444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 3 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Механизатор 82. Том 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Жанры:

   

Дорама

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

И деревни не стало.

А в январе восемьдесят пятого он пришёл к моей матери, сел на кухне, выпил чаю и объяснил ей всё как есть – и она согласилась, потому что он не врал.

Он и в шестьдесят четвёртом не врал.

Он вообще, я думаю, за всю жизнь ни разу никому не соврал, и в этом всё дело, и это самое неудобное, что можно про человека сказать.

Про то, зачем он меня позвал девятнадцатого, я спросил у него в феврале.

Спросил в лоб.

– Владимир Гаврилыч. Вы меня зачем на состав позвали?

Он подумал секунды три.

– Ты в марте член партии.

– Ну.

– Значит, через год-два тебя начнут двигать. Крайнов тебе это в июне говорил, я знаю.

– Говорил.

Ситников снял очки и стал их протирать.

– Вот я и хотел, чтоб ты один раз посмотрел с этой стороны стола. Пока ты ещё с той.

Он надел очки.

– Больше ничего.

Кандидатом в депутаты районного Совета от нашего округа выдвинули Дудника.

Колхозник, механизатор, тридцать четыре года, лучший намолот в районе за восемьдесят четвёртый год, беспартийный, ранее не избирался.

Пять граф.

Дудник, когда ему объявили, ответил одно слово, которое я тут писать не буду, а потом согласился, потому что понял, что деваться некуда.

На собрании по выдвижению за него голосовали единогласно.

Он на этом собрании сидел в президиуме с тем же лицом, с каким в августе стоял перед фотоаппаратом Соловейчика.

Первый рейс в Барнаул ушёл двадцать девятого января.

Договор с ОРСом моторного завода подписали шестнадцатого, и по нему мы должны были возить два раза в неделю: картофель, капусту, морковь и раз в две недели мясо.

Возить назначили Прохорова.

Назначил его я, и назначил я его по двум причинам, из которых одну я тут уже объяснял, а вторая была простая: он дорогу в райцентр и в город знал лучше всех и ездил аккуратно.

Первый рейс собирали три дня.

Собирали его так, как в колхозе собирают всё в первый раз: с руганью, с переделками и с выяснением, кто отвечает за тару.

Тары не было.

Картошку возят в мешках, мешков надо сто двадцать, а на складе оказалось шестьдесят и все дырявые. Мешки искали по бригадам, потом по дворам, потом Гаврилыч выписал в райпо и получил сорок штук.

Овощехранилище тоже отличилось.

Картошка в нём лежала с октября, и с октября её не перебирали, и когда полезли грузить, выяснилось, что нижние два ряда в третьем закроме подгнили.

Перебирали два дня, шесть женщин.

Отобрали одиннадцать тонн товарной и три тонны на корм скоту, и три тонны – это, между прочим, был убыток, которого не случилось бы, если б перебирали в декабре.

Кто виноват, выяснять не стали.

Точнее, я знал, кто виноват: перебирать хранилище зимой – это работа завхоза, а завхоз у нас с сентября числится, а не работает, потому что человек на этой должности болеет с осени и никого вместо него не поставили.

Я про это поднял вопрос на правлении.

Мне ответили, что вопрос решается, и вопрос действительно решался, и решился он в апреле, когда стало уже не надо.

Двадцать девятого «газон» ушёл в шесть утра.

Вернулся Прохоров на следующий день к вечеру, отдал накладные, отчитался и на вопрос «ну как?» ответил, что нормально, только столовая у них большая.

Про то, была ли моя мать депутатом в той жизни, я думал всю зиму.

Не была.

Я это знаю совершенно точно, и знаю не потому, что помню, а по обратному признаку: если бы моя мать была депутатом сельсовета, я бы про это слышал до конца её жизни.

Такие вещи в семье не забываются.

Значит, в той жизни в январе восемьдесят пятого на её место в графе поставили кого-то другого, и она осталась доить, и на этом всё.

И вот тут я первый раз за три года споткнулся.

Споткнулся я вот на чём: я не мог понять, почему сдвинулось.

Что я такого сделал? Я не выдвигал её, я не заикнулся про неё ни одним словом, я в тот вечер сидел и молчал, и назвал её председатель.

И тем не менее.

В той жизни она не пошла в июле на аппараты – потому что аппаратов не было, потому что их не привезли, потому что в Новосёлове не горел склад. А тут пошла, и была первой, и председатель это отметил вслух девятнадцатого января, и это было единственное, что он про неё прибавил сверх граф.

«Первая пошла, добровольно».

