолжающихся нарушениях воздушного пространства.

И тут Прохоров поднял руку:

– Стой.

Я остановился.

– Ещё раз прочитай.

Я прочитал ещё раз.

– У меня там племянник, – сообщил Прохоров бревну.

Бревно повернулось.

– Как это – там?

– Ну там. – Прохоров пожал плечами. – Он в войсках. Сестрин сын, из Рубцовска. Второй год.

– Пишет?

– Пишет. – Прохоров подумал. – Пишет, что жарко.

И дальше пятнадцать минут двадцать шесть человек обсуждали Сирию.

Обсуждали они её так, как обсуждают всё: не по существу, а через своего человека. Где это, сколько туда лететь, платят ли, дают ли отпуск, и правда ли, что там жарче, чем в Ташкенте, потому что у Твердохлеба свояк служил в Ташкенте и говорил, что жарче не бывает.

Разнарядка в тот день сорвалась на двадцать пять минут.

Крайнову я про этот случай не докладывал, потому что докладывать было нечего: в отчёте у меня стояла одна проведённая политинформация, и она действительно была проведена.

Следующие одиннадцать, до самого февраля, прошли ровно так, как он и планировал: двенадцать минут, ноль внимания, все свободны.

Десятого июля Гурову исполнилось два года.

Считал это я один.

Степан Егорович Гуров, сорок семь лет, кузнец колхоза «Заря» с сентября восемьдесят второго, – последний раз пил в июле восемьдесят второго, и в селе про это никто не считал, потому что в селе не считают такие вещи. Их или помнят, или нет.

Я помнил, потому что я его туда затащил.

В июле я пришёл в кузню с двумя вещами: с восемью изношенными зубьями от бороны и с намерением что-то сказать.

Кузня стояла в жаре.

В июле в кузне работать нельзя, и работают все равно, и Гуров стоял в фартуке на голое тело, и с него текло.

– Клади.

Я положил зубья.

– Восемь.

– Вижу.

Он взял один, посмотрел на просвет и бросил в ящик.

Дальше я стоял минуты три и думал, как это сказать.

Придумать я не мог ничего. «Степан Егорыч, поздравляю» – с чем? «Два года» – какие два года? Тут ведь всё дело в том, что праздновать нечего: человек не совершил поступка, он просто каждое утро с июля восемьдесят второго не начинал.

Такое не поздравляют.

Пока я это соображал, Гуров заговорил сам.

– Петь.

– Ну.

– Ты Пашку на комбайн ставишь?

– Ставлю. Штурвальным, к Дуднику.

Гуров кивнул и стал раздувать.

Потом обронил, не оборачиваясь:

– Спасибо.

И всё.

Он больше ничего не прибавил, и я ничего не прибавил, и через две минуты мы разговаривали про зубья и про то, что наплавочный электрод кончается и в райцентре его нет.

Я вышел из кузни и постоял на солнце.

Тут надо сказать одну вещь, и я скажу её коротко, потому что длинно не выйдет.

В той жизни Гуров умер.

Умер он рано, я помню похороны – зимой, снег, автобус не прошёл и гроб несли, – но в каком году это было, я не помню совсем. Мне тогда было то ли двадцать восемь, то ли тридцать два, и я приехал на два дня.

Больше я про него не помню ничего.

Ни голоса, ни как он работал, ни кузни, потому что кузни при мне уже не было. Я его знал как соседа, который пьёт, и который потом умер, и всё.

А тут он стоял в фартуке и раздувал горн, и от него текло, и он был живой.

Это единственное, что я за две с лишним жизни переделал начисто.

Я это знал и старался про это не думать, потому что от таких мыслей у человека делается лицо, и с этим лицом потом ходить по селу.

В середине июля я привёл Мишке ученика.

Славка Клюев, шестнадцать лет, кончил восемь классов, руки правильные – я за ним смотрел с весны. Он всё лето болтался у мастерской и лез под каждую машину, и Сомов его гонял, а он возвращался.

К осени ему надо было решать: девятый класс, училище или сюда.

Я привёл его в мастерскую и подвёл к Мишке.

Мишка лежал под «беларусем», и из-под «беларуся» торчали ноги в кирзачах.

– Миш.

– М.

– Вылезай.

Он вылез, сел на корточки и посмотрел на Славку.

Смотрел он секунды две.

– Не.

– Ты чего «не»? Я ещё слова не сказал.

– Ты сказал. – Он вытер руки о ветошь. – Ты его привёл и поставил передо мной. Чего тут говорить.

– Миш, он парень толковый.

– Я вижу, что толковый.

– Ну.

– Не, – повторил Мишка и полез обратно под трактор.

Славка стоял красный.

Я его отправил к Сомову – пусть пока у него, – и он ушёл, и я остался стоять у ног в кирзачах.

– Загорулько. Вылезай.

– Не вылезу.

– Вылезай, кому говорю.

Он вылез.

Загорулько Михаил Иванович, тридцать один год, тракторист, единственный человек в бригаде, который умеет объяснять руками.

У него был ученик.

Колька Дробот пришёл к нему в семьдесят девятом, в шестнадцать, и три года ходил за ним, и в восемьдесят третьем ушёл в армию – двадцать второго октября, в двадцать втором году службы, если считать по-мишкиному.

Возвращался Дробот осенью восемьдесят пятого.

– Слушай. Ты можешь мне объяснить по-человечески?

Мишка сел на колесо.

– По-человечески. – Он поскрёб щёку. – Ну давай по-человечески. Ты чего от меня хочешь?

– Хочу, чтоб парень выучился.

– Он и выучится. У Сомова.

– Сомов ему покажет, где что лежит. А ты покажешь, как делать.

Мишка помолчал.

– Петь. – Он повертел ключ. – Я Кольку три года учил.

– Знаю.

– Три года. – Он смотрел в землю. – Я его от «пускача» до дифференциала довёл. Я ему в семьдесят девятом руку зажал дверцей, чтоб он инструмент в кабине не бросал. Он до сих пор не бросает, я знаю, мне мать его говорила, он и в армии не бросает.

Он замолчал.

– Ну?

– Ну и он придёт в восемьдесят пятом. – Мишка поднял голову. – И чего, я ему скажу: погоди, Коль, у меня тут другой?

Я сел рядом на колесо.

Возразить на это было нечего, потому что это была не логика, а совсем другое, и спорить с этим – всё равно что спорить с погодой.

– Он к тебе вернётся.

– Ну.

– Через год и три месяца.

– Ну.

Мишка встал, отряхнул штаны и полез под трактор, и оттуда добавил глухо:

– Ты Славку к Сомову определи, а я к нему сам буду подходить. Иногда.

Иногда – это оказалось три раза в неделю.

Мишка ходил к Славке через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут и показывал руками, и делал вид, что он тут случайно, и Славка делал вид, что верит, и оба были довольны.

Ученика он возьмёт в мае восемьдесят пятого.

А умрёт он рано, и когда – я не помню, и это меня в те годы не тревожило совсем, потому что тридцать один год.

Гусак Кузнецовых в июле вышел на пик формы.

Тут надо объяснить для тех, кто гусей не держал.

Гусак – птица территориальная и памятливая. Он выбирает себе противника один раз и потом преследует его годами, и переубедить его невозможно, потому что у него нет никакого механизма для переубеждения.

Ганина он выбрал в июне восемьдесят третьего.

Почему – не знал никто. Ганин на него не замахивался, не дразнил и вообще старался не смотреть. Он просто в первый раз прошёл мимо кузнецовского двора не по той стороне, и на этом всё было решено на четыре года.

К июлю восемьдесят четвёртого сложилось так.

Ганин ходил на ферму в обход – через третью улицу, что давало ему лишних четыреста метров. Он проделывал этот крюк дважды в день, шесть дней в неделю, и делал это молча, не жалуясь и никого не прося.

Село за этим наблюдало с наслаждением.

Ставки не делали, но комментарии были. Мишка утверждал, что Ганин сдал позиции без боя. Твердохлеб считал, что тактически он поступает верно. Мокеиха жалела гуся.

В феврале, впрочем, вышел эпизод, о котором в селе рассказывали до осени: гусак Ганина пропустил.

Пропустил он его один раз, при свидетелях, стоя в трёх шагах, и потом опять стал гонять, и это никак не объяснялось, и все объяснения, которые предлагались, были одно другого хуже.

Галя за первый месяц сделала одну вещь.

Она обошла все четыре корпуса с блокнотом и переписала.

Переписывала она не коров – коров и так переписывают, – а то, чего нет: сколько поилок не работает, где течёт, у скольких стойл сорвана привязь, сколько дней стоит навозный транспортёр во втором корпусе и какого числа его чинили последний раз.

Вышло у неё девять страниц.

С этими девятью страницами она пришла к Сычёвой, и Сычёва их взяла.

Взяла, прочитала при ней, положила в стол и поблагодарила.

Потом я встретил Галю у весовой, в конце июля, часов в семь вечера, – она шла с фермы в резиновых сапогах и с этим же блокнотом под мышкой.

– Здравствуйте, Пётр Сергеевич.

– Здорово. Ты чего такая?

– Никакая я не такая.

Она остановилась, посмотрела на блокнот и вдруг подняла глаза:

– Она их не отдаст никуда.

– Не отдаст.

– Вы знали?

– Знал.

Галя постояла.

– А зачем тогда взяла?

Тут надо было объяснять, а объяснять я не хотел, потому что объяснение было простое и поганое: Сычёва взяла девять страниц, чтобы они лежали у неё, а не ходили по конторе.

Ничего в них секретного не было. Всё, что там написано, знали и председатель, и Тимофеев, и я.

Но одно дело – знать, а другое – когда это лежит на бумаге за подписью специалиста с образованием, и на эту бумагу можно однажды сослаться.

– Галь. Ты сколько экземпляров сделала?

– Один.

– Ну вот.

Она моргнула.

– В следующий раз два. Один отдаёшь, второй у себя.

Галя посмотрела на меня очень внимательно.

– Это законно?

– Это обязательно.

Она подумала секунды три и записала в блокнот. Прямо там, стоя, при мне, – не то, что я сказал, а какую-то свою пометку в две строки.

– А толк-то будет?

– Года через два.

– Через два, – повторила Галя.

– Через два, – подтвердил я. – Раньше не бывает.

Она пошла дальше, а я стоял у весовой и думал о том, что вот сейчас я опять раздал человеку то, чего он не просил, и что на этот раз, кажется, попал.

Жила она у Мещерякова, и с этого начались разговоры.

Разговоры были не про неё и не про Ивана Артемьевича, а про то, что Иван Артемьевич с июня зачастил на нашу улицу и три раза чинил матери калитку, которую я подтесал ещё в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно.

Мне про это никто ничего не говорил.

Мне про это говорили при мне – что не одно и то же, и что я в июле восемьдесят четвёртого пропустил целиком.

Кузнецовы в июле подали заявление.

Санька женился на Наде Сомовой – той самой, что после школы пошла в контору счетоводом и просидела там два года, ни с кем не сойдясь.

Сговорились они, по-моему, ещё зимой.

Свадьбу назначили на двадцать пятое августа, между сеном и уборкой, как назначают все, и в июле в двух домах начали копить.

Копить в селе на свадьбу – это отдельная работа.

Считается всё: сколько бутылок, сколько мяса, сколько кур, у кого занять посуду, кому не забыть отнести приглашение лично, а кому можно передать. Ошибка в последнем пункте стоит дорого и помнится десятилетиями.

Кузнецова с этими расчётами приходила к матери дважды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю