Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
– Мишк. А тебе Пантелея жалко?
Мишка удивился.
– Кого?
– Ерофеева.
– Так он умер в семьдесят восьмом.
– Я не про то.
Мишка подумал.
– Не. – Мишка поскрёб живот. – Не жалко. Он с двумя пальцами тридцать лет прожил, у него внуков шесть. Чего его жалеть?
И полез к бочке.
Ганин в те дни ездил на поле каждый день.
Ездил он на велосипеде, тридцать пять минут в одну сторону, и приезжал он всегда часам к пяти, когда жара спадала, и делал одно и то же: обходил машины, смотрел, записывал и уезжал.
Двадцать четвёртого он привёз с собой кошму.
Кошму – противопожарный войлок, который положено возить на каждом комбайне и которого у нас не было ни на одном, – он выбил в райпо через председателя, лично, в четверг, и привёз одну штуку на велосипеде, привязав её к багажнику.
Одну.
Он ехал с ней тридцать пять минут, и она била его по ногам, и приехал он весь в поту и в шерсти.
– Вот, – доложил он.
– Одна?
– Двенадцать обещали в сентябре.
Мишка, стоявший рядом, посмотрел на кошму, потом на Ганина, потом опять на кошму.
– Эдуард Вениаминыч.
– Да?
– А к сентябрю уборка кончится.
– Я знаю, – отозвался Ганин. – Тогда они будут на следующий год.
И вот на это Мишка не нашёлся.
Он потом три раза за вечер повторял это мужикам с интонацией восхищения – «тогда они будут на следующий год», – и все смеялись, а Ганин, уезжая, попросил кошму положить на комбайн Дудника, потому что тот идёт первым.
Кошму положили Дуднику.
Она пролежала у него в кабине до конца сезона, и её ни разу не развернули, и это, если считать по-честному, был совершенно правильный результат.
Поговорил я с Пашкой в тот же вечер.
Поговорил плохо.
Нашёл я его у комбайна Дудника – он там докручивал что-то в темноте, при фаре, – и выговорил ему примерно следующее: что был неправ, что накричал зря, что устал, и что шутка тут ни при чём.
Он выслушал.
– Ясно, – отозвался Пашка.
– Паш.
– Да я понял, Пётр Сергеевич. Всё нормально.
И это «всё нормально» было сказано ровно тем тоном, каким восемнадцатилетний парень говорит взрослому, что всё нормально, когда ничего не нормально.
Я постоял и ушёл.
Он и правда носил это до весны.
Не обиду – обиды у него не было, – а осторожность: с того вечера и до самого мая он в разговоре со мной был на полшага дальше, чем раньше, и я это чувствовал каждый раз и каждый раз не знал, что с этим делать.
В ту же ночь у нас случилась ещё одна вещь, помельче.
Позвонил Аркадий Павлович.
Позвонил он не мне – телефона на стану нет, – а в контору, и мне передали через Пилипчука в половине двенадцатого: завтра к восьми к председателю.
Утром я приехал.
Аркадий Павлович сидел с районной сводкой, и настроение у него было такое, какое бывает у председателя двадцать пятого августа.
– Садись. Читай.
Сводка была по темпам уборки: двадцать одно хозяйство, три графы – намолочено, сдано, процент к плану.
Мы стояли седьмыми.
– Ну и что? – спросил я.
– А то, что Новосёлово четвёртое.
– Так у них двадцать два комбайна.
– Я знаю, сколько у них комбайнов. – Аркадий Павлович отодвинул сводку. – Мне вчера звонили из района. Не по сводке звонили, а так – поинтересовались, как у нас с темпами.
– И что вы?
– А что я. Сказал, что убираем.
Он посидел.
– Петь. Ты мне вот что скажи. Ты можешь до тридцать первого дать ещё процентов восемь?
Я подумал.
Дать восемь процентов до тридцать первого можно было ровно одним способом: снять две машины с отвозки на подработку, поставить резервный комбайн, у которого не готов коленвал, и работать до половины двенадцатого ночи вместо десяти.
– Могу. Только я вам их дам за счёт сентября.
– Как это?
– Так это. Люди на пределе. Если я их сейчас на две недели загоню по четырнадцать часов, то в сентябре у меня встанет половина по здоровью и по технике.