Цепочка выходила такая: я два года долбил по аппаратам – аппараты пришли не из-за меня – мать вызвалась сама – председатель это запомнил – назвал фамилию.

Моего в этой цепочке было первое звено, и оно ни на что не повлияло.

И всё равно сдвинулось.

Я эту мысль в январе покрутил и бросил, потому что она никуда не вела, и вспомнил про неё только в мае.

Глава 24

Кадушку с антоновкой открыли второго февраля.

Это у нас в доме событие календарное, вроде Троицы: капуста с яблоками стоит в подполе с октября и открывается в первую субботу февраля, и раньше нельзя, потому что не дойдёт.

Мать сама лезла в подпол.

Лезла она туда с фонарём, я стоял наверху и принимал, и достали мы оттуда трёхлитровую банку на пробу, а кадушку оставили внизу.

Яблоки были жёлтые и мягкие.

Едят их не как капусту, а отдельно – берут яблоко из рассола и едят целиком, – и вкус у него такой, какого больше нигде не бывает: кислый, солёный, с капустным духом и с чем-то ещё, чего я в двух жизнях не смог назвать.

Я съел три.

– Хватит. – Мать закрыла банку. – До марта надо.

Февраль в селе – худший месяц.

Не самый холодный: холоднее бывает в январе. И не самый голодный: голода нет.

Он худший по другой причине.

К февралю кончается всё, что накопилось за осень. Кончается запал, кончается праздничное настроение, кончаются деньги, полученные в ноябре, и кончаются хорошие корма.

На ферме февраль – это когда сено, которое было в декабре, кончилось.

Точнее, оно есть, но это уже нижние слои и то, что подмокло, и коровы едят его хуже, и надой садится, и это происходит каждый год у всех, и с этим ничего не делают.

Люди тоже садятся.

Четыре месяца зимы, темнеет в пять, светает в девять, ремонт идёт медленно, до посевной ещё два месяца, и вот в этом промежутке – с конца января по начало марта – в селе больше всего пьют, ссорятся и болеют.

Гнидин запил четвёртого февраля.

Про шефство надо объяснить, потому что оно у меня появилось в декабре и я про него до сих пор не рассказывал.

Кандидату в партию положены поручения.

Первое у меня было – политинформация раз в две недели, и я его тянул с июля исправно и, если не считать сирийского эпизода, совершенно без последствий.

Второе – агитация на февральских выборах.

А третье мне навесили в декабре, на партсобрании, и навесил его Пыжов, который в тот вечер был исполнен административного вдохновения.

Называлось это «индивидуальное шефство».

Смысл: за каждым коммунистом и кандидатом закрепляется товарищ, злоупотребляющий спиртными напитками, и коммунист проводит с ним индивидуальную воспитательную работу.

Список был на восемь человек.

Восемь фамилий на весь колхоз, отобранных, я думаю, за пятнадцать минут по принципу «кого все знают», и в этом списке, между прочим, не было ни Мишки Загорулько, ни ещё троих, которые пили не меньше.

Мне достался Гнидин.

Достался он мне не по жребию, а по логике: он в моей бригаде, я его бригадир, у него январь-февраль-март, и он живёт в доме, от которого я отказался.

Логика была железная.

Работать с Гнидиным я начал в декабре.

Начал я с того, что попробовал понять, с чем работать.

Валентин Егорович Гнидин, сорок два года, тракторист, в колхозе с шестьдесят первого. Жена Зойка, доярка. Трое детей: Танька пятнадцати лет, старший в армии отслужил и живёт в Рубцовске, средний в райцентре в училище.

Работает он хорошо.

Работает он одиннадцать месяцев в году хорошо, без замечаний, и в бригаде его уважают, и в четвёртом звене он летом дал сто двадцать шесть процентов к средней.

А в феврале уходит.

Уходит он в среднем на девять-двенадцать дней. Не пьёт до потери человеческого облика, не буянит, не выносит из дома. Он просто перестаёт выходить и пьёт дома, а Зойка носит ему и молчит.

Началось это в семьдесят четвёртом.

Почему – я выяснял всю зиму и выяснил только в марте, и выяснил не от него, и я это тут рассказывать не буду, потому что человек мне этого не рассказывал.

Скажу только, что причина есть.

Она не выдуманная, она случилась в феврале семьдесят четвёртого года, и любой на его месте – включая меня – вёл бы себя примерно так же или хуже.

Индивидуальную воспитательную работу я провёл в январе.

Провёл я её так: пришёл к нему домой в воскресенье, сел, и мы с ним три часа пили чай и разговаривали про трактора.

