444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 3 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Механизатор 82. Том 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Жанры:

   

Дорама

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Глава 22

Ёлку в клубе ставили двадцать девятого.

Ёлку возят из колка – сосну, потому что елей у нас нет, – и возят её всегда в один и тот же день, и всегда получается, что она либо кривая, либо лысая с одного бока.

В том году привезли кривую.

Кривую поставили в угол, к лысому боку приставили стенд с показателями социалистического соревнования, и получилось хорошо.

Игрушки хранятся в клубе в двух коробках.

Коробки эти – с шестьдесят четвёртого года, и в них лежат стеклянные шары, картонные звери, покрытые серебрянкой шишки и гирлянда из флажков, которую вешают каждый год и каждый год чинят.

Битых шаров за двадцать лет накопилось столько, что уцелевших осталось меньше половины.

Довешивают ватой.

Вату скручивают комками и вешают на нитках, и это делают женщины из клуба, и делают они это с семидесятых годов, и получается снег.

Я на эту ёлку смотрел в первой жизни двадцать лет.

Смотрел я на неё с шестьдесят четвёртого по восемьдесят шестой, и я тогда не знал, что запоминаю; а во второй жизни я на неё смотрел уже как человек, который знает, что этих коробок в двухтысячных не будет.

Коробок не будет, потому что не будет клуба.

Про это я на ёлке не думал.

Детский утренник был тридцатого, в воскресенье, в двенадцать.

Пришло человек шестьдесят детей и человек сорок взрослых, и в клубе было холодно, потому что топили с шести утра, а помещение большое.

Дедом Морозом был Мишка Загорулько.

Он им был четвёртый год подряд, и он в этой роли был совершенно незаменим по одной причине: он не изображал Деда Мороза, а разговаривал с детьми.

Костюм у нас клубный, с шестьдесят девятого.

Борода из ваты держится на резинке, шуба красная, сшитая в семьдесят первом клубной швеёй, и валенки свои, потому что клубные малы.

Мишка в этом костюме вёл утренник час двадцать.

Он водил хоровод, он загадывал загадки, он вызывал читать стихи, и он на каждого ребёнка тратил ровно столько, сколько нужно, и ни один не остался без внимания.

Про подарки надо отдельно.

Подарки в колхозе дают детям работников, по списку, из профкома: кулёк, в котором конфеты, печенье, вафли, два мандарина и грецкие орехи.

Мандарины – главное.

Мандарины у нас в селе бывают один раз в год, вот в этом кульке, и дети их берегут и едят до третьего января, и запах мандарина у меня в обеих жизнях означает ровно одно.

Кульков в тот год выдали сто восемнадцать.

Сто восемнадцать кульков – это на все три бригады, и один из них, между прочим, был выписан на Андрея Журавлёва, которому в марте будет два года.

Тонька его принесла.

Принесла она его на утренник, и он сидел у неё на руках и на Деда Мороза смотрел молча и серьёзно, как смотрел в августе на очередь в сельпо.

Мишка ему кулёк вручал лично.

Тридцать первого утром ко мне пришёл Ганин.

Пришёл он в мастерскую, где я в тот день был по своим делам, и принёс методичку.

Методичка была тонкая, серая, отпечатанная в типографии.

«Анализ причин производственного травматизма в сельском хозяйстве. Методические рекомендации». Пятьдесят две страницы, издана в Барнауле, прислана в колхоз по линии обкома профсоюза после ноябрьской проверки.

– Прочитайте вот это. – Он открыл на закладке.

Я взял.

Читать на морозе в мастерской неудобно, и я подошёл к печке и прочитал абзац, который он отчеркнул ногтем.

В абзаце говорилось следующее.

Что при анализе причин травматизма следует различать причины технические, организационные и личностные. Что к последним относятся нарушения работником установленных требований вследствие недооценки опасности, привычки, спешки или переоценки собственных навыков.

И что эта группа причин обозначается как человеческий фактор.

Я прочитал этот абзац два раза.

Потом отдал методичку и стал закуривать, и закуривал я довольно долго.

– Ну? – спросил Ганин.

– Что «ну»?

– Это же про Гурова.

– Это про всех.

– Это про Гурова, – повторил он. – Тут написано: переоценка собственных навыков. Я это в акте писал другими словами.

Он забрал методичку и посмотрел на закладку.

– Три месяца я это объяснял. Тимофееву, вам, председателю. И у меня не было слова.

– А теперь есть.

– Теперь есть, – согласился Ганин. – И его придумал не я.

Он ушёл в контору.

А я остался стоять у печки, и со мной случилась неприятная вещь, которую я потом полгода вспоминал.

Я не мог вспомнить, говорил я это или нет.

Тут надо объяснить, почему это было неприятно.

За два с половиной года я вбросил в этот колхоз четыре слова.

Первое – «импортозамещение», одиннадцатого июня восемьдесят третьего, на гулянке у Кузнецовых, от хулиганства. Через год оно стало графой в квартальной форме.

Второе – «отрицательный рост», осенью восемьдесят третьего.

Третье – «системный характер», зимой.

Четвёртое – «эффективность использования кормовых угодий», двадцать первого июля восемьдесят четвёртого, на лугу, Зине, от лени и жары. Через одиннадцать дней его написал Гаврилыч.

Пятое – «экологически чистая продукция», двадцать первого ноября, от скуки, в десятом часу вечера.

Все пять я помню поимённо.

Я помню дату, место, при ком и с каким выражением лица, и я эти пять лет считал их, как считают отметки на косяке.

И это было весело.

Весело это было потому, что я всегда точно знал, где кончаюсь я и начинается остальное. Я бросал камень, и по воде шли круги, и круги были мои, и я про них знал.

А тут пришло слово, которого я не бросал.

Оно пришло из Барнаула, в серой методичке, на пятьдесят второй странице, по линии обкома профсоюза, и оно было ровно из того же теста, что и мои пять.

И я четверть часа стоял у печки и вспоминал.

Не говорил ли я в апреле, при Тимофееве. Не выскочило ли это у меня на разборе в сентябре. Не проскочило ли оно в разговоре с Ганиным в октябре, когда он писал акт.

Не вспомнил.

Я не вспомнил ни одного случая – и я не вспомнил также ни одного случая, когда я точно этого не говорил, потому что доказать отсутствие невозможно.

И вот это было первый раз за три года.

Первый раз я не мог сказать, моё это или не моё.

Разница, если попробовать назвать её точно, вот в чём.

Пока я думал, что язык этот делаю я, у меня была позиция.

Я стоял снаружи. Я смотрел, как люди подхватывают мои шуточные слова, и мне было смешно и слегка тревожно, но я оставался человеком, который знает, откуда что взялось.

А если слова приходят и без меня – значит, я не источник.

Значит, я такой же кусок этого механизма, как Гаврилыч, который пишет в справке, и как Пашка, который в октябре выдал мне про эффективность использования, и как эта методичка.

Механизм работает сам.

Он производит слова, потому что ему нужны слова: чтобы называть то, что называть неудобно, и чтобы называть это одинаково по всей стране.

«Человеческий фактор» – прекрасное слово.

Оно означает: виноват человек, а не система. Оно означает это вежливо, научно и без единой эмоции, и оно позволяет написать в акте про восемнадцатилетнего парня фразу, после которой вопросов не остаётся.

И оно правда.

Пашка полез рукой, не дождавшись, потому что делал так дважды и оба раза обошлось. Это переоценка собственных навыков. Это человеческий фактор.

Всё правильно.

Просто когда это называется так, дальше уже ничего не надо делать.

К Гнидиным я пошёл тридцать первого, часов в шесть.

Пошёл я поздравить и отнести Таньке шоколадку – не из благотворительности, а потому, что в селе на Новый год ходят по своим и что-нибудь носят.

Дом у них хороший.

Тот самый дом на две семьи, который сдали двадцать пятого мая восемьдесят четвёртого: кирпичный, две квартиры, паровое отопление от котла, санузел.

Одна половина – Гнидиным, вторая – дочери Тимофеева.

Гнидины простояли в очереди на жильё шесть лет. До мая они жили вчетвером в половине родительского дома на первой улице, и Танька спала на сундуке.

Теперь у Таньки своя комната.

Комната три на два с половиной, с окном во двор, и в ней стоит кровать, стол и книжная полка, которую Гнидин сделал сам осенью.

Мне её показали в первую же минуту.

Показала Зойка, с той гордостью, которую невозможно изобразить и которую я в жизни видел раза три.

– Вот. Своя.

– Хорошая комната.

– Ты посмотри, Петь, окно какое. – Зойка держалась за косяк. – Тут утром солнце.

Танька в этот момент сидела на кровати с книжкой и делала вид, что ей всё равно.

Ей было пятнадцать лет.

Про эту квартиру мне надо сказать одну вещь, чтоб потом к ней не возвращаться.

Она могла быть моей.

Весной восемьдесят четвёртого правление распределяло эти две квартиры, и меня в списке ставили первым – молодой бригадир, кандидат в партию, живёт с матерью в пятистенке шестьдесят второго года постройки.

Я отказался в апреле.

Отказался я по трём причинам, и все три я тогда честно проговорил на правлении: что живу с матерью и мне ничего не нужно; что у Гнидиных шестой год очереди и трое детей; и что бригадиру брать квартиру первым – плохо.

Все три причины были правдой.

Была и четвёртая, которую я на правлении не назвал и которую понял только тридцать первого декабря, стоя в Танькиной комнате.

Я отказался, потому что мне не для кого.

Квартира на две комнаты нужна семье. Одинокому мужику двадцати четырёх лет она нужна ровно затем, чтобы ходить по ней вечером и слушать, как работает котёл.

Я это в апреле сформулировал как благородство.

А это было не благородство, а простая арифметика, и Гнидины на этой моей арифметике получили дом, и Танька получила комнату с утренним солнцем, и это, в общем, единственный правильный результат.

Но сформулировано было нечестно.

Гнидин был трезвый.

Он был трезвый и накрывал на стол, и он мне налил и себе налил, и мы выпили по одной, и он больше не наливал.

Тридцать первое декабря.

До февраля оставалось тридцать два дня.

Я про это думал, сидя у них на кухне, – про то, что через месяц этот человек уйдёт в своё, как уходил десять лет подряд, и что Зойка это знает, и Танька знает, и он сам знает.

И что никто из них про это не говорит.

Они в тот вечер были счастливые. Первый Новый год в новом доме, паровое отопление, санузел, у Таньки комната, и Зойка испекла торт «Полёт» по рецепту из «Работницы».

Торт был плохой.

Он был плохой, потому что «Полёт» без миксера не выходит, а миксера в Заречном нет ни одного, – и мы его съели, и хвалили, и хвалили искренне, потому что дело было не в торте.

Ушёл я в восьмом часу.

Дома был стол на троих.

Я это увидел с порога: на столе стояло три прибора, и мать в это время резала селёдку, и на плите стояла кастрюля, и в доме пахло так, как пахнет тридцать первого декабря.

Мещеряков сидел у окна.

Он сидел там в рубашке, при галстуке, и галстук был тёмно-синий, и я его на Иване Артемьевиче за две с половиной года не видел ни разу, включая седьмое ноября.

Он встал, когда я вошёл.

– Здравствуй, Пётр.

– Здравствуйте.

Мы поздоровались за руку, и я пошёл мыть руки, и в сенях постоял секунд десять.

Стоял я не потому, что мне было плохо.

Стоял я потому, что мне надо было решить, как себя вести за этим столом, – и это была первая ситуация за две с половиной года, для которой у меня не было заготовки.

Ничего я не решил.

Пошёл и сел.

Просидели мы втроём часа три.

Ели селёдку под шубой, холодец, картошку, солёные грузди, торт хвороста; выпили бутылку на троих, из которой мать выпила две рюмки, а Мещеряков три.

Смотрели телевизор.

Показывали «Голубой огонёк», и мать смотрела его внимательно, а Иван Артемьевич – вполглаза, потому что ему было интереснее разговаривать.

Разговаривал он со мной.

Разговаривал он про токарное дело, про то, как в тридцать девятом ставили ДИП-двести, про то, что теперешний резец против довоенного никуда не годится, и про то, что у него в мастерской есть немецкий штангенциркуль сорок пятого года.

Я слушал с интересом.

Слушал я с настоящим интересом, потому что человек знал своё дело шестьдесят лет и рассказывал про него первый раз при мне.

В двенадцать выпили.

Мать подняла рюмку: «Ну, с Новым годом», – и мы чокнулись, и по радио били куранты, потому что телевизор в этот момент показывал что-то другое.

Тысяча девятьсот восемьдесят пятый год.

Я поставил рюмку и минуту сидел молча.

Я знал, что это за год.

Я знал про март, про то, что будет в апреле и что будет в мае, и я знал, что начиная с этого года страна, в которой я сижу за столом с матерью и её токарем, пойдёт другим ходом.

Никому я про это, разумеется, не обмолвился.

Мать спросила, чего я задумался, и я ответил, что просто.

В час ночи я ушёл в клуб.

Ушёл я не потому, что мне надо было в клуб, а потому, что оставаться было неправильно: Мещеряков собирался домой, и я это видел, и я решил уйти первым, чтобы он посидел ещё.

Он посидел.

Он ушёл в третьем часу – я это узнал утром по чашкам, – и мать про это промолчала, и я ничего не спросил.

В клубе была молодёжь.

Танцы шли с двенадцати, народу было человек восемьдесят, играла радиола и три раза за вечер Твердохлеб с баяном, потому что бабки требовали.

Я простоял там сорок минут.

Простоял я у стены, поздоровался с человек с двадцатью, отказался от трёх приглашений выпить и в итоге понял, что мне тут делать нечего.

Дело было не в возрасте.

Мне двадцать четыре, там были люди и постарше. Дело было в том, что для этих восьмидесяти человек я был бригадир, и они при мне вели себя чуть иначе, и я это чувствовал, и они это чувствовали, и всем было слегка неудобно.

Пашка там был.

Он стоял с ребятами у сцены, в пиджаке, и он в тот вечер танцевал, и правую руку держал так, как держат руку в перчатке, – то есть никак особенно, просто немного не на виду.

Я с ним поздоровался и не подошёл.

К Зине я пришёл во втором часу.

Пришёл я без предупреждения, что вообще-то было не в наших правилах, и она открыла в халате и не удивилась.

– Я так и думала.

– Что думала?

– Что вы придёте. – Зина посторонилась. – Вы в Новый год всегда приходите.

Это была правда.

Я приходил к ней в новогоднюю ночь второй раз: в восемьдесят четвёртом тоже, в третьем часу, и тогда это было впервые после ноября.

У неё был накрыт стол.

Стол был накрыт на двоих и почти нетронутый: она встретила Новый год с сестрой, сестра ушла в двенадцать сорок, и с тех пор Зинаида Петровна Кольцова, главный экономист колхоза «Заря», сидела одна и читала.

Читала она «Новый мир».

Мы просидели до четырёх.

Разговаривали мы про то, про что мы всегда разговаривали: про расчёты, про торговую точку, про то, что районное управление требует к пятнадцатому января сведения по подряду, которых у нас нет.

И один раз она спросила не про это.

– Пётр Сергеевич.

– Ну.

– Вам не одиноко?

Я подумал.

Вопрос был странный, потому что мы с ней таких вопросов друг другу не задавали, и потому, что она сама на такой вопрос никогда бы не ответила.

– Не знаю, – ответил я честно.

– Хороший ответ.

Она долила чаю.

– Мне сорок один будет через девять лет, – обронила Зина неизвестно к чему. – Я об этом думаю с осени.

Больше мы к этому не возвращались.

Домой я шёл в пятом часу утра первого января.

Было тихо, минус двадцать два, и в селе горело окон пять, не больше.

Шёл я и считал.

За эту ночь я побывал в четырёх местах: у Гнидиных, где семья и торт «Полёт»; дома, где мать и Мещеряков; в клубе, где мне все были рады и где я был бригадир; и у Зины, где мне было хорошо и где меня никто не ждал.

И ни одно из этих четырёх не было моим.

Это, между прочим, не жалоба. Мне было двадцать четыре года, у меня было двести шестьдесят рублей, бригада, здоровье и партийный билет через три месяца, и я в ту ночь совершенно не страдал.

