Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– Ну ничего. Я тут сидеть буду, глядеть.
Он сел на скамейку у стены и вытянул ногу.
Я к нему зашёл в субботу вечером, и мы просидели часа полтора, и он спрашивал меня про уборку – кто на каком комбайне, какие поля первыми, сколько машин на отвозке.
Спрашивал он подробно и с интересом.
А потом замолчал и минуты две молчал, а потом подал голос:
– Петь. Ты меня в сентябре на весовую поставь.
– На весовую?
– Ну. Там сидеть можно.
Я обещал.
Обещание это я выполнил, и на весовой он просидел всю уборку с середины сентября, и весы у нас в тот год работали как никогда, и он оказался единственным весовщиком за десять лет, у которого сходилось.
Но это было потом.
Вечером я пошёл к Зине.
Пошёл я не за тем, за чем ходил обычно, а именно поговорить, и она это поняла с порога и поставила чайник, а не то, что стояло в буфете.
– Ну?
– Единица всем.
– Я знала.
– Откуда?
Зина села напротив.
– Я это считаю четвёртый год, Пётр Сергеевич. – Она отодвинула чашку. – Я в восемьдесят первом сделала первый расчёт по звеньям на силосовании. Мне тогда Кузьмин объявил, что это хорошая работа, и положил в стол.
– И?
– И всё. – Она пожала плечами. – Потом я делала его в восемьдесят втором и в восемьдесят третьем. Три раза в стол.
Она помолчала.
– А теперь появились вы, и мы дошли до собрания. Это, между прочим, дальше, чем за четыре года.
– И упёрлись.
– И упёрлись, – согласилась Зина. – Только вы упёрлись не туда, куда думаете.
– А куда?
– Вы думаете, что упёрлись в темноту. – Она смотрела прямо. – В то, что мужики не понимают своей выгоды. А они всё понимают. Мишка прекрасно посчитал, что сорок один рубль стоит меньше, чем то, что он потеряет.
– И что тогда делать?
– Ничего. – Зина отставила чашку. – В этом-то и дело, Пётр Сергеевич. Мы с вами считаем деньги, а они считают другое, и то, что они считают, нельзя написать в ведомость. И пока нельзя написать – ничего не будет.
Я допил чай.
Вышел я от неё во втором часу.
Шёл я домой по пустой улице и думал про листок с коэффициентами.
Один и три. Один и один. Ноль восемь.
Вся идея была в том, чтобы люди сами назвали, кто чего стоит. И она была правильная, я в ней и сейчас не вижу ошибки, и в той жизни я видел такие бумаги пачками, потому что снабженцу через руки идёт всё.
А в селе это не работает по одной причине.
В селе нельзя вслух назвать цену человеку, потому что этот человек тебе свояк, и его жена крёстная у твоего младшего, и ты с ним будешь стоять на его похоронах или он на твоих.
Деньги тут не деньги.
Деньги тут – способ сказать вслух, кто кого стоит, и поэтому их получают поровну и обсуждают шёпотом.
Я дошёл до калитки.
В окне у нас горел свет: мать вставала в четыре, а в час ночи она не спала – значит, опять сидела и мазала руки, и, значит, на ферме за вчерашний день у неё было плохо.
Я постоял во дворе и не стал заходить сразу.
Пятнадцатого мы начинали свал.
Глава 9
Пятнадцатого августа мать разбудила меня в три.
Разбудила она меня тем способом, каким будят в уборку: поставила на стол чугунок и открыла крышку.
В чугунке была картошка со шкварками.
Есть в три часа ночи невозможно, и это знает всякий, и всякий в уборку ест, потому что следующий раз будет в двенадцать, а между тремя и двенадцатью помещается девять часов и весь световой день.
Я съел полчугунка.
Мать в это время собирала мне узелок – хлеб, сало, два яйца, огурцы, – и собирала она его тщательно, заворачивая каждую вещь отдельно, хотя всё это через четыре часа лежало у меня в кабине одной кучей.
– Мам, ты чего не спишь?
– Дак мне в четыре.
Она уходила на ферму в четыре, и в уборку это совпадало, и весь тот август мы с ней завтракали вместе в три часа ночи, и это, если честно, были лучшие двадцать минут суток.
Разговаривали мы при этом мало.