Про пьянство я не обмолвился.

Не обмолвился потому, что говорить было нечего: сорокадвухлетнему мужику, который одиннадцать месяцев работает без замечаний, нечего сказать про то, что в феврале он уходит.

Он про это знает лучше меня.

Он это знает двенадцатый год, он про это думал больше, чем я о нём когда-либо подумаю, и всё, что я мог ему сказать, он себе говорил сам сотни раз.

Поэтому мы говорили про трактора.

Про то, что у него на «беларуси» гидравлика течёт четвёртый год и что её надо перебирать, а ремкомплекта нет. Про то, что он в семьдесят восьмом ездил на курсы в Барнаул. Про Таньку, которая хорошо учится и которую он хочет отправить в техникум.

Уходя, я обронил одну фразу.

Обронил я её у порога, надевая шапку, и обронил не как шеф, а как бригадир.

– Валентин Егорыч. Ты мне в марте нужен.

Он посмотрел на меня.

– В марте?

– В марте у меня сеялки. Ты один их знаешь.

Это была правда.

Сеялки СЗ-три-шесть у нас были две, обе семьдесят шестого года, и никто, кроме Гнидина, не умел на них выставлять норму высева так, чтоб не гнало.

– Ага.

И я ушёл.

Запил он всё равно.

Запил он четвёртого февраля, в понедельник, не выйдя на работу, и запил ровно по графику, с точностью до недели, двенадцатый год подряд.

Ходил я к нему дважды.

Первый раз – шестого, и он был выпивши и разговаривал нормально, и мы опять говорили про трактора, и он мне пообещал, что придёт.

Второй раз – двенадцатого.

Двенадцатого он был плох и разговаривать не хотел, и я посидел десять минут и ушёл, и Зойка меня вышла проводить и в сенях остановила:

– Ты, Петь, не ходи больше.

– Почему?

– Он стесняется.

Я больше не ходил.

Вышел он на работу восемнадцатого февраля, через четырнадцать дней, побритый, и в первый день ни с кем не разговаривал, а на второй уже разговаривал.

Сеялки он в марте перебрал.

Перебрал он их за неделю, обе, и норму выставил, и весь сев они шли без единого замечания.

В отчёте по индивидуальному шефству за первый квартал я написал: «Проведено четыре беседы. Нарушений трудовой дисциплины во втором квартале не допускал».

Обе фразы были правдой.

Теперь про собрание.

Отчётное собрание колхоза «Заря» состоялось семнадцатого февраля восемьдесят пятого года, в воскресенье, в клубе, в десять утра.

Это было третье моё собрание.

Первое, в феврале восемьдесят третьего, я помню поминутно: я тогда, двадцатидвухлетний тракторист, вылез и заговорил про домкрат, и мне за это прилетело со всех сторон, и вечером того дня я думал, что всё кончено.

Второе, в феврале восемьдесят четвёртого, я сидел в президиуме.

Сидел я там как бригадир и кандидат в партию, выступил по бумажке семь минут, и мне похлопали, и после собрания ко мне подходили и жали руку.

А в феврале восемьдесят пятого не было ни того ни другого.

Народу пришло триста двенадцать человек.

Клуб у нас на двести восемьдесят мест, и на отчётном всегда приносят стулья из школы, и всё равно человек сорок стоят вдоль стен.

В президиуме сидело девять.

Председатель, Ситников, Ерёмин, Гаврилыч, Митрич как старейший коммунист, Дудник как кандидат в депутаты райсовета, представитель района – инструктор сельхозуправления, Сычёва и я.

Над сценой висел лозунг.

Лозунг был про Продовольственную программу, и висел он там с восемьдесят второго года, и его каждый год подновляли.

Над лозунгом висел портрет.

Портрет Черненко повесили в марте восемьдесят четвёртого, взамен предыдущего, и до десятого марта восемьдесят пятого ему оставалось три недели, и в зале об этом никто не думал, включая меня.

Я про это вспомнил только вечером.

Начали с доклада.

Доклад читал Аркадий Павлович, читал час десять, и был он подробный и, в общем, неплохой.

Итоги за восемьдесят четвёртый год.

Зерновые – семнадцать и две с гектара, пятое место в районе, план сдачи выполнен на сто четыре процента. Это было хорошо, и зал это принял хорошо.

Надой – минус четыре процента к прошлому году.

Это было плохо, и председатель это проговорил быстро, но не спрятал, и надо отдать ему должное: он назвал цифру вслух и объяснил её честно.

Объяснил он её тремя причинами.

Первая – освоение доильного оборудования, из-за которого в августе-октябре была просадка. Вторая – корма: сена накосили на треть меньше потребности, как и всегда. Третья – падёж и вынужденный убой, четырнадцать голов за год.

По зяби у него вышла одна фраза.

Он назвал цифру: план вспашки зяби выполнен на девяносто один процент, и пошёл дальше.

Вот на этой фразе меня и достали.

Достал меня Лапин.

Виктор Андреевич Лапин, главный агроном, сорок семь лет, человек, с которым я за два года не поссорился ни разу и который в восемьдесят третьем меня поддержал, когда это было невыгодно.

Он взял слово вторым, после Гаврилыча.

И третьей своей фразой выдал следующее:

– Товарищи. Про девяносто один процент зяби. Это не проценты. Это сто девяносто гектаров, которые весной пойдут под весновспашку.

Зал зашумел.

– На весновспашке, – продолжал Лапин, – мы теряем два-три центнера с гектара. Сто девяносто гектаров – это, по прикидке, четыреста пятьдесят центнеров зерна.

Он перевернул листок.

– Сорок пять тонн, товарищи. Это два вагона.

И дальше он назвал причину.

Причина была названа точно, без всякого личного, и назвал он её так, как её и надо было назвать:

– В последнюю неделю октября два трактора первой бригады стояли на подвозе кормов. Решение принимал бригадир.

Триста двенадцать человек повернулись ко мне.

Мне дали слово через сорок минут.

Я эти сорок минут просидел в президиуме и передумал за них штук пять разных выступлений, и в итоге вышел и выговорил то, что думал.

Говорил я четыре минуты.

Сказал я следующее: что решение принимал я; что кормов на ферме к двадцатому октября оставалось на четыре дня; что если бы я не снял трактора, то на ферме встал бы подвоз, а это триста голов дойного стада.

И что я выбирал между двумя убытками.

И что убыток, который я выбрал, – сорок пять тонн зерна, а тот, который я не выбрал, – это неизвестно сколько молока и, возможно, ещё несколько вынужденных убоев.

И что я и сейчас считаю, что выбрал правильно.

И сел.

И вот тут произошло то, ради чего эта глава.

Ничего не произошло.

Мне не хлопали. На меня не кричали. Никто не выступил после меня ни за, ни против. Аркадий Павлович уронил «учтём» и объявил следующего выступающего.

Собрание пошло дальше.

Дальше говорила Сычёва про аппараты и про то, что с декабря надой пошёл вверх и что к марту ожидается выход на уровень прошлого года. Потом Матвеич – про маститы, которых за осень было двадцать два.

Потом Кузнецова.

Кузнецова вышла и напомнила председателю, что он двадцать пятого августа на свадьбе у неё во дворе при ста двенадцати свидетелях пообещал, что колхоз поможет молодой семье с жильём.

– Помню, – согласился Аркадий Павлович.

– И?

– И вопрос стоит в плане на восемьдесят шестой год.

– Пелагея Тимофеевна, – вмешался Гаврилыч, – у нас в очереди девятнадцать семей.

– А обещали при людях.

Зал засмеялся, и председатель тоже засмеялся, и на этом вопрос закрыли, и все понимали, что Кузнецова будет напоминать про это каждый год.

Она и напоминала.

Квартиру Санька с Надей получили в восемьдесят восьмом.

Митрич выступал последним.

Читал он приветствие от ветеранов – четыре абзаца, написанные ему в конторе, – и читал он их, как читал всегда: медленно, вслух по слогам, теряя строчку и начиная абзац заново.

Восемьдесят пятый год ему пошёл в апреле.

Он читал эти четыре абзаца одиннадцать минут, и зал сидел тихо, и никто не шевелился, и это было третий год подряд одинаково.

В восемьдесят третьем я на это злился.

Я тогда, двадцатидвухлетним, сидел в зале и думал: зачем мучить старика и зачем мучить триста человек, и почему нельзя дать это прочитать кому-нибудь другому.

В восемьдесят четвёртом я уже понимал.

А в восемьдесят пятом я сидел в президиуме в двух метрах от него и смотрел, как он держит листок в вытянутой руке, потому что очки не помогают, и как у него дрожит листок.

И думал я про то, что читает он это последний раз.

Не потому, что я что-то знал.

Я про Митрича не знал ничего: я не помнил ни года, ни обстоятельств, и он в моей первой жизни был просто старик, которого потом не стало.

Просто ему было восемьдесят четыре, и он держал листок в вытянутой руке.

Он прочитал ещё дважды.

В восемьдесят шестом и в восемьдесят седьмом, и в восемьдесят седьмом уже сидя, потому что стоять не мог.

Кончилось собрание в четверть третьего.

Дальше был буфет.

Буфет на отчётном собрании – это отдельное учреждение: в фойе ставят два стола, и на них выкладывают то, чего в сельпо не бывает, и это единственный день в году, когда в Заречном можно купить копчёную колбасу.

Колбасы привезли двенадцать килограммов.

Разошлась она за двадцать минут, и Мокеиха, естественно, не успела, и потом две недели рассказывала, как ей не досталось.

Ещё были конфеты в коробках, шпроты и лимоны.

Лимоны разобрали первыми – восемь килограммов на триста двенадцать человек, – и разобрали их, что характерно, не сладкоежки, а те, у кого дети болеют.

Я в буфете ничего не купил.

Я стоял в фойе минут двадцать, здоровался, разговаривал с людьми, и ко мне за эти двадцать минут подошли шесть человек.

Ни один из них не заикнулся про моё выступление.

Все шестеро подходили по делу: двое по ремонту, один по отгулу, Прохоров – узнать, когда следующий рейс в Барнаул, ещё двое просто так.

Про выборы на собрании тоже говорили, и говорили минут двадцать.

Говорил Ерёмин.

Он огласил список кандидатов в депутаты сельского Совета – двадцать семь фамилий, – и по каждой назвал место работы, и зал слушал внимательно, потому что это были свои.

Мать он назвал третьей.

– Лыткина Марфа Ивановна, доярка молочно-товарной фермы, беспартийная.

И дальше пошёл по списку.

Никакой реакции в зале не было. Мать в четвёртом ряду сидела прямо и смотрела на сцену, и по ней ничего нельзя было прочесть.

А в фойе после собрания к ней подошли.

Подошли к ней шесть или семь женщин, и подошли они не поздравлять, а с делом – сразу, в тот же день, в фойе, через сорок минут после оглашения списка.

Я это видел издали.

Я стоял у второго стола, разговаривал с Прохоровым про рейс и краем глаза видел, как моя мать стоит у стены в полушалке и как вокруг неё стоят женщины и как одна из них ей что-то объясняет, загибая пальцы.

Мать слушала.

Слушала она с тем самым лицом, с каким слушают на ферме: не кивая, не переспрашивая, глядя в пол.

Домой она шла молча.

И только у калитки обернулась:

– Мокеиха про колонку опять.

– И что ты?

– А что я. Записала.

– Куда записала?

Мать отряхнула валенки.

– В тетрадку. Я тетрадку завела.

Вечером я сидел дома и думал про три февраля.

Три февраля на одном и том же месте, в одном и том же клубе, с одним и тем же лозунгом над сценой.

В восемьдесят третьем я вылез, и меня побили.

Побили меня тогда крепко: председатель объявил, что я не понимаю, Кузьмин на меня смотрел с ненавистью, а Лобанов после собрания объявил в мастерской, что молодой ещё.

И я в тот вечер думал, что всё кончено.

А оказалось, что это был лучший день двух моих жизней, потому что с него всё и началось.

В восемьдесят четвёртом мне похлопали.

Похлопали за семиминутное выступление по бумажке, в котором не было ничего, кроме цифр по бригаде, и после собрания мне жали руку человек десять.

И я тогда был очень доволен собой.

А в восемьдесят пятом мне не сделали ни того ни другого.

Мне сказали «учтём».

Я вышел, объяснил решение, за которое потерял сорок пять тонн зерна, объяснил честно и по существу, и триста двенадцать человек это выслушали и пошли дальше, и в буфете со мной говорили про ремонт и про рейс в Барнаул.

Вот это и есть, если разобраться, вся моя карьера за три года.

За три года я прошёл путь от человека, которого бьют, до человека, которому говорят «учтём».

Это, между прочим, огромное расстояние.

И оно совершенно ничего не стоит и никак не измеряется, и объяснить, чего именно я достиг, я в тот вечер не смог бы никому, включая мать.

Мать, кстати, на собрании была.

Она сидела в четвёртом ряду, слева, и когда меня достал Лапин, она смотрела не на меня, а на Лапина, и смотрела так, что я, честно говоря, за Виктора Андреевича слегка обеспокоился.

Дома у неё про это вышла одна фраза.

– Правильно ты им ответил.

– Мам, я не отвечал. Я объяснил.

– Одно и то же. – Мать взялась за посуду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю