Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Не потому, что запретили.
А потому, что с восемьдесят шестого года выставлять бригаде стало нельзя: организация распития в связи с производственной деятельностью, ответственность руководителя.
Мы это делали и в восемьдесят шестом, и в восемьдесят седьмом.
Просто не у мастерской.
Журавлёвы уехали двадцать девятого мая.
Про то, как это вышло, надо рассказать по порядку, потому что вышло оно за три недели и никого не удивило.
Место в городе решали в апреле.
Правление собиралось по этому вопросу трижды – в марте, в начале апреля и двадцатого апреля, – и на третьем заседании выбрали.
Претенденток к тому времени осталось семь.
Из одиннадцати четверо отпали сами: две передумали, одна вышла замуж, Мокеиха, которая подавала из принципа, сняла свою кандидатуру, объявив, что ей и тут хорошо.
Из семи всерьёз рассматривали трёх.
Людка Тихонова – заведующая сельпо, двадцать три года, восемнадцать месяцев без недостачи, товаровед с корочками. По делу – лучшая, и это понимали все.
Зойка Гнидина – доярка, трое детей, двое школьного возраста.
И Тонька Журавлёва.
Тоньку предложил Ситников.
Предложил он её на третьем заседании, коротко, и мотивировка была такая: муж не работает с июня прошлого года, семья на её зарплате, ребёнку два года.
Витька к маю ходил с палкой.
Нога срослась с укорочением на полтора сантиметра, гипс сняли в сентябре, вытяжение кончилось раньше, – и на весовой он просидел всю уборку и всю зиму, и весовщик из него вышел отличный.
Но весовщик – сезонная должность.
Молоковоз ему не отдали. Не отдали не из вредности, а потому, что молоковоз – это восемь часов за рулём и погрузка-разгрузка фляг, а фляга сорок литров, и с такой ногой это не работа.
К маю ему было двадцать пять лет.
Двадцать пять лет, жена, ребёнок, палка и ни одной подходящей работы в колхозе, кроме сторожа.
Проголосовали единогласно.
Голосовал и я.
Людке место не дали.
Не дали по единственной причине, и причину эту на правлении назвал Гаврилыч вслух, и назвал он её точно:
– А сельпо кому?
Заведующего сельпо в селе на замену нет.
Нет его потому, что это должность с материальной ответственностью, с отчётностью перед райпо, и человек на ней должен уметь считать и не воровать, и таких в селе, кроме Людки, оказалось ноль.
Это, между прочим, было ей комплиментом.
И это было ровно то, что называется наказанием за компетентность: её не пустили именно потому, что она хорошо работает.
Я про это узнал ещё на правлении.
Я на этом правлении сидел, слышал вопрос Гаврилыча и проголосовал за Тоньку, и не выговорил ни одного слова в пользу Людки.
Промолчал я не потому, что был против неё.
Я был за Тоньку, и я и сейчас считаю, что решение было правильное, и любой на месте правления решил бы так же.
Просто я знал, что для Людки это значит.
Я знал это лучше всех в той комнате, потому что полтора года назад слышал от неё, чего она хочет, – она мне это выложила зимой восемьдесят четвёртого, один раз, и больше не повторяла.
Она хотела уехать.
Она мне это выложила, и я тогда не отнёсся всерьёз, потому что все двадцатилетние в селе говорят, что уедут.
Про то, что решение принято, ей сообщили двадцать второго апреля.
Сообщил Гаврилыч, буднично, в конторе.
Она это выслушала, уронила «понятно» и ушла работать.
Мне она не сообщила ничего.
Ни в апреле, ни в мае, ни потом. Я приходил в сельпо за спичками и керосином, она отпускала мне спички и керосин, и мы разговаривали ровно как всегда.
Узнал я в мае, от матери.
Мать обронила это в конце мая, дома, между делом, отжимая тряпку:
– Людка-то плакала.
– Когда?
– В апреле. У Нюры на кухне.
И больше ничего не прибавила.
Тётя Нюра – Людкина мать, и, значит, мать узнала это от неё, и, значит, это было сказано мне намеренно.
Я не пошёл к Людке.
Я думал об этом дня три и не пошёл, и я до сих пор не знаю, правильно ли, и склоняюсь к тому, что правильно, потому что идти было не с чем.
Что бы я ей выговорил?
Что я голосовал за Тоньку и считаю это верным? Она бы согласилась. Она бы согласилась совершенно искренне, потому что она умная и потому что решение было верное.
И от этого было бы только хуже.
Уезжали двадцать девятого, в среду, на «газоне» Прохорова.
Грузились с утра.
Грузить было немного: два сундука, узлы, кровать, стол, швейная машинка и мешки. Мебель почти вся оставалась – они уезжали в комнату при рынке, восемнадцать метров.
Провожать вышло человек шестьдесят.
Шестьдесят человек в среду утром в конце мая, в разгар рабочего дня, – это, если понимать деревенскую арифметику, очень много.
Стояли у ворот.
Тонька обошла всех и с каждым попрощалась, и это заняло минут двадцать, и на середине она начала плакать и до конца уже не переставала.
Витька в кузов залезал сам.
Он от помощи отказался, влез на колесо, подтянулся и сел на сундук, и палку положил рядом, и сидел он там прямо и смотрел вперёд.
Андрюшка сидел у Тоньки на руках.
Ему было два года и два месяца, и он на всё это смотрел с интересом и молча – так же, как смотрел в августе на очередь в сельпо и в декабре на Деда Мороза.
Я стоял со всеми.
Стоял я в середине толпы, между Сомовым и Мишкой, и подошёл к машине один раз, в самом конце, и пожал Витьке руку через борт.
– Ну, Петь.
– Ну.
– Ты это. – Витька подёргал борт. – Ты мотоцикл-то продай.
Мотоцикл стоял у меня в сарае с октября восемьдесят четвёртого.
– Кому?
– Кому дадут. Деньги пришлёшь.
– Пришлю.
Он кивнул.
«Газон» тронулся, и человек десять пошли за ним до поворота, а остальные постояли и разошлись.
Мотоцикл я продал в июле.
Продал я его Славке Клюеву за двести восемьдесят рублей – он на этот мотоцикл смотрел с осени, – и деньги отправил переводом, и Тонька их получила и прислала открытку.
Открытка была на Октябрьские.
«Поздравляем с праздником. У нас всё хорошо. Витя устроился сторожем на базу, Андрюша ходит в ясли. Приезжайте».
Больше открыток не было.
То есть были – они приходили матери, к праздникам, ещё года три, – а мне не было ни одной, и я никогда не написал им тоже.
Обратно в Заречное они не вернулись.
Я их видел один раз, в восемьдесят девятом, случайно, на автовокзале в Барнауле, и мы постояли минут пять, и Витька был всё с той же палкой, и разговаривать нам оказалось не о чем.
А про то, что цепочка началась двадцать третьего июня восемьдесят четвёртого года, я не думал ни разу.
Ни в мае восемьдесят пятого, ни потом.
Про это я подумал в первый раз, когда сел писать эту книгу, – сорок с лишним лет спустя, – и вот тогда и выстроил в столбик: гравий на повороте, нога, семья без денег, место в городе, восемнадцать метров при рынке.
А в мае восемьдесят пятого я про это не подумал.
В мае восемьдесят пятого я стоял у ворот вместе с шестьюдесятью людьми, помахал уходящему «газону» и пошёл на разнарядку, потому что было девять утра.
Мать в конце мая перестала мазать руки.
Точнее, она мазала их по привычке – брала баночку, открывала, – и один раз, в двадцатых числах, посмотрела на ладони, закрыла баночку и убрала.
Я в это время сидел за столом.
– Ты чего?
– Дак нечего мазать, – отозвалась мать с некоторым удивлением.
Она поднесла руки к лампе и посмотрела на них.
Трещин не было.
Ни одной – ни открытой, ни затянувшейся, – впервые за двадцать лет, и это, если разобраться, было прямым следствием того, что с июля восемьдесят четвёртого она доила аппаратом.
Она про это не подумала.
Она подумала, что весна и что тепло, и убрала баночку, и вернулась к тому, что делала, и через минуту про это забыла.
А я не забыл.
Я сидел за столом и считал, и вышло у меня следующее: одиннадцать месяцев на аппарате, надой упал и восстановился только к марту, доска почёта, экран, четырнадцатое место в августе восемьдесят четвёртого.
И руки.
Двадцать лет по восемь минут на корову, шестнадцать коров, три дойки в день – и вот это кончилось, и кончилось оно ровно потому, что в Новосёлове год назад сгорел склад.
Я ей ничего не сказал.
Не сказал ни тогда, ни потом, и она про эту связь, я думаю, не подумала ни разу за оставшуюся жизнь.
Она мазала руки ещё лет пять по привычке.
Глава 31
Первое июня пришлось на субботу.
Суббота – базарный день в райцентре и банный день у нас, и первое июня восемьдесят пятого года запомнилось в Заречном тем, что в этот день в сельпо было пусто.
Пусто было потому, что все закупились заранее.
Магазин работал как обычно, водку выложили в два часа, как теперь полагалось, и до семи вечера её взяли одиннадцать человек.
Одиннадцать за пять часов.
Для сравнения: двадцать третьего мая за те же пять часов её взяли шестьдесят два человека, и очередь стояла до крыльца.
Село сидело на запасе.
По моим прикидкам, к первому июня в Заречном лежало около шестисот бутылок, то есть по две с половиной на двор, и первые три недели этого хватало.
Про то, что будет, когда кончится, никто не думал.
Механика новых правил выглядела так.
Продажа с четырнадцати до девятнадцати. Не раньше и не позже, и в воскресенье тоже, потому что воскресенье у нас торговый день.
Лицам с двадцати одного года.
Не продавать в дни проведения массовых мероприятий, в дни выпускных вечеров, в дни призыва и в предпраздничные дни по решению исполкома.
И журнал.
Журнал – это была наша местная выдумка, точнее райповская: заведующей предписывалось при возникновении сомнений в возрасте фиксировать в тетради фамилию покупателя.
Людка завела тетрадь.
Тетрадь эту она вела с первого июня по сентябрь и записала в неё за четыре месяца двух человек, и оба раза это были приезжие.
Своих она в тетрадь не писала.
Своих она знала в лицо и по возрасту, и если пацану не хватало года, она ему просто не отпускала, и это работало лучше любой тетради.
С возрастом вышла отдельная история.
До первого июня продавали с восемнадцати. С первого июня – с двадцати одного.
В селе под это попали одиннадцать человек.
Одиннадцать парней от восемнадцати до двадцати, из которых шестеро работали в колхозе, двое учились, трое были в армии и попали под это заочно.
Пашке Гурову было девятнадцать.
Девятнадцать лет, работает в бригаде второй год, зарабатывает как взрослый, в августе прошлого года потерял на комбайне два пальца, – и с первого июня восемьдесят пятого года он не мог купить бутылку.
Он это, между прочим, воспринял спокойно.
Он вообще, как я к тому лету понял, воспринимал спокойно почти всё, и в этом была его сила и его беда одновременно.
А мужики в мастерской возмутились.
Возмутились они всерьёз, и аргумент у них был железный: если человек в восемнадцать идёт в армию и в восемнадцать женится, то почему он в двадцать не может купить.
Спорили об этом с неделю.
Кончилось это тем, что решение нашли за один вечер и без всяких споров: за Пашку стал брать Дудник.
За Славку Клюева – отец.
За остальных – кто-нибудь.
К июлю ни одна двадцатиоднолетняя граница в Заречном не работала вообще, и работала она только в райцентре, где продавщицы не знают людей в лицо.
Про то, как это выглядело со стороны, надо сказать честно.
Со стороны это выглядело как саботаж.
А на самом деле это было не саботажем, а тем, что в деревне называется «по-людски», и разница тут принципиальная.
Мужики не боролись с законом.
Им было решительно всё равно, что там написано в указе, и они его не обсуждали как явление и не осуждали власть.
Они просто решали задачу.
Задача была такая: есть Пашка Гуров, наш, работает второй год, руки нет. Есть правило, по которому ему нельзя. Значит, надо, чтобы за него брал кто-нибудь.
Всё.
Никакого протеста, никакой фиги в кармане, никакого «они там придумали, а мы тут выкрутимся».
Просто обход, немедленный и молчаливый.
Вот это, между прочим, и есть главное, чего не поняли те, кто писал постановление, и я это говорю без всякого злорадства, потому что сам бы не понял.
Сахар начал исчезать в июле.
Первые недели три после первого июня ничего не происходило: сахар лежал, брали как обычно, по килограмму-два.
В конце июня стали брать мешками.
Мешок – пятьдесят килограммов, и брали его в райцентре, в райпо, по договорённости, и первым, насколько я знаю, взял мужик с выселка – тот самый, который тридцать лет гнал.
За ним потянулись.
К середине июля в нашем сельпо сахар кончался за два дня после завоза, а завозили раз в две недели.
К августу Людка ввела по два килограмма в руки.
Ввела она это опять сама, без указаний, потому что иначе первые пять человек забирали всё, и опять никто не возмутился.
Талоны у нас появятся в восемьдесят восьмом.
Я это знал заранее и в июле восемьдесят пятого один раз про это подумал, глядя на пустую полку, и подумал коротко: началось.
Теперь про самогон, и это главное в этой главе.
В Заречном в мае восемьдесят пятого года гнали двое.
Мокеиха – для себя, на настойки и на растирание, и гнала она немного, литров пять в год.
И мужик с выселка.
К августу гнали в четырнадцати дворах.
К октябрю – примерно в тридцати.
К весне восемьдесят шестого – я не считал, но, по ощущению, в каждом третьем.
Это заняло, если считать от первого июня, месяца три.
Самое интересное тут – как это распространялось.
Технологии в селе не было.
Она была утеряна: последние, кто гнал по-настоящему, делали это в пятидесятые, и к восемьдесят пятому году эти люди либо умерли, либо им было под восемьдесят.
Молодые не умели вообще.
Знали, что нужна брага и что нужно перегнать, и всё, и на этом познания кончались, и первые попытки в июне были катастрофические.
Первым попробовал Клюев.
Попробовал он в конце июня, поставил брагу на глазок, передержал, получил кислятину, перегнал в чайнике через полотенце – я не шучу, именно так, – и получил мутную жидкость, которую сам же и вылил.
Второй попыткой отравился Твердохлеб.
Не сильно, но два дня лежал, и Валентина Ивановна к нему ходила, и после этого случая в селе поняли, что дело серьёзное и что надо учиться.
И пошли к Мокеихе.
Аграфена Степановна Мокеева, семьдесят три года, вдова с шестьдесят восьмого, коза, четвёртая улица, главный носитель информации после Людки.
К июлю восемьдесят пятого она стала главным носителем технологии.
Ходить к ней начали в июле, поодиночке и стесняясь.
Она первое время отнекивалась – не из осторожности, а из кокетства, – а потом вошла во вкус, и к августу у неё дома шло что-то вроде курсов.
Учила она обстоятельно.
Учила: сколько сахара на литр воды, сколько дрожжей, сколько стоять, как понять, что доиграла, почему нельзя торопиться, что первое и последнее надо отсекать.
Про отсечение она говорила отдельно и строго.
– Первые сто грамм выливай.
– Дак чего добру пропадать?
– Выливай, – повторяла Мокеиха. – Оно ядовитое. От него слепнут.
И это была чистая правда, и она это знала не из книжки, а от матери, а мать от своей матери, и знание это шло в её семье с девятнадцатого века.
К октябрю она обучила, по моим прикидкам, человек двадцать.
Аппараты делали в мастерской.
Не открыто, конечно, – вернее, не то чтобы скрытно, а просто без объявления, и делались они по вечерам, после работы, из того, что было.
Конструкция была одна на всех.
Бидон молочный на сорок литров – их в колхозе списывали, и списанные бидоны стояли на складе. Крышка с патрубком. Медная трубка от чего-нибудь. Ведро с холодной водой под змеевик.
Паял Гуров.
Паял он их в кузнице, по вечерам, за спасибо, и за лето и осень восемьдесят пятого года он спаял, по моим подсчётам, штук пятнадцать.
Вот это, если хотите, вся книга в одном факте.
Степан Егорович Гуров, три года не пьющий, кузнец, человек, которого я в восемьдесят втором вытаскивал за шиворот, – паял односельчанам самогонные аппараты и не видел в этом никакого противоречия.
Я его один раз спросил.
Спросил я осторожно, в августе, и спросил примерно так: не смущает ли его это.
Он не понял вопроса.
– А чего?
– Ну ты же не пьёшь.
– Я не пью, – согласился Гуров. – А Твердохлебу трубку загнуть надо.
И это, между прочим, был исчерпывающий ответ, и я его до сих пор считаю правильным.
Про экономику скажу коротко, потому что она объясняет всё.
Килограмм сахара стоил восемьдесят копеек.
Из килограмма сахара выходит примерно литр самогона крепостью около сорока.
Литр водки в магазине стоил девять рублей сорок копеек – то есть две бутылки по четыре семьдесят.
Разница – в двенадцать раз.
Двенадцать раз, помноженные на сорок бутылок в год, – это, если пересчитать, около ста семидесяти рублей экономии на двор.
Сто семьдесят рублей.
Полтора месячных заработка доярки, которые появлялись у семьи из воздуха, – точнее, из четырнадцати дней брожения и одного вечера работы.
При таком раскладе не гнать может только тот, кто не умеет.
К октябрю умели все.
Первая свадьба без вина была шестого июля.
Выходила замуж Валя Твердохлеб, двадцати лет, дочь того самого Твердохлеба, – за парня из Новосёлова, шофёра.
Готовились с мая.
Готовились ещё по старым правилам: считали бутылки, копили, договаривались с Людкой, – а в конце мая всё это пришлось пересчитывать.
Купить на свадьбу сто бутылок стало нельзя.
Нельзя не по закону – закон этого прямо не запрещал, – а физически: в сельпо на всё село завозили в неделю ящиков десять, и выкупить сто бутылок означало оставить село без ничего на две недели.
Твердохлеб пошёл к Людке.
Разговор был у них минут на сорок, и о чём они там договорились, я не знаю, но в итоге на свадьбу было выделено сорок восемь бутылок – по особому решению, с завоза, растянутое на три недели.
Сорок восемь на сто двадцать человек.
По старым меркам это была катастрофа.
Гуляли всё равно.
Гуляли шестого и седьмого, во дворе, и на столах стояло сорок восемь бутылок водки, банок пятнадцать самогона первого в селе урожая и вино.
Вина было много.
Вино – плодово-ягодное, которое ещё продавалось свободно и которое, по постановлению, должны были снять с производства только к восемьдесят восьмому году, – и его завезли, и его взяли.
Пили его женщины и, к концу вечера, все.
Про плодово-ягодное надо сказать, что это была вещь чудовищная: креплёное, сладкое, восемнадцать градусов, и наутро от него человек чувствовал себя гораздо хуже, чем от водки.
В селе его называли по-разному.
К осени восемьдесят пятого оно стало основным напитком на всех событиях и оставалось им до восемьдесят восьмого, когда его действительно сняли, и вот тогда все окончательно перешли на своё.
Свадьба, в общем, удалась.
Гармонь была, плясали, кричали «горько» двадцать шесть раз – Мишка опять считал, и результат он объявил с сожалением, потому что рекорд восемьдесят четвёртого года устоял.
А наутро было вот что.
Наутро выяснилось, что не хватило на расчёт.
По обычаю, после свадьбы рассчитываются с теми, кто помогал: с теми, кто ставил столы, кто резал, кто варил, кто возил, кто играл.
Расчёт – бутылка.
Помогало у Твердохлебов человек четырнадцать, и на четырнадцать бутылок к утру седьмого числа не осталось ничего.
Твердохлеб отдавал деньгами.
Он ходил и совал по пять рублей, и люди брали, и брали они с очень странными лицами, и я одно такое лицо видел лично.
Это было лицо Прохорова.
Прохоров три дня возил на своём «газоне»: доски, столы, посуду, гостей с автобуса, – и в воскресенье утром Твердохлеб протянул ему пятёрку.
Прохоров её взял.
Взял, посмотрел на неё, сунул в карман и выговорил:
– Ты, Митрич, не суетись.
И ушёл.
Ничего страшного не произошло, и они не поссорились, и через месяц про это забыли.
Но пятёрка – это не бутылка.
Бутылка – это благодарность. Пятёрка – это оплата. И между ними разница, которую в деревне понимают все и которую невозможно объяснить человеку, никогда там не жившему.
С этого лета в Заречном начали рассчитываться деньгами.
Не сразу и не все, и ещё лет пять держалась бутылка, – но трещина пошла именно в июле восемьдесят пятого, во дворе у Твердохлеба, с пятёрки в кармане у Прохорова.
В июле у меня был один разговор, который я тогда не понял.
Разговор был с Зиной, у неё, вечером, и начался он с торговой точки.
Точка работала с марта.
Работала она в Барнауле, на колхозном рынке, палатка с фанерной вывеской, и сидела там Тонька Журавлёва с конца мая, а до неё два месяца просидела женщина из второй бригады.
Дела шли средне.
Возили два раза в неделю, брали картошку, капусту, морковь, летом зелень и огурцы, зимой обещали мясо. Выручка была, и была она заметно больше, чем Тимофеев предсказывал в ноябре.
И Зина в июле показала мне цифру.
– Пётр Сергеевич. Посмотрите вот сюда.
Я посмотрел.
В графе за июнь стояла сумма, которая была на треть больше майской, и это при том, что объём возили тот же самый.
– Это откуда?
– Цена.
– Мы подняли?
– Мы не поднимали. Они берут дороже.
Я не понял.
– Кто «они»?
– Покупатели. – Она отложила ведомость. – У нас в июне картошка уходила по цене на четверть выше, чем у соседнего ряда. Тот же товар, то же поле.
– И почему?
Зина посмотрела на меня.
– Вывеска.
Про вывеску я к тому времени успел забыть.
Забыл я про неё начисто: я её придумал в ноябре, в десятом часу вечера, стоя у двери, от скуки и от усталости, и по дороге домой уже не вспомнил.
«Экологически чистая продукция колхоза „Заря“».
Написали её на фанере в декабре, в мастерской, масляной краской, и повесили в марте, когда открыли точку.
И вот в июле выяснилось, что она работает.
– Тонька говорит, спрашивают. Подходят: это чего значит?
– И что она отвечает?
– Что без химии.
– А это правда?
Зина пожала плечами.
– У нас на картошке в мае была обработка от колорадского. Так что нет.
Мы помолчали.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Вы это специально придумали?
Вот это она спросила у меня второй раз.
Первый раз она спросила почти то же самое в июле восемьдесят четвёртого, на лугу, когда я при ней ляпнул про эффективность использования кормовых угодий.
Тогда я улыбнулся и промолчал.
А в июле восемьдесят пятого я честно ответил, что нет, и что я вообще не помнил про эту фанеру до сегодняшнего дня.
Она мне не поверила.
Она мне не поверила, и я это видел, и переубеждать её не стал, потому что переубедить человека, у которого сошлись цифры, невозможно.
А со мной случилось вот что.
Я вышел от неё и пошёл домой, и по дороге мне стало нехорошо – не сильно, а как бывает, когда сообразишь что-то неприятное про себя.
Я четыре слова бросил, и они дали графы.
Графа – вещь безобидная: её заполняют, и от неё ничего не меняется, и я над этим два года смеялся, и правильно смеялся.
А пятое сдвинуло людей.
Городские женщины на рынке в Барнауле платили за ту же самую картошку с того же самого поля на четверть дороже, потому что на фанере было написано слово.
Картошка не изменилась.
Изменилась фанера.
И я в июле восемьдесят пятого года первый раз подумал, что то, чем я три года развлекался, – это не игрушка, и что я всё это время проверял его на отчётности, где оно безвредно, и ни разу не попробовал на людях.
Подумал я это ровно один раз.
Потом стало некогда: девятнадцатого начинался сенокос.
Проводы в армию были шестнадцатого июня.
Уходили двое: Толик Прокудин и второй парень с третьей улицы.
Проводы – это то место, где сухой закон ударил больнее всего.
Потому что проводы без водки невозможны.
Это не гулянка. Это обряд: стол, тосты, «Прощание славянки», мать выходит из-за стола, все встают. И всё это держится на рюмке, которую поднимают.
Отменить нельзя.
Провести без спиртного – значит признать, что провожают не по-людски, и это ляжет на парня, который уходит на два года.
Родители сделали то же, что все.
Купили что смогли – двадцать две бутылки на семьдесят человек, – и добавили плодово-ягодным, и всё прошло, и внешне всё было как всегда.
Но я стоял и видел разницу.
Разница была в том, что на прошлых проводах, в октябре восемьдесят четвёртого, водку никто не считал, а на этих её считали все, и хозяйка весь вечер следила за столом.
Хозяйка на проводах не должна следить за столом.
Это, если разобраться, единственное, что там произошло, – и этого хватило, чтобы вечер получился на четверть хуже.
Про Гуровский рычаг для Мокеихи.
Сделали его в июне, и я про это уже писал вперёд, и повторю коротко: Мещеряков выточил, Гуров приварил, ушло два человеко-дня и метр шестёрки.
Поставили девятнадцатого июня.
Ставили втроём: Мещеряков, Гуров и Славка Клюев, которого взяли на подхват.
Мокеиха вышла и попробовала.
Попробовала она его одной рукой, и он пошёл, и она попробовала второй раз, и потом третий, и потом выговорила одну вещь, из-за которой я это тут пишу.
– А чего ж раньше-то?
И вот на это никто из троих не ответил.
Не ответил Мещеряков, который выточил. Не ответил Гуров, который приварил. Не ответил я, который обмолвился про это Мещерякову в апреле между делом.
Потому что ответа нет.
Восемь лет женщина просила насос, восемь лет ей отвечали, что насоса нет и не будет, и восемь лет никому – включая меня, включая Ганина, включая техинспектора обкома профсоюза, который записал её вопрос в блокнот в октябре, – не пришло в голову, что дело не в насосе.
Дело было в рычаге.
Два человеко-дня и метр шестёрки.
Первую неделю она водила к колонке всех.
Всех, кто шёл мимо: заставляла качнуть, смотрела, спрашивала «ну как?» – и человек качал и говорил, что хорошо, и шёл дальше.
Продержалась она неделю.
Потом привыкла, и через месяц уже про это не говорила, и к осени рычаг стал просто рычагом.
Ганин, между прочим, про это узнал в июле.
Узнал он случайно, проходя мимо, и остановился, и посмотрел, и потом пришёл ко мне с вопросом.
– Пётр Сергеевич. Кто это сделал?
– Мещеряков с Гуровым.
– По чьему распоряжению?
– Ни по чьему.
Ганин помолчал.
– Это в наказах избирателей стоит, – сообщил он. – Первым пунктом. Я видел у Ерёмина.
– Стоит.
– Значит, надо отчитаться о выполнении.
Он это выговорил без всякой иронии, и я в первую секунду разозлился, а потом сообразил, что он абсолютно прав.
Ерёмину отчитались.
Ерёмин вписал в графу «выполнено», и в декабре восемьдесят пятого года на сессии сельского Совета это пошло первым пунктом в отчёте депутата Лыткиной М. И., и никто в зале в это не вникал.
А Мокеиха качает одной рукой.




