Она про ферму не рассказывала, я про бригаду не рассказывал, и мы просто сидели за столом при лампочке и ели, и в четыре расходились в разные стороны.
Свал начали пятнадцатого, в среду.
Это надо объяснить, потому что городской человек думает, что уборка – это когда комбайн едет по полю и в него сыплется зерно.
У нас убирали раздельно.
Сначала жатками валят хлеб в валки – не в снопы, а в такие длинные рыхлые гряды поперёк поля, – и он там лежит трое-пятеро суток и доходит. Потом по валкам идёт комбайн с подборщиком и обмолачивает.
Смысл в том, что валить можно раньше, чем молотить.
Хлеб к пятнадцатому был ещё сыроват в зерне, но соломина уже жёлтая, и если ждать полной спелости на корню – потеряешь неделю, а неделя в августе стоит дороже всего.
Первым пошло поле за прудом.
Три жатки, три трактора, с четырёх утра до темноты, и к вечеру пятнадцатого мы положили сто двенадцать гектаров, что было хорошо.
Это была моя первая уборка в должности.
В восемьдесят втором я убирал сам, на комбайне, и знал про уборку ровно то, что видно из кабины. В восемьдесят третьем – то же самое, потому что бригадиром меня поставили в ноябре, после всего.
А тут я год к ней готовился.
Я к ней готовился с ноября: считал, прикидывал, спорил с Тимофеевым, ставил комбайны с первого августа, распределял людей, и у меня в тетради было расписано всё до последнего человека на две недели вперёд.
И вот тут я обнаружил вещь, которая меня, честно говоря, обидела.
В уборку бригадир не нужен.
То есть он нужен, конечно, – но не так, как в мае и не так, как в феврале. В уборку всё едет само, и едет оно само по одной простой причине: в уборку люди зарабатывают.
За август-сентябрь механизатор берёт столько, сколько за остальные полгода.
Это знают все. Это знает Клюев, который в июне торговался со мной за каждый лишний круг, а пятнадцатого августа вышел в три сорок и работал до темноты без единого слова. Это знает Гнидин. Это знает Санька, у которого через десять дней свадьба.
И поэтому в уборку никого не надо гнать.
Гнать надо в другое время – в апреле, в ноябре, в феврале, – а в августе моя работа сводилась к трём вещам: чтоб была солярка, чтоб были машины на отвозке и чтоб вовремя привезли обед.
Я на это обиделся дня на два.
Потом перестал, потому что на третий день сломалась вторая жатка, и выяснилось, что вся моя ненужность держится ровно до первой поломки.
Про обед надо отдельно.
Обед в поле возят с полевой кухни, и в уборку это самая ответственная должность в колхозе после председателя.
Возила в тот год Твердохлебиха.
Она приезжала на «газоне» в двенадцать и в семь, привозила бачки, и вокруг этих бачков собиралось всё поле, и садились прямо на солому, и ели в четыре руки, и потом двадцать минут лежали.
Кормила она хорошо.
Суп, каша, мясо в супе, компот, и хлеба сколько хочешь. В уборку на кормёжке не экономят никогда и нигде, потому что мужик, который не доел, к вечеру начинает ронять ключи.
Один раз она опоздала на час.
Опоздала из-за того, что на кухне погас титан, и час этот я запомнил, потому что в этот час у меня встали два агрегата: не потому, что кто-то бастовал, а потому, что люди просто сели и ждали, и никто никуда не поехал, и объяснять им, что надо ехать, я не стал.
Больше она не опаздывала.
На току работало полсела.
Ток у нас за складами: асфальтированная площадка, навесы, зерноочистительный комплекс и весовая с будкой.
В уборку туда выходят все, кто не в поле.
Бабы с фермы после дойки, пенсионеры, школьники с двадцатых чисел, конторские – по разнарядке, по два человека в день. Работа простая и пыльная: лопатить, подгребать, следить за нориями, зашивать мешки.
Заведовал током Кочергин.
Кочергину пятьдесят восемь, он завтоком с семьдесят первого года, и он в эти три недели единственный раз в году бывает главным человеком в колхозе, потому что через него проходит всё.
Весовщицей стояла Нюрка Сомова.
Стояла она плохо.
Стояла она плохо не потому, что воровала, а потому, что у неё двое маленьких, и её каждые полтора часа кто-нибудь подменял, и подменяли по-разному, и к концу августа у Кочергина не сходилось на четыре с лишним тонны.
Четыре тонны – это ерунда на восемь тысяч.
Но ерунда эта означала, что кто-то будет писать объяснительную, и Кочергин про это думал каждый вечер, и с двадцатого числа ходил серый.
Я ему тогда ничего не предложил.
Предложить я догадался в сентябре, и предложение это было простое: посадить на весовую человека, который физически не может оттуда уйти.
Про ферму в уборку в колхозе забывают.
Забывают буквально: все машины на отвозке, все трактора в поле, и подвоз кормов, вывоз навоза и всё остальное делается по остаточному принципу, то есть как получится.
Сычёва воевала за это каждый год.
В тот август она пришла ко мне лично – не в контору, а на стан, на «газоне», в платке и в туфлях, стоя в соломе, – и потребовала трактор на два часа в день.
Дал я ей полтора.
Дал я их за счёт резервного и за счёт того, что Мишка согласился ездить туда в обед, и Мишка согласился не из любви к ферме, а потому, что на ферме работала его мать.
Про этот трактор мне потом три недели пеняли все.
Радио на стану работало круглые сутки.
Стоял там «Океан» на батарейках, и его никто не выключал, и он бормотал сам себе с четырёх утра, и слушал его в среднем полтора человека.
В августе он бормотал про «Дружбу-84».
Соревнования эти шли с июля по сентябрь, в девяти странах, и наши там всех побеждали, и по радио каждый день объявляли рекорды – по штанге, по прыжкам, по плаванию.
Про Олимпиаду не говорили.
Точнее, говорили, но так, что понять было нельзя ничего, и это дало на стану примерно четыре разговора за уборку.
Первый был на второй день.
– Слышь. – Клюев поковырял в зубах. – А чего наши не поехали-то?
– Куда?
– В Америку. На олимпиаду.
– Так безопасность, – отозвался Прохоров. – Не гарантировали.
– Чего не гарантировали?
– Безопасность.
Клюев подумал.
– Дак а в семьдесят втором ездили же.
– Так то в Германию.
– Ну.
На этом разговор кончился, потому что привезли обед.
Всего таких разговоров было четыре, и все четыре кончались одинаково – ничем, – и ни один человек в моей бригаде за весь тот август не высказал по этому поводу никакого мнения, кроме Мишки, который заявил, что штангист Тараненко всё равно поднял больше, чем американец, и что это, значит, и так всем понятно.
Я один в этом поле знал, что через четыре года поедут.
Знал и молчал, потому что сообщать людям в августе восемьдесят четвёртого, что в Сеул поедут, – это даже не риск, это просто глупость: они бы решили, что я знаю что-то по райкомовской линии, и это разошлось бы за сутки.
Двадцатого мы начали молотить.
Валки за пять суток дошли, влажность упала, и с двадцатого пошли комбайны – двенадцать машин, из четырнадцати, потому что одна стояла с коленвалом, а вторая была резервной.
Дудник пошёл первым.
Он всегда шёл первым, и это было не привилегией, а расчётом: у него лучшая машина и лучшая рука, и первый круг по новому полю всегда самый паршивый, потому что не знаешь, где ямы и где полёгшее.
Пашка сидел рядом с ним.
Штурвальный на «Ниве» стоит справа, у бункера, и работа у него простая и грязная: следить за наполнением, сигналить машине, чистить, смазывать, подавать ключи, и вообще делать всё, что скажут.
За первую неделю Дудник выговорил ему, по моим прикидкам, слов двести.
Из них половина – «не лезь».
Ночевали на стану человек десять.
Ночью на стану хорошо.
Днём там пыль, жара и грохот, а ночью всё стихает, вагончик остывает, костёр горит низко, и над полем стоит запах, который я в первой жизни забыл начисто и вспомнил только в восемьдесят втором: пахнет соломой, соляркой и остывающим железом.
Спали кто где: в вагончике четверо, остальные на соломе.
До сна сидели у костра.
Сидели недолго, часа полтора, потому что в три подъём, – но эти полтора часа были лучшим временем августа, и я старался не пропускать.
Разговоры были всегда одни и те же.
Первым делом обсуждали, сколько намолотили сегодня и сколько намолотят завтра. Потом – технику: у кого что стучит и почему. Потом переходили на баб, но недолго и без подробностей, потому что при своих про своё не говорят.
А потом начинались байки.
Байки у нас рассказывал Прохоров, и репертуар у него был лет на двадцать вперёд: про быка, ушедшего в райцентр; про то, как в шестьдесят девятом на элеваторе трое суток стояла очередь и как они там жили; про председателя Скворцова, который в пятьдесят восьмом посеял кукурузу на песке и потом два года объяснял.
Слушали в двадцатый раз и всё равно смеялись.
Твердохлеб иногда приносил гармонь.
Играл он на стану не как на свадьбе – не плясовое, а что-то тихое и длинное, и под это никто не пел, и все сидели и смотрели в костёр, и минут через десять он сам переставал.
Санька на стану не ночевал.
Он уезжал домой каждую ночь – на мотоцикле, тридцать пять минут туда, тридцать пять обратно, ложился в час, вставал в три.
Никто его об этом не спросил ни разу.
Клюев с Пилипчуком отработали вместе шесть суток.
Пилипчука к нам прислали на молоковоз на две недели, а в уборку молоковоз всё равно ходит два рейса, и остальное время он был свободен, и Ситников оставил его нам на отвозку.
Поставил я его в пару к Клюеву.
Поставил я его туда не из хитрости, а потому, что больше было некуда: у Клюева стоял на подборе комбайн, а машины на отвозке распределялись по комбайнам, и Пилипчук попал к нему.
Шесть суток они возили зерно на ток.
Работа на отвозке такая: комбайн набирает бункер, сигналит, машина подъезжает, выгружаются на ходу, машина везёт на ток, разгружается, возвращается. За смену пятнадцать-двадцать ходок.
Дело тут в том, что тут двое на одном деле.
Если водитель зевает – комбайн стоит с полным бункером. Если комбайнёр не рассчитал – водитель ждёт под солнцем. Через шесть суток они друг про друга знают всё, что нужно знать.
На седьмой день Клюев подошёл ко мне.
– Петь. А Пилипчука надолго дали?
– До конца недели.
– Ты его попроси.
– Кого попросить?
– Ситникова попроси, – объяснил Клюев. – Пусть оставит. Наш Пилипчук нормально работает.
«Наш».
Я это слово отметил и не стал ничего говорить, потому что говорить тут было нельзя ни в коем случае: в селе такие вещи признаются молча, и если их назвать вслух, они отменяются.
Пилипчука оставили до пятнадцатого сентября.
Санька женился двадцать пятого, и это была отдельная проблема, которую в селе решали каждый год.
Свадьбы играют в августе-сентябре, потому что деньги и потому, что продукты.
А в августе-сентябре убирают.
Решается это так: свадьба ставится на субботу, гуляют субботу и воскресенье, в понедельник все выходят. Жених берёт три дня, из которых реально гуляет полтора, и в понедельник он на комбайне.
Санька взял три дня.
Взял он их у меня двадцатого, подойдя после смены, и подошёл он с таким лицом, будто просил чего-то неприличного.
– Петь.
– Ну.
– Мне бы двадцать пятое, двадцать шестое и двадцать седьмое.
– Бери.
– И двадцать четвёртое с обеда.
– Бери.
Он потоптался.
– Ты не думай, я догоню.
– Санёк. Ты женишься.
– Ну.
– Так иди женись. Чего ты.
Он ушёл, и я потом полчаса думал о том, что двадцатидвухлетний мужик, отслуживший в Афганистане и просидевший в марте трое суток в сарае, стесняется отпроситься на собственную свадьбу – и что это, по-хорошему, надо бы как-то исправить, и что исправить это нельзя ничем.
Ганин появился на поле двадцать первого.
Приехал он на своём велосипеде, в кирзачах, с портфелем, и первым делом попросил построить всех для инструктажа.
Строить в уборку никого нельзя.
Я ему это объяснил, он подумал и согласился, и мы придумали компромисс: он проводит инструктаж на обеде, у бачков, когда все и так сидят.
Инструктаж он провёл за одиннадцать минут.
Слушали его лучше, чем меня с политинформацией, – во-первых, потому, что ели, а во-вторых, потому, что Ганин к тому августу был уже свой, и над ним смеялись, как смеются над своим.
Расписались все.
А потом он пошёл по машинам с описью.
Про опись надо объяснить.
К каждому комбайну положен комплект: домкрат, ключи, огнетушитель, лопата, кошма, ведро и мелочь – в том числе крючок для очистки рабочих органов.
Крючок – это железка.
Просто изогнутый пруток сантиметров сорок, с ручкой, и назначение у него одно: вытаскивать намотавшуюся солому из шнеков и битера, не лазая рукой.
Штука копеечная и совершенно всем безразличная.
Ганин пошёл по машинам и стал их считать.
Он шёл от комбайна к комбайну, лез в ящик под сиденьем, доставал, смотрел и записывал, и на это ушло у него полтора часа, и мужики над ним ржали в голос.
– Эдуард Вениаминыч! Ты чего ищешь-то?
– Крючок.
– Дак вот он, крючок! – И Клюев показал ему разводной ключ.
– Это не крючок.
– А чего это?
– Это ключ.
Ржали минут пять.
К вечеру он подошёл ко мне и доложил: из двенадцати комбайнов крючок есть на девяти, на двух погнут, на одном отсутствует.
Отсутствовал он у Дудника.
– Записал?
– Записал.
– Ну и хорошо.
– Пётр Сергеевич. – Ганин достал тетрадку. – У меня ещё с четырнадцатого июня стоит запись, что на трёх жатках нет чистиков. Я тогда подавал заявку.
– И?
– И заявка не выполнена.
Я взял у него тетрадку и посмотрел.
Запись стояла: четырнадцатое июня, три жатки, номера, чистиков нет, заявка подана в мастерскую.
– Эдуард. У нас уборка.
– Я понимаю.
– У нас уборка, у меня двенадцать комбайнов в поле, у Дудника коленвал у резервной, а ты мне про железку за сорок копеек.
Ганин закрыл тетрадку.
– Хорошо. – Ганин убрал её в портфель. – Я тогда просто оставлю запись.
– Оставляй.
Он уехал на велосипеде.
А я в тот же вечер послал Сомова в кузню, и Гуров за два часа нагнул семь крючков из шестёрки – три на жатки и четыре про запас, – и на следующий день их развезли по машинам и разложили по ящикам.
В том числе один – на комбайн Дудника, в ящик под сиденьем.
Это я к тому пишу, что мы всё-таки сделали.
Первый хлеб государству сдали двадцать первого.
Возили на элеватор в райцентр, тридцать два километра, и первую машину провожали всем током, потому что первая машина – это ритуал.
Ритуал у нас такой.
Машину моют. На борт вешают кумачовый лозунг, который хранится в клубе с прошлого года и который каждый год немного выцветает. Кочергин проверяет пломбы. Кто-нибудь фотографирует.
Фотографировал в тот год Соловейчик.
Соловейчик – корреспондент районной газеты, лет сорока, приезжает к нам раза четыре в год и всегда некстати, и снимает он одно и то же с семьдесят шестого года: первую машину, доярку у аппарата и передовика на фоне техники.
Снимал он минут двадцать.
Потом попросил передовика, и Кочергин выдал ему Дудника, потому что Дудника выдают всегда, и Дудник встал у комбайна с тем каменным лицом, с каким наши мужики стоят перед объективом.
– Улыбнитесь.
Дудник не улыбнулся.
– Ну хоть чуть-чуть.
– Я работаю, – сообщил Дудник.
Снимок вышел в газете третьего сентября, и Дудник на нём выглядел человеком, которого ведут на допрос, и мать его вырезала эту заметку и хранила, и я эту вырезку видел у неё в серванте ещё в две тысячи шестом.
Двадцать второго прошёл дождь.
Прошёл он ночью, короткий, миллиметра три, и утром влажность подскочила, и до одиннадцати молотить было нельзя.
Три часа простоя в уборку – это катастрофа для нервов и ерунда для дела.
Мужики спали в кабинах.
Я обошёл поле, поговорил с четырьмя людьми, съел два огурца из чужого узелка и сел на солому рядом с Дудником, который чинил цепь.
– Николай.
– М.
– Как парень?
Дудник докрутил.
– Нормально парень. Толковый.
– Ну и хорошо.
– Толковый – это плохо, – уточнил Дудник, не поднимая головы.
Я посмотрел на него.
– Это чего значит?
– Это значит, что он всё схватывает с первого раза и оттого думает, что уже всё умеет. – Дудник вытер цепь. – Дурак бы боялся. А этот не боится.
Он поставил цепь, подёргал и защёлкнул замок.
– Ты его гоняй.
– Гоняю.
Дождь к полудню высох, и в двенадцать двадцать мы поехали.
Глава 10
На десятый день уборки человек выглядит одинаково.
Лицо у него серое до бровей, а лоб белый, потому что там кепка. Глаза красные. В ушах пыль, в носу пыль, и когда сморкаешься – платок чёрный. Зубы скрипят.
Спишь ты пять часов, ешь три раза, и всё это время у тебя в голове стоит гул, который к концу второй недели становится частью тебя, и когда наконец останавливаешься, тишина кажется неправильной.
Мылись мы в бочке.
Бочка стояла у вагончика, за день нагревалась, и вечером к ней выстраивалась очередь: мужик снимал рубаху, поливал себя из ковша, тёр и надевал ту же рубаху обратно, потому что чистой не было.
Баня – в субботу.
До субботы оставалось два дня, и в бригаде на этот счёт была общая договорённость, которую никто не формулировал: с четверга друг к другу близко не подходить.
Двадцать третьего и двадцать четвёртого стояла жара.
Тридцать один в тени, а в тени у нас на поле нет, и с одиннадцати до четырёх солнце било так, что железо на комбайне нельзя было взять голой рукой.
В жару молотится хорошо.
Зерно сухое, солома сухая, потери минимальные, влажность на току двенадцать процентов, и в такие дни надо ехать, потому что после жары обязательно приходит дождь.
И в жару всё ломается.
Ломается оно не от жары, а от того, что в жару работают по четырнадцать часов, и то, что при нормальной нагрузке продержалось бы месяц, вылезает за трое суток.
За два дня у нас встали:
Комбайн Клюева – ремень привода жатки, порвался в двенадцать сорок, поставили за час. Комбайн Прохорова-младшего – подшипник вала соломонабивателя, гудел с утра, встал в четыре, чинили до темноты. Жатка на свале – полотно, разошлось по шву, зашивали проволокой прямо в поле.
И забивалось всё.
Про то, как забивается шнек, надо объяснить подробно, потому что дальше без этого не понять ничего.
Шнек – это винт в корыте.
На жатке он лежит поперёк, во всю ширину, и его дело – сгребать срезанную массу от краёв к середине, где стоят пальцы, которые подают её дальше, на транспортёр.
Забивается он постоянно.
Забивается, если хлеб влажный. Забивается, если полёгший. Забивается, если попала земля, если наехал на кочку, если в валке оказался сорняк с толстым стеблем. В сырое утро он может забиться четыре раза за час.
И каждый раз надо чистить.
Чистится это так: комбайнёр выключает привод, глушит или не глушит двигатель, вылезает, подходит к жатке спереди и вытаскивает намотанную массу.
Вытаскивать её положено крючком.
А вытаскивают её рукой.
Вытаскивают рукой все и всегда, и я это делал сам сотни раз в двух жизнях, и любой механизатор в этом колхозе делал это тысячи раз, и ничего не случалось.
Потому что рукой быстрее.
Крючок лежит в ящике под сиденьем, а рука – вот она. И когда у тебя в кабине счётчик, а рядом стоит машина под погрузку, ты не полезешь под сиденье за железкой ради двадцати секунд работы.
Разница только в одном.
Если привод выключен и всё стоит – рукой можно. А если ты выключил и не дождался, пока остановится, или если муфта не расцепилась до конца, или если ты полез, не выключив вовсе, потому что забилось чуть-чуть и ты сейчас быстро, – тогда бывает по-другому.
Присказка у нас называлась «Пантелею привет».
Пантелей Ерофеев работал в колхозе с шестьдесят третьего по семьдесят восьмой, был он молотобойцем, потом сторожем, а до колхоза работал на стационарной молотилке в Мамонтовском районе, и там ему в пятьдесят четвёртом оторвало три пальца на левой руке.
Оставалось у него два: большой и мизинец.
Он этой рукой всё делал и не стеснялся её совершенно, и мы, пацаны, его за эту руку любили: он нам её показывал и рассказывал, и в рассказе каждый раз были новые подробности.
Рука эта была у нас в детстве достопримечательностью.
Мы к нему ходили специально.
Он сидел сторожем на складах, в будке, с чайником, и пацаны с нашего конца заворачивали туда по дороге с речки, и он не гнал, а наливал чаю и давал смотреть.
Показывал он её так.
Клал на колено ладонью вверх, растопыривал то, что осталось, и говорил: считай. Мы считали. Потом он сжимал большой с мизинцем в кольцо и брал этим кольцом карандаш, спичку, гвоздь, а один раз при мне взял и выпил кружку.
Историю он рассказывал каждый раз новую.
По одной версии, он лез вытаскивать чужую рукавицу. По другой – молотилка стояла, а её пустил сменщик, не посмотрев. По третьей – он был выпивши, и эта версия появилась в семидесятых, и рассказывал он её реже всего, но рассказывал.
Что там было на самом деле, я не знаю.
Умер он в семьдесят восьмом, своей смертью, шестидесяти девяти лет, и хоронило его полсела, и на поминках Твердохлеб играл, и все вспоминали руку.
А присказка осталась.
Когда кто-то лезет рукой в забившийся шнек, ему кричат: «Пантелею привет!» Кричат весело, и человек в ответ показывает два пальца – большой и мизинец, – и все смеются.
Шутке этой лет двадцать, и её шутили все.
Я её сам шутил. Я её шутил в восемьдесят втором, в первый свой сезон в этой жизни, и в восемьдесят третьем, и она мне казалась совершенно нормальной, потому что она и есть нормальная: так в деревне обращаются со страшным – называют по имени и смеются.
Двадцать четвёртого в четвёртом часу забился шнек у Саньки.
Забился он на подборе, в валке попался осот, и Санька выключил, вылез и полез рукой – как делают все, как делал я, как в тот день до него сделали ещё человек шесть.
Мимо шёл Пашка.
Он нёс канистру от Дудника к своей машине, увидел Саньку у жатки, и, не останавливаясь, крикнул через поле:
– Дядь Сань! Пантелею привет!
Санька в ответ, не глядя, поднял левую руку и показал два пальца.
Заржали трое.
Я стоял в двадцати шагах, у машины Пилипчука, с накладной в руке, и я обернулся.
– Гуров.
Пашка остановился.
– Иди сюда.
Он подошёл с канистрой.
И дальше я устроил такое, чего в этой бригаде за девять месяцев моего бригадирства не было ни разу.
Я на него наорал.
Наорал я на него громко, при Саньке, при Пилипчуке, при двух шофёрах и при Дуднике, который вылез из кабины на шум.
Что именно я орал, я помню плохо.
Помню, что начал с того, что этой шутке место в семьдесят восьмом году вместе с Пантелеем, что если я ещё раз услышу – сниму с комбайна и поставлю на ток лопатить до конца уборки, и что он тут вообще-то не самый умный и пусть закроет рот.
Кричал я секунд сорок.
Пашка стоял с канистрой и краснел – не от обиды, а от стыда, потому что при людях, – и когда я кончил, он спросил только:
– Пётр Сергеевич. А чего я такого?
И вот на этом я встал.
Потому что он не сделал ничего.
Он крикнул шутку, которой двадцать лет и которую при мне за одну эту уборку крикнули раз пятнадцать. Он крикнул её не Пашке-мальчишке, а взрослому мужику, который сам её шутит. И крикнул он её, стоя в тридцати метрах от жатки, с канистрой в руках, не полезши никуда.
– Иди работай.
– Пётр Сергеевич…
– Иди работай.
Он пошёл.
Объяснить это я не смог ни ему, ни себе.
Дудник подошёл ко мне минут через десять, когда все разошлись, вытер руки и встал рядом.
Молчал он сначала долго.
– Ты чего? – спросил он наконец.
– Устал.
– Ну.
– Десятый день без выходного, Коль.
Дудник посмотрел на поле.
– Петь. Я тебе одну вещь скажу, а ты не обижайся.
– Говори.
– Ты на него не за шутку наорал.
Я закурил.
– А за что?
– Не знаю. – Дудник сплюнул. – Ты знаешь.
И ушёл к комбайну.
А я стоял с сигаретой и честно пробовал понять, за что.
Понять я не мог ничего.
У меня в голове в тот момент не было ни картинки, ни мысли, ни воспоминания – вообще ничего, кроме сильного и совершенно тупого раздражения, которое поднялось откуда-то снизу, когда я услышал «Пантелею привет» голосом восемнадцатилетнего пацана.
Второй раз за лето.
Первый был в июне, на остановке, когда он подавал мне сумку в автобус, и у меня в голове дёрнулось, и я тогда тряхнул головой и поехал.
Я и в этот раз тряхнул головой.
Работали в те два дня до одиннадцати.
Ночью на подборе работать можно: валок виден в фарах, и потери на глаз не считаются, потому что их всё равно никто не считает.
Плохо ночью другое.
Ночью человек тупеет.
К десятому часу работы у механизатора замедляется рука, и он начинает делать вещи, которые днём не сделал бы никогда: забывает поставить на ручник, спрыгивает с подножки, не глядя, лезет в кабину с ключом в зубах.
Я в те два дня ездил по полю с фонарём и смотрел.
Ничего я этим не добился, кроме того, что мужики меня видели и знали, что я езжу, и, может быть, из-за этого не сделали двух-трёх глупостей, но проверить это невозможно.
Часов в десять я всегда заезжал к Дуднику.
Заезжал я не проверять его – Дудника проверять бессмысленно, – а потому, что у него был термос, и он в десять останавливался на десять минут и пил чай, и с ним можно было помолчать.
Пашка в эти десять минут спал.
Спал он сидя, на своём месте у бункера, привалившись к обшивке, и просыпался ровно тогда, когда Дудник трогал рычаг.
– Дрыхнет, – сообщил Дудник в первый раз.
– Пускай.
– Так я и не бужу.
Мать в те дни возвращалась с фермы в девятом часу.
В уборку на ферме тяжелее всего, потому что ферма никуда не девается, а всё остальное на неё не остаётся.
Кормов не подвозят, навоз не вывозят, свет отключают, потому что нагрузка.
А аппараты работают от насоса.
Двадцать третьего свет отключили на полтора часа в вечернюю дойку, и четырнадцать женщин доили руками – все, включая тех девять, которые уже привыкли к аппарату.
Мать, между прочим, отдоила свою группу первой.
Отдоила и пошла помогать Зойке, и потом ещё двоим, и домой пришла в половине одиннадцатого, и легла, ничего не сказав.
Про этот вечер мне рассказала Галя.
Рассказала она мне его на бегу, у конторы, двадцать четвёртого утром, и рассказала с таким лицом, будто сообщает что-то очень важное.
– Пётр Сергеевич. Она первая отдоила. Из четырнадцати.
– Ну.
– Так у неё же надой последний!
– Ну.
Галя остановилась.
– Я не понимаю.
– А тут и понимать нечего. – Я взял у неё папку, потому что она держала её на весу и та разъезжалась. – Руками она лучшая. Она двадцать лет лучшая. Просто теперь считают не то.
Галя постояла.
– Это несправедливо, – объявила она.
– Абсолютно.
– И ничего нельзя?
– Ничего.
Она забрала папку и ушла на ферму, и я потом весь день думал, что за два месяца это уже третий человек, которому я говорю «ничего нельзя», и что раньше я такого не говорил вообще.
Вечером ко мне подошёл Мишка.
Подошёл он на стану, у бочки, когда я мылся, и стал рядом с ковшом в руке и ждал очереди.
– Петь.
– Ну.
– Ты чего на Пашку сорвался?
– Устал.
– Ага, – согласился Мишка. – Все устали.
Я вылил на себя ковш.
– Слышь. Ты бы с ним поговорил.
– Поговорю.
– Ты сегодня поговори. – Мишка почесал живот. – Он парень гордый. Он это до весны носить будет.
– Мишк.
– А чего. – Он пожал плечами. – Я тебе как есть говорю. Ты его при мужиках отчитал ни за что. Мужики решили, что ты перегрелся, и правильно решили. А он не решит. Он решит, что ты его за пацана держишь.
Я домылся и надел рубаху.




