Просто я это заметил.

Заметил и подумал, что в шестьдесят восемь лет в квартире в Ачинске у меня было ровно то же самое, только без бригады.

И пошёл спать.

Первого января я проспал до одиннадцати.

Проспал я в первый раз за год: с апреля восемьдесят второго я вставал в пять, шесть или в крайнем случае в семь, и одиннадцать часов в моей второй жизни случились впервые.

Разбудило меня радио.

Мать включила его на кухне и слушала, и по радио передавали новогоднее и что-то бодрое, и я лежал минут двадцать и слушал вместе с ней через стену.

Потом встал и ел.

Ели мы то же самое, что вчера, потому что первого января в селе доедают, и это отдельное удовольствие: холодец на второй день лучше, чем на первый, и это знает всякий.

Мать была в хорошем настроении.

Она мыла посуду и напевала – не пела, а именно напевала себе под нос, как напевают, когда не замечают, – и напевала она что-то из тех песен, которые хор доярок разучивал к смотру.

Я это слышал два раза в жизни.

Первый раз – весной семьдесят второго, когда отец был жив и когда мне было двенадцать. Второй раз – вот сейчас, первого января восемьдесят пятого года, на кухне, при мне.

Промежуток – двенадцать лет и десять месяцев.

Я сидел с холодцом и слушал и ничего ей, разумеется, не сказал.

Второго января ко мне зашёл Пыжов.

Гена Пыжов, секретарь комсомольской организации колхоза, двадцать восемь лет, зашёл с папкой и с планом мероприятий на первый квартал.

План был на четырёх листах.

Февраль в нём занимал два: выборы двадцать четвёртого, и по этому поводу – агитпункт, наглядная агитация, дежурства, культобслуживание, встречи с кандидатами и обход дворов.

– Пётр Сергеич, вы агитатор.

– Знаю.

– За вами шестьдесят два двора. Четвёртая улица и половина третьей.

Я взял список.

Шестьдесят два двора – это, если считать по нашим меркам, четверть села, и я в этом списке знал всех, включая тех, кто там не жил, а числился.

– Гена. Тут Соловьёвы.

– И что?

– Соловьёвы в семьдесят девятом уехали.

Пыжов заглянул.

– Дак они прописаны.

– Так их нет.

– Прописаны – значит, есть, – отрезал Пыжов и записал что-то себе.

С этого списка, как выяснилось потом, началась вся февральская история, но в январе я про это ещё не знал и просто взял бумагу и положил в тетрадь.

Глава 23

В январе едят капусту.

Едят её потому, что к январю в кадушке она доходит до лучшего своего состояния: кислая, хрусткая, с брусникой у тех, кто с брусникой, и с укропным семенем у всех.

Мать квасила в двух кадушках.

Одна стояла в сенях, вторая в подполе, и та, что в подполе, была с антоновкой, и её открывали в феврале, и это был отдельный праздник.

В январе восемьдесят пятого мы ели щи каждый день.

Щи из кислой капусты с мясом – это, если правильно сварить, лучшая еда, какая бывает в России зимой, и мать варила их в четверг на четыре дня, и к воскресенью они становились ещё лучше.

Я про это пишу не для колорита.

Я про это пишу потому, что человек, читающий про восемьдесят пятый год, обычно представляет себе очереди, дефицит и пустые полки, – а в селе зимой восемьдесят пятого года ели очень хорошо.

Мясо своё. Молоко своё. Картошка, капуста, огурцы, грибы, брусника – своё.

Покупали в сельпо: хлеб, сахар, соль, чай, макароны, растительное масло, конфеты и водку.

Всё остальное было у нас во дворе.

Это, между прочим, и есть главная вещь, которой городские люди про деревню не понимают: там не было денег, но там была еда, и это две очень разные бедности.

Разнарядка пришла в декабре, а гулять по ней стали в январе.

Пришла она из края через район: контрольные цифры по составу депутатов местных Советов, избираемых двадцать четвёртого февраля восемьдесят пятого года.

Бумага была на полутора страницах.

Нашему сельскому Совету полагалось двадцать семь депутатов, и по этим двадцати семи спускались следующие показатели.

