Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Глава 25
Обход я начал десятого февраля.
Шестьдесят два двора: вся четвёртая улица и половина третьей, от Мокеихи до моста.
Ходить полагалось два раза.
Первый раз – до пятнадцатого, знакомство и разъяснение; второй – за неделю, уточнить, кто где будет двадцать четвёртого, кто болен, кто в отъезде и кому нужна переносная урна.
У меня вышло четыре раза.
Вышло четыре, потому что в первый заход я в шестнадцати дворах никого не застал, во второй – в девяти, а в четвёртом уже ходил не по списку, а точечно.
Ходил я вечерами, с шести до девяти.
Всего это заняло у меня, если сложить, часов тридцать пять за две недели, и это поверх бригады, ремонта и всего остального.
Никто мне за это не платил.
Про то, как это выглядит, надо рассказать подробно, потому что городской человек представляет себе агитатора неправильно.
Он представляет себе человека с папкой, который стоит на пороге и рассказывает про блок коммунистов и беспартийных.
Ничего похожего.
Заходишь ты в дом, снимаешь шапку, здороваешься. Тебя сажают. Тебе наливают чаю, а если время подходящее – кормят, и отказаться нельзя.
Дальше двадцать минут разговора.
Из этих двадцати минут про выборы – минуты полторы: двадцать четвёртого февраля, с шести утра до восьми вечера, в клубе, два бюллетеня, один в сельский Совет, один в районный.
Остальные восемнадцать с половиной – про всё.
Про то, что крыша течёт. Про то, что сын не пишет. Про то, что в сельпо третью неделю нет соли крупного помола, а мелкая для засолки не годится. Про то, что зять пьёт. Про то, что колонка тугая.
И вот это записывают.
Записывает агитатор, потому что больше некому: он единственный человек с бумагой, который зашёл в этот дом добровольно.
За две недели у меня набралось четыре страницы.
Четыре страницы, если разобрать их по темам, выглядели так.
Крыши и печи – девять дворов.
Из них четыре – реальные протечки, требующие шифера, а шифера в колхозе нет с осени; три – печи, которые надо перекладывать, и печник у нас один, семидесяти лет, и он берёт по одной печи в месяц; два – рамы.
Вода – семь дворов.
Все семь с четвёртой улицы, все про ту же колонку, и Мокеиха у меня в списке значилась дважды, потому что я к ней зашёл в первый заход и во второй, и оба раза она начала с колонки.
Дрова – четыре двора.
Все четыре – одинокие старики, которым дрова колхоз выписывает, но которым их надо ещё привезти и распилить, и в трёх случаях привезли и не распилили.
Пенсии и справки – шесть.
Тут я не понимал ничего и честно записывал слово в слово, чтоб потом отдать Ерёмину.
Медпункт – пять.
Все пять про одно: что фельдшерица одна, что она уходит в отпуск в июле, и что в июле в селе нет никого, и в прошлом году в июле у Твердохлебихи прихватило сердце, и её везли в райцентр на молоковозе.
И одиннадцать дворов, где мне не сказали ни слова.
Не потому, что нечего было, а потому, что не верили, что от этого будет толк.
Ходил я по улице, на которой прожил всю жизнь.
Из шестидесяти двух дворов я не знал в лицо хозяев в трёх, и то потому, что там жили приезжие с семьдесят девятого года.
Всех остальных я знал с детства.
И вот за две недели февраля восемьдесят пятого года выяснилось, что я не знаю про них почти ничего.
Я знал их по улице.
Я знал, кто где работает, у кого какой двор, кто с кем не разговаривает, у кого сын в армии. Я знал это как бригадир и как человек, который вырос на этой улице.
А внутрь домов я не заходил.
За тридцать пять часов я вошёл в шестьдесят два дома и увидел в них то, что снаружи не видно: у кого какая печь, у кого что на стенах, кто как живёт зимой, у кого сколько посуды на столе.
И вот тут разница между дворами оказалась чудовищная.
Дворы снаружи одинаковые: изба, ограда, стайка, поленница. А внутри у одних клеёнка на столе и приёмник, а у других – ничего, кроме стола, кровати и иконы в углу.
У Ерофеевых, например, не было пола.
То есть пол был, но он в двух комнатах был земляной, засыпной, застеленный половиками, – и в семьдесят второй половине двадцатого века, в трёх километрах от асфальта, семидесятидвухлетний фронтовик жил на земляном полу.
Я про это узнал десятого февраля.
Про это, между прочим, знали все, кто к ним заходил, – то есть человек десять, – и никому это в голову не приходило считать проблемой, включая самого Ерофеева.
Я в конце февраля добился ему досок.
Добился я их через председателя, через Гаврилыча и через Сомова, за три недели, и пол ему настелили в апреле, и на это ушло восемь досок и один день работы двух человек.
Восемь досок.
Отдельная история вышла с Соловьёвыми.
Соловьёвы в моём списке значились как двор номер тридцать один, четвёртая улица, четыре избирателя.
Соловьёвы уехали в семьдесят девятом.
Уехали они в Барнаул, все четверо, дом продали Кочергиным под баню – то есть Кочергин его купил и разобрал, – и на месте тридцать первого двора шестой год стоял пустырь.
А прописаны они были у нас.
Прописаны они были потому, что при выезде надо выписаться, а выписаться они не выписались, потому что в Барнауле их сначала не прописывали, а потом стало не до того.
Я про это заикнулся Пыжову в январе.
Пыжов ответил: «Прописаны – значит, есть».
В феврале я повторил это Ерёмину.
Ерёмин снял очки, потёр глаза и объяснил мне ситуацию, и объяснение было такое.
Список избирателей составляется по домовым книгам.
Если человек в списке, а на участок не пришёл, то он числится не проголосовавшим. Четыре человека – это, при шестистах девяноста четырёх избирателях, ноль целых пятьдесят восемь сотых процента.
Явка в районе считается до сотых.
– Николай Титыч. Их шестой год нет.
– Знаю.
– Так снимите.
– Не могу. Снять с учёта я могу по выписке или по справке с нового места. Ни того ни другого нет.
– И что делать?
Ерёмин надел очки.
– А ничего, – ответил он. – Я их шестой год провожу как выбывших без снятия, и шестой год мне район на это указывает.
Двадцатого числа приехал Крайнов.
Приехал он проверять готовность к выборам, и проверял он её полдня, и проверял добросовестно.
Смотрел он агитпункт.
Агитпункт у нас в клубе, в малом зале: столы, стулья, графин, портреты, стенды с фотографиями кандидатов, подшивки газет и наглядная агитация.
Наглядной агитацией занимался Пыжов.
Он ею занимался с января, и он в неё вложил душу: на стенах висело четыре лозунга, написанных гуашью на ватмане, и один из них он писал лично, три вечера, и в слове «единодушно» сделал ошибку.
Ошибку заметили восемнадцатого.
Переписывали двое суток, и Пыжов ходил чёрный, и я его в те дни жалел совершенно искренне.
Крайнов агитпункт одобрил.
Потом он смотрел списки, дежурства, транспорт, переносные урны, буфет и порядок доставки бюллетеней, и по каждому пункту задавал вопросы, и по трём сделал замечания.
Со мной он поговорил отдельно.
– Лыткин. Сколько дворов?
– Шестьдесят два.
– Обошёл?
– Дважды.
– Наказы есть?
Я достал свои четыре страницы.
Крайнов взял, прочитал первую страницу целиком, вторую по диагонали, третью и четвёртую пролистал и вернул.
– Много.
– Много.
– Ерёмину отдай. – Он застегнул портфель. – Он их в наказы оформит. Часть выполнит.
– Какую часть?
Крайнов посмотрел на меня.
– Ту, которую сможет. Ты чего от меня хочешь, Лыткин?
Я на это не ответил, потому что и правда ничего не хотел.
Двадцать четвёртого февраля я встал в четыре.
Участок открывался в шесть.
В шесть утра, ровно, в клубе включили радиолу, и над селом полетело – «Широка страна моя родная», через репродуктор на столбе у клуба.
Это тоже часть ритуала.
Музыка играет с шести до восьми вечера, с перерывами, и её слышно на трёх улицах, и по ней в селе определяют, что сегодня выборы, даже те, кто забыл.
Первый избиратель пришёл в пять сорок.
Это был Митрич.
Он приходит первым с пятьдесят четвёртого года, и это его личное дело, и он к шести уже стоял у дверей, и его пустили в пять пятьдесят, и он проголосовал, и ему за это налили чаю.
К восьми утра проголосовало сто десять человек.
Про то, как голосуют, надо сказать честно, потому что тут всё интересное.
Бюллетеней два.
В каждом – одна фамилия. Кандидат в депутаты сельского Совета по такому-то округу и кандидат в депутаты районного Совета.
Голосуют так: берёшь бюллетень и опускаешь в урну.
Кабина стоит в углу. Заходить в неё не обязательно – она нужна тем, кто хочет вычеркнуть, – и в кабину за весь день зашли шесть человек.
Шесть из шестисот восьмидесяти двух.
И вот что важно: на этих шестерых смотрели.
Не с осуждением и не с подозрением, а просто с интересом – как смотрят на человека, который делает что-то не как все. И все шестеро это чувствовали, и трое из них, зайдя, тут же вышли, ничего не сделав.
Вычеркнутых бюллетеней в итоге оказалось два.
Оба – по районному Совету, оба против Дудника, и один из них, я почти уверен, был Твердохлеба, который обиделся в январе.
Дудник, узнав про два, страшно обрадовался.
Он потом полгода говорил, что он единственный депутат в районе, против которого голосовали, и говорил он это с гордостью.
Буфет открылся в шесть утра.
В буфете были: пиво, лимонад, конфеты, печенье, пряники, копчёная колбаса (шесть килограммов), консервы, селёдка и – главное – гречка.
Гречку выбросили специально к выборам.
Гречка в те годы в сельпо не бывала месяцами, и её привозили два раза в год: на Октябрьские и на выборы, и все это знали, и все шли за гречкой.
Дали по два килограмма в руки.
Очередь стояла с шести утра, и в этой очереди стояли те же люди, которые потом шли голосовать, и порядок был именно такой: сначала гречка, потом урна.
Я про это в первой жизни думал с иронией.
Я в той жизни голосовал с семьдесят восьмого по девяносто первый и совершенно точно помню своё тогдашнее отношение: цирк, гречка, явка, всё понятно.
А в восемьдесят пятом я стоял в клубе с шести утра и смотрел.
И увидел я вот что.
Шестьсот восемьдесят два человека за один день пришли в одно место. Пришли добровольно – никто никого не гнал, участковых с автоматами не стояло, – пришли нарядные, с детьми, поздоровались друг с другом, купили гречки, послушали радиолу, посмотрели концерт в двенадцать часов и разошлись.
Это единственный день в году, когда в селе собираются все.
Не половина, как на Октябрьские. Не триста двенадцать человек, как на отчётном. Все.
И никто ни разу не спросил зачем.
В двенадцать был концерт.
Концерт на выборах – вещь обязательная, и делает его самодеятельность, и делает она его в третий раз за три месяца: седьмого ноября, на смотре и вот теперь.
Программа была та же.
Хор доярок, Твердохлеб с баяном, школьный танец, чтец.
Мать в хоре в тот день не пела.
Не пела она потому, что была кандидатом, а кандидатам петь на своём участке в день голосования Ерёмин счёл неудобным, и я до сих пор не знаю, была ли на этот счёт инструкция или он это придумал сам.
Хор пел ввосьмером.
Ганин читал того же Симонова.
Читал он его третий раз за зиму, и к февралю он уже приноровился и читал чуть лучше, то есть чуть хуже, – и я ему потом это заметил, и он подумал и согласился.
После концерта в зале осталось человек шестьдесят.
Просто сидели.
Сидели и разговаривали, потому что воскресенье, потому что зима, потому что все в одном месте, и вот это, если разобраться, и есть то главное, ради чего люди приходят.
Разошлись к четырём.
Явку добивали с двух часов.
Механика такая: в двенадцать часов на участке вывешивается промежуточная цифра, и с двенадцати начинается работа по тем, кто не пришёл.
Список несданных ведёт секретарь комиссии.
К двум часам у нас оставалось непроголосовавшими семьдесят три человека, и по этим семидесяти трём разошлись агитаторы.
Мне досталось четырнадцать.
Из них: шестеро на работе (доярки второй смены и ферма), четверо болеют или лежачие, двое в отъезде, Соловьёвы – четыре человека, которых нет шестой год.
Доярок обошли к четырём.
Обошли просто: пришли на ферму и предупредили, что после дойки надо зайти. Они и зашли – все шестеро, в халатах под пальто, между дойками, проголосовали и ушли обратно.
С лежачими я поехал с переносной урной.
Переносная урна – это ящик с ручкой, опечатанный, и возят его двое: член комиссии и агитатор.
Со мной поехала Валентина Ивановна, фельдшерица.
Поехала она не по должности, а потому, что всех лежачих в селе знает она, и в двух случаях надо было заодно посмотреть человека.
Объехали мы девять домов.
Из них четыре – мои, остальные с других улиц.
Про эти девять домов я мог бы написать отдельную главу и не буду, потому что это не про выборы.
Скажу про два.
В первом лежала Дарья Никитична Сорокина – та самая, которая с Кузнецовой из-за грабель, – и лежала она с января, и лежала она плохо.
Она проголосовала.
Она села в кровати, надела очки, взяла бюллетень и долго его читала, а потом спросила у меня, кто такая Лыткина Марфа Ивановна.
– Это моя мать.
– А. – Сорокина посмотрела на бюллетень. – Доярка?
– Доярка.
– Ну, доярка – это хорошо. – И опустила бюллетень в урну.
Про Кузнецову она не спросила.
А во втором доме лежал Ерофеев – тот самый, семидесяти двух лет, на земляном полу, кандидат в депутаты по нашей разнарядке как фронтовик.
Он голосовал за себя.
То есть в бюллетене по сельскому Совету стояла его фамилия, потому что он баллотировался по своему же округу, и он его прочитал, посмотрел на нас с Валентиной Ивановной и спросил:
– Это я, что ли?
– Вы.
– Дак а чего я тут делаю?
Объясняли ему минуты три.
Он выслушал, пожал плечами и опустил бюллетень, и потом спросил, будут ли давать дрова.
Про дрова я записал.
Явка по нашему сельскому Совету составила девяносто девять целых сорок две сотых процента.
Не проголосовали четверо: Соловьёвы.
Ерёмин эту цифру сдавал в район с абсолютно спокойным лицом, и я, стоя рядом, впервые понял, откуда берутся девяносто девять и сколько-то.
Они берутся вот так.
Из тридцати пяти часов обхода, из переносной урны, из гречки, из доярок в халатах под пальто, из Ерофеева на земляном полу и из четырёх человек, уехавших в семьдесят девятом.
Никто ничего не приписывал.
Я в тот день был на участке с шести утра до половины девятого вечера и могу сказать точно: ни одного бюллетеня никто никуда не вбросил, и не потому, что боялись, а потому, что незачем.
Незачем, потому что и так девяносто девять.
Мать голосовала в девять утра.
Пришла она после дойки, в полушалке, с матерью Мишки Загорулько, и они вдвоём взяли бюллетени и пошли к урне.
И вот тут она застряла.
Она стояла с бюллетенем в руке секунд двадцать и смотрела на него, и я это видел от дверей, и я понял, в чём дело, только когда она обернулась и нашла меня глазами.
В бюллетене стояла её фамилия.
Лыткина Марфа Ивановна, доярка молочно-товарной фермы колхоза «Заря».
Она стояла и не могла его опустить.
Не потому, что не хотела голосовать за себя, – а потому, что это надо было сделать при людях, на глазах у сорока человек, и все они знали, чья это фамилия.
Прасковья Тимофеевна её подтолкнула.
Мать опустила бюллетень, повернулась и пошла к выходу, и лицо у неё было красное, и я к ней не подошёл, потому что подходить было нельзя.
Вечером дома у неё про это вышла одна фраза.
– Стыдно как-то.
– Чего стыдно?
– За себя-то.
И ушла топить баню.
Результаты объявили двадцать шестого.
Все двадцать семь кандидатов в сельский Совет избраны. Дудник избран депутатом районного Совета.
Первая сессия сельского Совета была назначена на десятое марта.
На неё мать поехать не смогла: десятого марта в стране случилось то, о чём я расскажу в следующей главе, и сессию перенесли на семнадцатое.
А четыре страницы наказов я отдал Ерёмину двадцать пятого.
Он их принял, переписал в тетрадь, оформил как наказы избирателей и включил в план работы Совета на восемьдесят пятый год.
Из тридцати одного пункта выполнили девять.
Девять из тридцати одного – это, если считать в процентах, двадцать девять, и Ерёмин на сессии в декабре восемьдесят пятого отчитывался именно этой цифрой, и никто в неё не вникал.
А если считать по-другому, то это девять.
Восемь досок Ерофееву. Рычаг Мокеихе. Дрова четырём старикам. Шифер двум дворам. И медпункт на июль, куда прислали практикантку из медучилища.
Остальные двадцать два пункта перешли на восемьдесят шестой год.
Глава 26
Восьмое марта в тот год пришлось на пятницу.
Восьмое марта в селе – праздник настоящий, не то что двадцать третье февраля, которое у нас проходило почти незаметно.
Отмечают его на работе и дома.
На ферме утром накрывают в красном уголке: председатель приезжает, говорит четыре минуты, вручает грамоты и уезжает, а женщины остаются и сидят до одиннадцати, потому что вторая дойка.
В мастерской мужики скидываются заранее.
Скидываются они по трёшке, покупают конфеты и духи, и духи эти покупают в райцентре по списку, и список составляет один человек, и в восемьдесят пятом им был я, потому что я ехал по делам восьмого числа.
Купил я одиннадцать флаконов.
Одиннадцать одинаковых флаконов «Кармен» по два рубля семьдесят копеек, и вручали их одиннадцати женщинам, работающим в мастерской и в конторе, и все одиннадцать сделали вид, что не заметили одинаковости.
Матери я подарил платок.
Не полушалок – полушалок у неё был, зелёный, с октября, – а простой ситцевый, летний, в мелкий цветок, потому что зимние вещи ей уже некуда.
– Зачем деньги тратил.
– Не тратил.
– Как не тратил?
– Три рубля.
– Ну и зачем три рубля тратил.
Платок она носила потом четыре года.
Первая сессия сельского Совета была назначена на десятое марта.
Десятое было воскресенье, и сессию поставили на одиннадцать утра, в клубе, в малом зале.
Мать собиралась с вечера.
Собиралась она так, как собираются на что-то, чего никогда не делали: достала костюм – тот, в котором ходила на собрания, синий, с белым воротничком, купленный в семьдесят девятом, – погладила его дважды и в субботу вечером трижды спросила у меня, что там будет.
Я не знал.
Я честно не знал, что бывает на первой сессии сельского Совета, потому что в первой жизни меня это не касалось никогда, а во второй я до сих пор проходил мимо.
– Мам, там ничего не будет. Изберут председателя и разойдутся.
– А говорить надо?
– Не надо.
– А если спросят?
– Не спросят.
Спросили.
Сессия шла час сорок.
Двадцать семь депутатов, из них явилось двадцать пять: Ерофеев не пришёл по здоровью, ещё один уехал.
Сидели за столами, сдвинутыми буквой П.
Вёл Ерёмин. Первым вопросом избрали его же председателем исполкома сельского Совета – единогласно, потому что он председатель с шестьдесят седьмого года и другого никто не мыслит.
Вторым – секретаря.
Третьим – постоянные комиссии.
Вот тут и вышло то, к чему мать не готовилась.
Постоянных комиссий в сельсовете четыре.
Планово-бюджетная. По сельскому хозяйству. По социалистической законности и охране общественного порядка. И по социально-бытовым вопросам и торговле.
Депутатов распределяют по комиссиям.
Распределяют их так же, как составляли список: по признакам, по загруженности и по тому, кто чем занимается, и распределение это готовят заранее, до сессии, в исполкоме.
Мать поставили в социально-бытовую.
Поставили её туда, потому что доярка, женщина, и потому, что в этой комиссии нужны люди, которых знает много народу.
Ерёмин огласил список.
– Комиссия по социально-бытовым вопросам и торговле: Лыткина, Тихонова, Прокудина, Ерофеев, Сомова. Председателем предлагается Лыткина Марфа Ивановна.
Мать подняла голову.
– Кто предлагается?
– Вы.
Пауза была секунд на пять.
Дальше был разговор, который мне потом пересказали трое, и все трое пересказали одинаково.
– Николай Титыч, я не могу.
– Почему?
– Я не умею.
– Никто не умеет. Тут уметь нечего.
– Дак а что делать-то надо?
– Принимать людей и записывать, – объяснил Ерёмин. – Раз в две недели, по два часа. Что можем – решим, что не можем – отправим в район.
Мать помолчала.
– Я записываю уже.
– Куда записываете?
– В тетрадку.
Ерёмин посмотрел на неё поверх очков.
– Ну и вот. Значит, вы уже работаете. Голосуем.
Проголосовали единогласно.
Домой она пришла в час дня и до вечера была молчаливая.
Молчаливая она была не от расстройства, а от того, что переваривала, и я её в такие часы не трогаю, потому что бесполезно.
Часов в шесть она заговорила.
– Петь.
– Ну.
– Я председатель комиссии.
– Знаю.
– По социально-бытовым вопросам и торговле, – выговорила она полностью, по слогам, как выговаривают выученное. – И ещё торговле.
– Ну и хорошо.
Она села.
– А торговля – это чего? – спросила мать. – Сельпо, что ли?
– Сельпо. И городская точка теперь.
– Дак это ж Людка.
– Людка продавец. А комиссия проверяет.
Мать посмотрела на меня.
– Я Людку проверять буду?
Я подумал.
– Формально – да.
– Петь.
– Ну.
– Я двадцать лет коров дою. Я в жизни ни одной бумажки не подписала, кроме ведомости.
Она встала и пошла к печке.
– Ладно. – Она загремела заслонкой. – Люди-то те же.
Вот это и оказалось главным её рабочим принципом на все четыре года.
Черненко умер в тот же вечер.
В воскресенье десятого марта восемьдесят пятого года, в девятнадцать двадцать по московскому времени, то есть у нас – в двадцать два двадцать.
Мы в это время уже спали.
Мать легла в девять, я в десять, потому что понедельник и в шесть разнарядка, и в двадцать два двадцать в доме Лыткиных на четвёртой улице села Заречное было темно и тихо.
Узнали мы в понедельник днём.
Узнают такие вещи по музыке.
Радио с утра одиннадцатого играло не то: вместо обычной программы шла симфоническая музыка, без объявлений, и шла она с раннего утра.
Первой это заметила Твердохлебиха.
Она заметила это в восемь утра на кухне, и к девяти по селу пошло, и к десяти в мастерской у печки об этом уже говорили.
Говорили осторожно.
– Музыка играет.
– Ну и что.
– Дак второй час.
Мишка выпрямился:
– Помер кто-то.
И все замолчали, потому что в марте восемьдесят пятого года эта фраза означала совершенно определённую вещь, и все, включая Мишку, точно понимали какую.
Сообщение передали в два часа дня.
В четырнадцать ноль-ноль по нашему времени – то есть в одиннадцать по московскому – диктор зачитал сообщение о смерти, и в мастерской в этот момент было человек двенадцать, и радиоточка висела над верстаком.
Слушали стоя.
Не потому, что кто-то велел, а потому, что все и так стояли: работа шла, а тут все повернулись к динамику и остались стоять как стояли.
Сообщение шло минуты четыре.
А потом было вот что.
Диктор кончил. Пошла музыка. И мужики постояли ещё секунд десять и разошлись по местам.
И к обеду про это уже не говорили.
Не потому, что было безразлично – было не безразлично, – а потому, что сказать было нечего, и все, что можно было сказать, было сказано в первые три минуты, и звучало оно так:
– Ну вот.
– Год не пробыл.
– Больной был.
– Дак а кого теперь?
И вот на этом четвёртом вопросе разговор кончился, потому что ответа никто не знал, и гадать никто не стал, и это, если разобраться, самое точное описание того, как село относилось к власти.
Не с ненавистью и не с любовью.
Как к погоде.
Одна вещь в те дни всё-таки была.
Была она вечером одиннадцатого, дома, и была она короткая.
Мать пришла с фермы в девятом часу, поела, села с вязаньем и включила радио, и по радио шла всё та же музыка.
Она послушала минут пять.
– Петь.
– Ну.
– Ты в ноябре что говорил?
Я не сразу понял.
– Про что?
– Дак про этого. – Мать кивнула на радио. – Я тебе сказала, что плохой, а ты сказал – нормальный.
Я вспомнил.
Седьмого ноября, парад, трибуна, полтора часа на морозе, и мать, не отрываясь от спиц: «Совсем плохой. У него лицо как у Никифорова перед смертью».
– Говорил.
– Ну вот. – Мать стала считать петли.
Она это не в укор мне выговорила.
Выговорила она это так, как говорят «я же тебе говорила, что дождь будет», – и вернулась к вязанью, и больше про Черненко в нашем доме не было произнесено ни слова.
А я сидел и думал о том, что моя мать, доярка с четырьмя классами образования, за четыре месяца до события поставила диагноз по телевизору, глядя одним глазом, – а я, знающий дату наизусть, в ноябре ответил ей «нормальный», потому что боялся выдать себя.
Гораздо больше в те дни обсуждали завхоза.
Завхоз у нас с сентября болел, и с сентября все его обязанности лежали неизвестно на ком, и из-за этого в январе сгнили три тонны картошки в хранилище.
Двенадцатого марта прислали нового.
Прислали его – точнее, перевели – из второй бригады: Кузьмичёв Сергей Петрович, сорок девять лет, работал там кладовщиком, человек с репутацией.
Репутация у него была двойная.
С одной стороны, аккуратный, дотошный, ничего не теряет, ведёт учёт лучше всех в колхозе. С другой – за двадцать лет ни с кем не сошёлся, и во второй бригаде его не любили, и что там между ними было, никто в нашей бригаде толком не знал.
Обсуждали его три дня.
Обсуждали в мастерской, у сельпо и на ферме, и обсуждали подробно: откуда он, кто ему родня, за что его перевели, будет ли он давать со склада или не будет.
Про Черненко за эти три дня в моём присутствии произнесли фраз двадцать.
Про Кузьмичёва – я думаю, тысячу.
Это не цинизм и не тёмность.
Это ровно то, что должно быть: генеральный секретарь на жизнь конкретной семьи в конкретном селе влияет через тридцать передаточных звеньев и с задержкой в годы, а завхоз влияет завтра, когда ты придёшь на склад за подшипником.
Двенадцатого объявили состав комиссии по организации похорон.
Возглавил её Горбачёв.
Это, между прочим, был единственный сигнал, который в те дни могли прочитать понимающие люди, – и понимающие люди в райцентре его прочитали, а в Заречном его не прочитал никто.
Кроме меня.
Одиннадцатого марта состоялся внеочередной Пленум ЦК, и на нём Михаил Сергеевич Горбачёв был избран Генеральным секретарём.
Сообщили об этом двенадцатого.
Я услышал это по радио, в конторе, при трёх свидетелях, и никто из этих трёх не отреагировал вообще никак: Гаврилыч продолжал считать, Зина писала, Пыжов вошёл и вышел.
Я стоял и слушал.
Мне было двадцать четыре года и шестьдесят девять лет, я стоял в конторе колхоза «Заря» Заречного района, у меня в кармане лежал партийный билет, полученный через шестнадцать дней после этого дня, – нет, наоборот, ещё не полученный, до бюро оставалось шестнадцать дней, – и я слушал сообщение о том, что началось.
Три строчки.
Больше про это я не думал и в тот день, и в следующий, потому что думать было решительно не о чем: я знал, что будет, и это знание не давало мне ничего вообще.
Ни малейшей возможности что-нибудь сделать.
Оно давало только одно ощущение, и ощущение это было тошнотворное: как будто ты сидишь в поезде и знаешь расписание, а поезд едет.
Сказать было некому.
Тринадцатого были похороны.
Транслировали с Красной площади, и в конторе телевизор смотрели человек восемь, и я туда не пошёл, потому что был на ферме.
В колхозе провели траурный митинг.
Митинг был в одиннадцать утра, у конторы, на улице, при минус восьми, и длился он четырнадцать минут.
Пришло человек шестьдесят.
Выступали трое: председатель, Ситников и Митрич как старейший коммунист.
Митрич говорил третьим и говорил дольше всех.
Говорил он без бумажки, что случилось при мне впервые, и говорил он не про Черненко, а про то, что он в партии с сорок четвёртого года и что он на своём веку похоронил шестерых.
Он их перечислил.
Перечислял он по фамилиям, загибая пальцы, и досчитал до шести, и на шестом сбился, и потом договорил:
– А я вот живой.
И постоял.
И потом добавил:
– Восемьдесят пятый пошёл.
И сел.
Никто ничего на это не ответил, и Ситников объявил митинг закрытым, и все разошлись по работам, и это был, я думаю, лучший траурный митинг из всех, на которых я был в двух жизнях.
А четырнадцатого я увидел две бумаги на одном столе.
Зашёл я в сельсовет к Ерёмину, по своему делу – отдавать оставшиеся наказы, которые я не успел отдать в феврале.
Ерёмин сидел за столом и работал.
Работал он над списками: район прислал разнарядку на составление списков участников Великой Отечественной войны, проживающих на территории сельского Совета, для представления к награждению.
Основанием был указ.
Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденом Отечественной войны всех участников войны – всех живых, кто дошёл до восемьдесят пятого года, к сорокалетию Победы.
Указ лежал у него на столе, перепечатанный на машинке.
Дата: одиннадцатое марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.
А рядом лежала «Правда» за двенадцатое.
В «Правде» на первой полосе было сообщение о внеочередном Пленуме Центрального Комитета, состоявшемся одиннадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.
Я стоял и смотрел на две даты.
Я на них смотрел, наверное, секунд пятнадцать.
Ерёмин в это время писал.
Он писал фамилии в столбик, сверяясь с домовой книгой и со своим собственным списком, который он вёл с семидесятых, и он был совершенно поглощён этим делом.
– Николай Титыч.
– А?
– Сколько человек?
– Девятнадцать. – Он не поднял головы. – Было двадцать один, двое за зиму.
– Все получат?
– Все, кто живой на девятое мая.
Он дописал строчку.
– Вот это, между прочим, правильно сделали. – Ерёмин отложил ручку. – Я двадцать лет пишу представления, и каждый раз кому-то не хватает. То стажа боевого мало, то документы не сохранились, то ранения не было. А тут – всем.
– И Дегтярёву?
– И Дегтярёву. И Ерофееву. И Гаврилычу.
Он поднял голову.
– И мне.
Я не знал, что он воевал.
Я про это не знал ни в первой жизни, ни во второй, и я в этом селе прожил двадцать шесть лет и три года и не знал, что председатель сельсовета Николай Титыч Ерёмин, шестидесяти одного года, глуховатый на левое ухо, был на войне.
– Вы?
– С сорок второго. – Он вернулся к списку. – С сорок второго по сорок пятый. Связист.
И больше ничего не прибавил.
Про две даты я не обмолвился.
Не обмолвился я по той причине, по которой промолчал перед Кочергиным про Соловьиху и перед всеми про Черненко: говорить это было некому и незачем.
Что бы я выговорил?
Что одиннадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят пятого года в Москве подписали две бумаги, и одной из них страна получила Горбачёва, а другой Семёныч получит орден?
И что?
Никакой связи между этими двумя бумагами нет и быть не может: указ о награждении готовился месяцами и был подписан по плану к сорокалетию, а Пленум собрался, потому что умер человек.
Совпадение чистое.
Просто я стоял в сельсовете четырнадцатого марта и видел это совпадение своими глазами – и никто, кроме меня, во всём Заречном не понял бы, о чём я говорю, если бы я его показал.
Я вышел и пошёл на ферму.
Первую сессию, кстати, перенесли.
То есть не первую – первая прошла десятого, – а первое заседание комиссии по социально-бытовым вопросам, которое мать назначила на тринадцатое и которое из-за траура перенесли на семнадцатое.




