Аркадий Павлович побарабанил.
– Ты уверен?
– Нет, – честно ответил я. – Я думаю.
– Ну думай. – Он придвинул сводку обратно.
Из этого разговора не вышло ничего.
Я не стал загонять, он не стал настаивать, и в сводке мы к тридцать первому поднялись на шестое место сами по себе, потому что в «Восходе» три дня шёл дождь.
Двадцать четвёртого всё село гудело про свадьбу.
Гудело оно не про молодых, а про Сорокину.
Приглашение ей Кузнецова отправила накануне, с Санькой, и Сорокина его приняла – то есть взяла из рук, сказала «спасибо, приду» и закрыла дверь.
После чего в селе началось.
Обсуждали три вещи: придёт или не придёт; если придёт, то куда её посадят; и если посадят не туда, то что будет.
Мокеиха ставила на скандал.
Твердохлебиха – на то, что придёт, посидит час и уйдёт, что было бы, по общему мнению, самым правильным решением.
Мать не ставила ни на что.
Она обронила одну фразу, за которой, как выяснилось через сутки, стояло знание.
– Не пойдёт она.
– Почему?
– А у ней Генка.
Генка Сорокин, внук, восемьдесят третьего года призыва, служил второй год, и в тот август от него не было писем шесть недель.
Шесть недель – это ничего.
Это ровно ничего не значит, письма из армии ходят как ходят, и любая бабка в селе это знает, включая Сорокину.
И всё равно шесть недель.
Двадцать четвёртого я вернулся домой в двенадцатом часу.
Вернулся я не на стан, а домой, потому что на двадцать пятое была назначена свадьба у Кузнецовых, и на свадьбу надо было идти чистым, и, значит, надо было топить баню.
Баню топила мать.
Она натопила её в одиннадцать вечера, после дойки, и сама пошла первой, а я после неё, и это был первый раз за десять дней, когда я по-настоящему вымылся.
Из бани я вышел в первом часу.
Спать не хотелось совершенно.
Так бывает, когда сильно устал и потом резко остановился: тело обмякло, а голова работает, и работает она вхолостую, гоняя по кругу одно и то же – Пашкино лицо с канистрой, Дудника с его «ты знаешь», Мишку у бочки.
Я походил по двору.
Потом зашёл в дом, взял керосинку, потому что свет к ночи опять отключили, и полез в сундук за чистой рубахой на завтра.
Рубаха лежала внизу.
А сверху, поперёк белья, лежала серая картонная папка с тесёмками.
Глава 11
Сундук у нас стоял в горнице, у окна, под вязаной накидкой.
Мать проветривала его раз в год, первого июня, и это была целая процедура: вынести всё во двор, разложить на верёвке, пересыпать нафталином и к вечеру уложить обратно в том же порядке.
Порядок я знал наизусть.
Сверху лежало бельё – простыни, наволочки и три полотенца с петухами, вышитые бабкой и не использованные ни разу за двадцать лет. Под ними отрез синего крепдешина, купленный матерью в семьдесят первом на платье и с тех пор лежавший, потому что жалко резать.
Ещё глубже – отцовский костюм.
Костюм этот висел бы в шкафу, если бы у нас был шкаф, а так он лежал сложенный, переложенный газетами, и мать его вынимала первого июня и вешала на верёвку, и он висел во дворе целый день, и я мимо него ходил.
Ниже – коробка из-под чая с фотографиями.
Ещё ниже – документы: свидетельства, трудовая книжка матери, похоронка на её брата, две сберкнижки и облигации государственного займа сорок седьмого года, которые никогда никому не пригодились.
И на самом дне – детское.
Мои табели за четвёртый класс, тетрадка по чистописанию, октябрятская звёздочка и почему-то один валенок.
Про валенок я спрашивал дважды.
Оба раза мать отвечала, что валенок хороший.
В мае, когда Ситников сунул мне на крыльце папку, я пришёл домой и не знал, куда её деть.
В столе она не помещалась. На полку класть было нельзя, потому что на полке лежат бумаги, которые смотрят все, включая мать.
Я открыл сундук и сунул её под бельё.
Сунул я её туда двадцать шестого мая, после отчётно-выборного, и с того дня до двадцать четвёртого августа не вспомнил о ней ни разу – если не считать разговора с Ситниковым в июле, после которого я тоже не полез.
А тут полез за рубахой.
И рубаха лежала внизу, потому что мать в июне перекладывала, и белье легло по-другому, и папка оказалась не под ним, а поперёк, сверху.
Я вытащил её и постоял.
Было около часу ночи, свет отключили, я стоял с керосинкой в одной руке и с папкой в другой, чистый после бани, в исподнем, и завтра была свадьба.
Спать всё равно не хотелось.
Читал я до четырёх.
Сел я на кухне, поставил керосинку на стол, развязал тесёмки и разложился, и первые полчаса это было даже приятно – так, как бывает приятно копаться в чужих старых бумагах.
Бумаг было много.
Папка была толстая, набитая под завязку, и в ней лежало всё подряд, безо всякой системы: справки, копии решений, расчёты на миллиметровке, машинописные докладные, переписка, а на некоторых листках – карандашные пометки на полях, мелким ровным почерком.
Годы – с шестьдесят второго по семидесятый.
Владимир Гаврилович Ситников в те годы работал в райисполкоме, в плановом отделе, сначала экономистом, потом старшим. В шестьдесят четвёртом ему было тридцать пять.
Первую треть папки я пролистал быстро.
Там было про укрупнение: как из четырёх колхозов делали два, потом обратно три, потом два; переписка по МТС; расчёты по себестоимости центнера зерна по семи хозяйствам; докладная про то, что в двух колхозах нет ни одного человека с высшим образованием.
Всё это было интересно и не про меня.
А потом пошла Соловьиха.
Дело по Соловьихе занимало в папке страниц сорок.
Начиналось оно со справки шестьдесят третьего года.
Справка была короткая, на полторы страницы, и в ней стояло следующее.
Населённый пункт Соловьиха, отделение колхоза «Заря». Дворов двадцать два. Населения семьдесят один человек, из них трудоспособных тридцать четыре, средний возраст трудоспособных пятьдесят один год. Детей школьного возраста одиннадцать.
Расстояние до центральной усадьбы девять километров.
Дорога грунтовая, в распутицу непроезжая; в шестьдесят втором году сообщение прерывалось на двадцать три дня весной и на девять осенью.
Начальная школа закрыта в шестьдесят первом, дети возятся в Заречное.
Медпункта нет. Магазина нет, автолавка два раза в месяц. Электроснабжение от дизельной установки, четыре часа в сутки.
Две фермы по восемьдесят голов.
Дальше шёл расчёт.
Расчёт был на четырёх листах миллиметровки, карандашом, и делал его Ситников.
Я его читал полтора часа.
Читал я его не как сын человека, который тут живёт, а как снабженец с сорока годами стажа, потому что снабженец – это в первую очередь человек, который умеет проверять чужие цифры.
Считалось там вот что.
Себестоимость центнера молока на соловьихинских фермах против ферм в Заречном. Транспортные расходы на подвоз кормов за девять километров по грунтовке. Затраты на содержание дизельной. Стоимость доставки детей. Фонд заработной платы на двух фермах, где на сто шестьдесят голов приходится восемь доярок при норме шестнадцать голов на доярку.
И сверху – потери от простоев в распутицу.
Двадцать три дня весной, когда молоко нельзя вывезти, и его перерабатывают на месте кустарно или спаивают телятам.
Итог: сорок семь тысяч рублей в год.
Сорок семь тысяч – это была экономия, которую давало сселение. По ценам шестьдесят четвёртого года это восемь тракторов или, если по-другому, годовой фонд оплаты труда сорока человек.
Я проверил.
Проверял я его до трёх часов, с карандашом, на обороте старой ведомости, и проверял со злостью, потому что мне очень хотелось найти ошибку.
Ошибки не было.
Цифры были взяты откуда положено, нормативы применены правильно, транспортное плечо посчитано честно, и в одном месте – в расчёте потерь от простоя – Ситников даже занизил, взяв не двадцать три дня, а восемнадцать, и сделал рядом пометку: «беру среднее за три года».
Он занизил в пользу Соловьихи.
И всё равно вышло сорок семь тысяч.
Дальше шло решение исполкома райсовета от августа шестьдесят четвёртого года.
Копия, четвёртый экземпляр, слепая.
Решение было в шесть пунктов: признать нецелесообразным; поголовье перевести; жителей переселить в центральную усадьбу; выделить средства на строительство восьми жилых домов; обеспечить трудоустройство; исполнение возложить.
Подписал Хромов.
Хромов Аркадий Дмитриевич, председатель райисполкома, – я эту фамилию слышал в детстве раза три и знал только, что был такой Хромов.
Под решением лежала записка на четверть листа.
Записка была не в дело, а личная, карандашом, и адресована она была Ситникову, и в ней стояло: «Владимир Гаврилович, посмотрите ещё раз пункт 4. Восемь домов мы не потянем. А. Х.»
Восемь домов не потянули.
Дальше в папке лежала переписка семидесятого года – то есть через шесть лет, – и из неё выходило, что построено было три.
Три из восьми.
Остальные пять – «с помощью колхоза, собственными силами застройщиков», то есть люди строились сами, а колхоз давал лес по разнарядке, и лес шёл в порядке очереди, и очередь эта, судя по бумагам, двигалась медленно.
Последний дом достроили в семьдесят первом.
Семь лет.
Про скот в бумагах было отдельно и коротко.
Сто шестьдесят голов перевели в Заречное осенью шестьдесят четвёртого, и в Заречном на них не оказалось мест, потому что четвёртый корпус к тому времени не достроили.
Зимовали в трёх корпусах вместо четырёх.
В акте за шестьдесят пятый год стояло: падёж по стаду одиннадцать процентов, вынужденный убой девятнадцать голов, причина – скученность, нарушение зоогигиенических норм.
Двадцать девять коров.
Про это в расчёте шестьдесят четвёртого года не было ничего, и быть не могло, потому что расчёт делали в июле, а корпус должны были сдать в сентябре, и сдали его в мае шестьдесят шестого.
Тоже никто не виноват.
Строил его межколхозстрой, у межколхозстроя не было плит, плиты шли по фондам, фонды перераспределили в пользу района, где строили школу.
Школу, между прочим, построили.
Пометки на полях были почти на каждом листе.
Мелкие, карандашом, ровным почерком – «уточнить», «взято по факту», «см. справку от 12.03», «нормативы старые, сверить».
Работа как работа.
А на обороте одного из листов расчёта, в самом низу, отдельно от всего, было записано в две строчки:
«Пруд – чей? Никто не знает. Копали в 1937 г. всем миром».
И больше про пруд в папке не было ни слова.
Что он с этим прудом собирался делать, зачем спрашивал и у кого – понять было нельзя. Просто человек в тридцать пять лет сидел с расчётом на сорок семь тысяч и почему-то записал себе на обороте, что пруд копали в тридцать седьмом всем миром.
Вот тут я и стал искать виноватого.
Искал я его совершенно машинально, потому что это у меня к тому времени было доведено до автоматизма: с апреля восемьдесят второго я в этом колхозе только тем и занимался, что находил, где сломано, и находил, кто сломал.
Домкрат – Кузьмин. Пустая единица кузнеца – Лобанов, который не хотел объяснять, где кузнец был три года. Ферма – цепочка из четырёх человек, и в конце цепочки опять Кузьмин.
Всегда кто-то был.
Я перебрал всю папку по второму разу, теперь уже с этим вопросом, и вот что у меня получилось.
Ситников посчитал правильно.
Хромов подписал правильно и, более того, сам же написал, что восемь домов не потянут, – то есть он видел слабое место и обозначил его письменно, честно, за шесть лет до того, как оно вылезло.
Колхоз лес давал.
Люди переехали и работают тут до сих пор.
Молоко возить перестали, простои прекратились, дети пошли в нормальную школу, и в Заречном у всех электричество не четыре часа, а круглые сутки.
И сорок семь тысяч в год – это правда.
Виноватого не было.
Это, если по-честному, оказалось хуже всего.
Я сидел на кухне в четвёртом часу, при керосинке, и у меня было очень нехорошее чувство – не горе и не жалость, а какая-то яма под ложечкой.
Потому что если виноватого нет, то чинить нечего.
Все два года я жил с простой мыслью, которую даже не формулировал: тут всё сломано, потому что кто-то ворует, кто-то ленится, кто-то боится, и если этих кого-то расшевелить, то станет лучше.
И это работало. Это правда работало.
А в этой папке лежало то, что расшевелить нельзя, потому что там нечего шевелить: тридцатипятилетний человек взял нормативы, честно посчитал, занизил в пользу деревни и всё равно получил сорок семь тысяч.
Он не забыл ничего из того, что можно посчитать.
Он просто не посчитал одного – и не потому, что не хотел, а потому, что такой графы не существует ни в одном нормативе: сколько стоит, что семьдесят один человек больше никогда не будет жить там, где жил.
Этого нельзя написать в ведомость.
Мы с Зиной за столом под яблоней десять дней назад говорили ровно про это, и я тогда не понял, что мы говорим про это.
К списку я вернулся под конец.
Список лежал не в деле, а отдельно – вложен между листами, на обороте какого-то бланка, от руки, тем же мелким ровным почерком.
Двадцать два двора. Двадцать две фамилии.
Ерофеевы.
Мокеевы.
Кочергины.
Пилипчук.
Твердохлеб – не наш Твердохлеб, а другой, но такой же.
Ещё восемь фамилий, которые я знал с рождения, потому что они и сейчас живут в Заречном, на третьей и четвёртой улицах, и я с их детьми ходил в школу, и их внуки у меня в бригаде.
И девять фамилий, которых в селе нет.
Эти девять уехали не к нам, а куда-то ещё – в райцентр, в город, в другой район, – и куда именно, в бумагах не было, потому что бумаги про это не пишут.
Кочергин.
Николай Фомич Кочергин, завтоком с семьдесят первого года, пятьдесят восемь лет, у которого сейчас не сходится четыре тонны и который от этого ходит серый.
Я его знаю всю жизнь.
Я у него зерно взвешивал в детстве. Я с ним в восемьдесят втором ругался из-за солярки. Я с ним в феврале сидел на собрании через два стула.
И я никогда, ни одного раза за две жизни, не знал, что он из Соловьихи.
Про само поле надо сказать отдельно.
«Соловьиха» – это у нас название поля.
Двести восемьдесят гектаров за третьей бригадой, с той стороны лога, сухая лёгкая земля, в июне пылища. Самое большое наше поле. Мы там сеем, культивируем, убираем, и в разнарядке я это слово говорю раза три в неделю.
Я его говорил всю жизнь.
Я его говорил в первой жизни – мальчишкой, потом механизатором, – и во второй жизни я его говорю с апреля восемьдесят второго, и я ни разу, ни единого раза не задумался, откуда оно взялось.
Поля у нас все с названиями: Крутое, Сорокинский клин, Заимка, Гнилой лог, Соловьиха.
Названия и названия.
Так же, между прочим, называются половина полей в этом районе и, я думаю, в этой стране: по тому, что там было.
И последнее, про что я в ту ночь подумал.
Подумал я про то, что сам такие бумаги писал.
Не такие, конечно, – я не сселял деревень, – но обоснования я писал сорок лет, и в снабжении через меня прошло их столько, что счёт им я потерял к тридцати годам.
Обоснование на списание. Обоснование на закрытие участка. Обоснование, почему выгоднее возить из Красноярска, а не с местного, и что при этом местный завод останется без заказа, и что там триста человек, и что это не мой вопрос, потому что мой вопрос – тонно-километры.
Все мои расчёты были правильные.
Я в них был так же аккуратен, как Ситников, и я так же занижал в спорных местах, потому что если занизишь и всё равно выйдет – значит, точно выйдет.
Я об этом никогда не думал ни секунды.
И вот в четыре часа утра двадцать пятого августа восемьдесят четвёртого года, на кухне, при керосинке, я подумал об этом первый раз в двух жизнях – и подумал очень коротко, потому что дальше думать было нельзя.
Я собрал бумаги.
Собрал я их аккуратно, по порядку, завязал тесёмки и положил папку обратно в сундук – теперь уже под бельё, поглубже.
Список я не вернул.
Список я вынул и сунул в тетрадь, ту самую, где у меня расстановка на неделю, и он там пролежал до октября.
Мать встала в четыре.
Она вышла на кухню, увидела меня за столом, посмотрела на керосинку и на пустую чашку и остановилась.
– Ты чего не спал?
– Читал.
– Чего читал?
– Бумаги.
Она постояла.
– Свадьба сегодня, – напомнила мать.
– Помню.
– В два часа. Рубаху я погладила, она на спинке.
Она стала собираться на ферму – как всегда, молча, быстро, – и уже в дверях, накидывая платок, обернулась:
– Петь. Ты бы поспал часа два.
– Посплю.
Я поспал сорок минут.
Проснулся я оттого, что во дворе у Кузнецовых, через две улицы, в шесть утра начали резать гусака, и слышно это было, честное слово, на всю четвёртую улицу.
Гусак сопротивлялся.
Резал его Санька – жених, за восемь часов до собственной свадьбы, – и резал он его, судя по звукам, минут двадцать, и в этом участвовало ещё двое, и один раз кто-то отчётливо выругался.
Село слушало.
Село слушало это с удовольствием, потому что четыре года гусак был общественным явлением, и всякий имел с ним личные отношения, и теперь эти отношения завершались публично, при всех, в шесть утра.
Ганин в тот момент спал.
Он в это время спал, потому что суббота, и узнал он обо всём в декабре, и я про это расскажу в своём месте.
В семь я поехал на ток.
Поехал я туда, потому что суббота ничего не отменяет: комбайны в поле с шести, машины возят, и до двух, когда свадьба, надо было объехать всё.
Кочергин стоял у весовой.
Стоял он там, где стоял всегда, – с планшетом, в брезентовой куртке, несмотря на жару, – и распекал Нюрку Сомову за то, что она опять записала машину без номера.
Я подошёл и остановился в трёх шагах.
И смотрел на него, наверное, секунд десять.
Николай Фомич Кочергин, пятьдесят восемь лет. Значит, в шестьдесят четвёртом ему было тридцать восемь. Значит, он оттуда уезжал взрослым мужиком, с семьёй, и дом ему, судя по срокам, достался не из тех трёх, а из тех пяти.
Он обернулся.
– Чего стоишь?
– Ничего. Тебя жду.
– Ну жди.
Он дораспекал Нюрку, отпустил её и повернулся ко мне, и мы двадцать минут разговаривали про то, про что и надо было разговаривать: про четыре тонны, про подработку, про то, что вторая нория греется и что до конца уборки она не встанет, но после уборки её надо перебрать.
Ни слова я ему не сказал.
Не сказал я ему ничего по трём причинам, и первые две были простые: во-первых, я не знал, знает ли он, что я знаю; во-вторых, эта папка мне не принадлежала.
А третья была такая.
Спросить у пятидесятивосьмилетнего человека в семь часов утра посреди уборки, каково ему было в шестьдесят четвёртом году, – это поступок, который делается для себя, а не для него.
Я и не спросил.
Ни в тот день, ни в октябре, ни вообще.
Домой я вернулся в час.
Дома стоял тот особый переполох, который бывает в доме, где никто не женится, но все идут на свадьбу.
Мать гладила второй раз.
Она уже погладила мне рубаху в четыре утра, а в час решила, что погладила плохо, и гладила заново, и параллельно перебирала своё, и меняла платок три раза, и один раз спросила меня, идёт ли ей серый, и я ответил, что идёт, и она сказала, что я не смотрел.
Я не смотрел.
– Подарок взял?
– Взял.
– Куда положил?
– В сенях.
Мать сходила в сени и вернулась.
– В сенях кастрюля стоит.
– Ну.
– Она в газете.
– Ну.
– Петь. – Мать поставила утюг. – Ты кастрюлю в газете нести собрался?
Из чего вышло, что кастрюлю – эмалированную, восьмилитровую, за четырнадцать рублей, купленную мной в райцентре ещё в июне, – надо было заворачивать не в газету, а во что-то другое, и чего-то другого в доме не было, и в итоге её обернули той самой вязаной накидкой с сундука.
Накидку потом Кузнецова вернула через неделю.
Постиранную.
Спал я в ту ночь сорок минут и в следующую четыре часа, и вся суббота у меня прошла в том тумане, который бывает от недосыпа: всё видишь, всё слышишь, а к вечеру не помнишь ничего подряд, только кусками.
Кусками я её и запомнил.
Но это уже другая глава.




