Рабочих – не менее четырёх.

Колхозников – не менее пятнадцати.

Женщин – не менее пятидесяти процентов, то есть четырнадцать.

Беспартийных – не менее сорока пяти процентов, то есть тринадцать.

Молодёжи до тридцати лет – не менее двадцати пяти процентов, то есть семь.

Участников Великой Отечественной войны – не менее трёх.

Депутатов, избиравшихся ранее, – не более пятидесяти процентов.

Плюс отдельной строкой шёл один депутат в районный Совет по нашему округу, и по нему тоже были требования, и он должен был быть колхозником и, желательно, передовиком производства.

Теперь надо объяснить, почему это не бюрократическая глупость.

Я это в январе восемьдесят пятого понимал плохо, а понял примерно к марту.

Смысл разнарядки простой: обеспечить, чтобы в Советах сидели не только начальники.

Если пустить дело самотёком, в любом сельсовете через две выборные кампании окажутся председатель, парторг, директор школы, завфермой, бригадиры и главные специалисты – то есть двадцать семь человек, которые и так всё решают.

А разнарядка это ломает.

Она заставляет посадить туда четырнадцать женщин, тринадцать беспартийных, семь человек моложе тридцати и трёх фронтовиков, и половина состава обязана быть новой.

Идея, если разобраться, хорошая.

Идея хорошая, а исполнение выглядит так, что человек, который его видит впервые, полчаса не может закрыть рот.

Потому что состав подбирают.

Подбирают его пять человек за столом, и подбирают они его по графам, и делают они это за два вечера, и никакого другого способа выполнить разнарядку не существует.

Собрались девятнадцатого января, в субботу, в сельсовете.

Было нас пятеро: Ерёмин как председатель сельсовета, Ситников от партбюро, Аркадий Павлович от правления, Пыжов от комсомола и я – неизвестно от чего.

Меня позвал Ситников.

Позвал он меня, как я потом сообразил, ровно затем, чтоб я это увидел, и он мне про это не обмолвился ни до, ни после.

Сидели с шести до половины одиннадцатого.

На столе лежали: разнарядка, список избирателей по селу (шестьсот девяносто четыре человека), список действующих депутатов и четыре листа бумаги.

Ерёмин вёл.

Вёл он это дело в седьмой раз в жизни – с шестьдесят седьмого года – и вёл спокойно, как ведут привычную работу.

Начали с фронтовиков.

С фронтовиками было проще всего и тяжелее всего одновременно.

Проще – потому, что их мало и все известны.

Тяжелее – потому, что их к восемьдесят пятому году в селе оставалось девятнадцать человек, из которых по здоровью подходили далеко не все.

Ерёмин читал список.

Читал он его вслух, по фамилиям, и по каждой Ситников или председатель говорили одно слово: «ходит» или «не ходит».

Из девятнадцати «ходили» одиннадцать.

Из одиннадцати двое уже были депутатами прошлого созыва и попадали под ограничение по повторным.

Дегтярёва записали первым.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, воевал, под Ковелем в сорок четвёртом.

Про Дегтярёва не спорили вообще.

Вторым записали Гаврилыча.

Гаврилыч, главный бухгалтер, шестьдесят два года, призван в сорок третьем, был ранен и вернулся в сорок шестом, – и его записали, хотя он и служащий, и это создало проблему по графе «служащие», которую потом два часа решали.

Третьим – Ерофеева.

Не Пантелея, который умер в семьдесят восьмом, а его двоюродного брата, семидесяти двух лет, с четвёртой улицы.

– Он ходит?

– Ходит.

– Слышит?

Ерёмин снял очки.

– Плохо слышит. Но слышит.

Записали.

Дальше стали набирать колхозников, женщин и молодёжь, и вот тут пошла настоящая работа.

Работа выглядела так.

Ерёмин называл фамилию. Пыжов проверял по списку возраст. Аркадий Павлович говорил, работает или нет и в какой отрасли. Ситников говорил, партийный или нет. И все вместе решали, ставить или нет.

И каждый человек ставился не сам по себе, а в графу.

– Тихонова Людмила Ивановна. Двадцать три года. Заведующая сельпо.

– Это служащая?

– Это работник потребкооперации, – уточнил Ерёмин, который в таких вещах разбирался лучше всех.

– Значит, служащая.

– Значит, служащая. Женщина, до тридцати, беспартийная.

– Три графы сразу.

– Три графы, – согласился Ерёмин и записал.

Вот это «три графы сразу» я в тот вечер услышал раз двадцать.

Потому что в этом и состояла вся арифметика: человек, закрывающий одну графу, – это балласт, а человек, закрывающий три, – это находка.

И их искали.

Искали молодых беспартийных женщин-колхозниц, потому что такой человек закрывает четыре графы разом, и я в тот вечер впервые понял, почему в советских сельсоветах сидело столько доярок.

Не для декорации.

Потому что доярка – это колхозница, женщина и, как правило, беспартийная, и если ей ещё нет тридцати, то она стоит четырёх человек.

К девяти часам у нас было заполнено девятнадцать позиций из двадцати семи.

И начались дыры.

Не хватало: двух беспартийных, трёх женщин, одного рабочего и – самое паршивое – двух человек в графу «избирались ранее не более пятидесяти процентов», то есть надо было выкинуть двух действующих депутатов.

Кого выкидывать, обсуждали двадцать минут.

Выкинули Сычёву и Твердохлеба.

Сычёву – потому что главный зоотехник и партийная, и она закрывала только одну графу. Твердохлеба – потому что он депутат с семьдесят пятого года и ни разу ни на одной сессии не выступал.

Твердохлеб, между прочим, потом обиделся.

Обиделся он всерьёз и на полгода, и обижался он не на то, что не выбрали, а на то, что не спросили, и это, если разобраться, было справедливо.

А про меня разговор был в десятом часу.

Начал его Пыжов.

Начал он его радостно, потому что Пыжов вообще человек радостный:

– А Пётр Сергеича давайте!

Тишина.

– Он молодой, – продолжал Пыжов. – Он до тридцати. Он колхозник. Он бригадир, передовик, у него бригада первая по району по зерну.

– Он кандидат в партию, – напомнил Ситников.

– Ну и что?

– Кандидат в партию – это партийный, – объяснил Ерёмин, не поднимая головы. – По графе идёт как член КПСС.

Пыжов посмотрел в бумагу.

– Дак у нас беспартийных не хватает.

– Вот именно.

Дальше они минуты четыре считали.

Считали при мне, вслух, и говорили обо мне в третьем лице, как говорят о позиции в списке, и это, надо сказать, довольно интересное ощущение.

Итог был такой.

Если поставить Лыткина, то он закрывает две графы: колхозник и молодёжь до тридцати. И одновременно ухудшает две: партийные и мужчины.

А если поставить на это место доярку моложе тридцати, она закроет четыре.

– Не проходит. – Ерёмин вычеркнул.

И вот тут со мной случилась вещь, которой я от себя не ожидал.

Меня задело.

Я не хотел в депутаты. Я в депутаты не хотел совершенно и абсолютно искренне: у меня бригада, кандидатский стаж, политинформации раз в две недели и шестьдесят два двора агитации в феврале.

Депутатство мне было нужно как третья нога.

И когда Ерёмин провёл карандашом по моей фамилии, я почувствовал ровно то, что чувствует человек, которого не взяли в команду, куда он и не собирался.

Секунд на десять.

Потом прошло, и я даже усмехнулся, но десять секунд оно было, и я их запомнил.

Ситников, кстати, на меня в этот момент посмотрел.

Посмотрел он коротко и без всякого выражения, и я до сих пор думаю, что он именно этого и ждал и именно ради этого меня позвал.

Мать всплыла в двадцать минут одиннадцатого.

Всплыла она в тот момент, когда искали последнюю женщину-колхозницу, беспартийную, и когда все подходящие уже были записаны.

Назвал её Аркадий Павлович.

– Лыткина Марфа Ивановна.

Ерёмин посмотрел в список.

– Пятьдесят один год.

– Доярка. Двадцать первый сезон.

Ситников поднял глаза:

– Беспартийная.

– На аппаратах с июля, – добавил председатель. – Первая пошла, добровольно.

Ерёмин стал считать.

Считал он вслух, водя карандашом по графам, и я слушал, как мою мать раскладывают на признаки.

Колхозница – раз.

Женщина – два.

Беспартийная – три.

Ранее не избиралась – четыре.

Двадцать лет стажа на одном месте – это не графа, но это то, что называется «трудовые заслуги», и оно идёт в характеристику.

– Четыре графы, – подытожил Ерёмин.

– Четыре, – подтвердил Пыжов.

Аркадий Павлович пожал плечами.

– Ну и всё тогда.

Записали.

Заняло это, если по секундомеру, минуты полторы.

Полторы минуты – от того момента, как её назвали, до того, как Ерёмин поставил галочку.

Никто не обронил ни одного плохого слова.

Никто её не выбирал специально, никто ей не делал одолжения, и никто, включая меня, в тот момент не подумал, что происходит что-то значительное.

Просто закрылась последняя дыра в графе.

И на этом мы разошлись, потому что было двадцать минут одиннадцатого, а в понедельник ремонт.

Домой я шёл десять минут и всю дорогу думал.

Думал я не про мать.

Думал я про то, что я в этой комнате пять часов смотрел, как работает механизм, и механизм этот был мне до отвращения знаком.

Это была та же машина, что и мои слова.

Наверху пишут показатель. Показатель спускают вниз. Внизу сидят пять человек и подгоняют живых людей под цифру, и подгоняют они их честно, добросовестно и с полным пониманием дела.

И получается правильный результат.

Состав действительно выходит нормальный: там будут доярки, механизаторы, фронтовики, учительница и продавщица, а не двадцать семь начальников. Идея работает.

Только человек в ней – это набор признаков.

Моя мать в тот вечер была «колхозница, женщина, беспартийная, ранее не избиралась» – четыре графы, – и всё, что она делала двадцать один год, поместилось в строчку «трудовые заслуги» и никакого веса при подсчёте не имело.

Я это, между прочим, знал и раньше.

Я это знал по снабжению: я сорок лет писал бумаги, в которых люди были позициями, и меня это ни разу не задело.

А тут задело, потому что позиция была моя мать.

Сказали ей двадцать первого, в понедельник.

Сказал Ерёмин – пришёл на ферму, дождался конца дойки и объявил в красном уголке при трёх свидетелях, что её выдвигают кандидатом в депутаты сельского Совета.

Мать отказалась.

Отказалась она сразу, твёрдо и без всякого кокетства, и мотивировала так: работа, ферма, аппараты, дом, некогда.

Ерёмин ушёл ни с чем.

Двадцать второго пришла Сычёва.

Тамара Ильинична говорила с ней двадцать минут в проходе первого корпуса, и что она ей говорила, я не знаю, но мать отказалась второй раз.

Двадцать третьего пришёл Ситников.

Про этот разговор мне рассказала мать, и рассказала она мне его в феврале, коротко, и я его тут привожу с её слов.

Ситников пришёл к нам домой вечером.

Я был в мастерской. Он посидел с ней на кухне минут сорок, выпил чаю и, по её выражению, «объяснил».

Объяснил он вот что.

Что состав уже согласован в районе и что если она откажется, то заново пересобирать придётся весь список, потому что её место в графе никем не закрывается.

Что искать будут женщину-колхозницу до пятидесяти, беспартийную, ранее не избиравшуюся, и такой в селе больше нет.

И что, значит, кто-то другой откажется от чего-то другого.

– И что ты?

– А что я. Я согласилась.

– Мам, ты из-за этого согласилась?

– А из-за чего ещё.

Она мыла посуду.

– Он же не врал, – добавила она через полминуты. – Он мне всё как есть выложил. Я и согласилась.

Я в тот вечер сидел и думал про Ситникова.

Владимир Гаврилович Ситников, пятьдесят пять лет, секретарь парторганизации.

В шестьдесят четвёртом году, тридцати пяти лет, он две недели прожил в Соловьихе на постое у Кочергиных, считал коров, ходил и записывал, и посчитал честно, и занизил в пользу деревни, и получил сорок семь тысяч рублей в год.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю