444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 3 (СИ) » Текст книги (страница 21)
Механизатор 82. Том 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Жанры:

   

Дорама

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)

Про этот отъезд я помнил с апреля восемьдесят второго.

Помнил я его как дату, и первые полтора года он у меня в голове стоял как срок: до восемьдесят шестого, а там посмотрим.

Я про него думал регулярно.

Я про него думал в восемьдесят втором, в восемьдесят третьем и в восемьдесят четвёртом – не мучительно, а как думают про предстоящую развилку: доеду до неё и решу.

А в восемьдесят пятом я про него не подумал ни разу.

Ни разу с января. Ни в феврале, когда меня вычеркнули из списка депутатов. Ни в марте, когда я получал билет. Ни в мае, ни в августе, ни в сентябре.

Одиннадцать месяцев.

Я сидел двадцать седьмого октября восемьдесят пятого года у Зины на кухне, смотрел в ведомость по амортизации и считал месяцы, и насчитал одиннадцать.

Зина смотрела на меня.

– Пётр Сергеевич. С вами всё в порядке?

– Да.

– Вы бледный.

– Устал. Давайте дальше.

И мы стали считать дальше.

Глава 34

Забой в тот год начался четвёртого ноября.

Начался он как всегда – с первого устойчивого мороза, – и шёл он две недели, и по селу опять стоял запах палёной щетины.

А вот дальше было по-другому.

По-другому было в одном: за помощь при забое стало нечем рассчитываться.

Бутылка на забое – вещь обязательная. Приходят четверо, работают полдня, и им ставят. Не за работу – за работу неприлично, – а просто ставят стол, и там бутылка.

Осенью восемьдесят пятого бутылки не было.

То есть она была, но её стало жалко: она стоила теперь не четыре семьдесят, а четыре семьдесят плюс два часа в очереди с двух до семи, и была она в доме не бесконечной.

И ставили самогон.

Первый забой на самогоне у нас был у Твердохлебов, седьмого ноября, и я там был, и все четверо помогавших пили самогон, и никто этого не отметил.

А в декабре это уже было нормой.

Заняло это, если считать от первого июня, шесть месяцев.

Седьмое ноября провели по новым правилам.

Правила были такие: торжественное собрание – без спиртного, концерт – без спиртного, стол для актива в конторе – отменён.

Стол для актива отменили впервые с шестьдесят седьмого года.

Отменили его не по злобе, а потому, что в постановлении прямо написано: не допускать в служебных помещениях, и Аркадий Павлович, человек осторожный, решил не рисковать.

Народу на собрание пришло меньше.

Пришло человек сто десять против полутораста в прошлом году, и связь тут была прямая, и все её понимали, и никто вслух не назвал.

Зато по домам гуляли больше.

Гуляли по домам, своим, в тесноте, по пять-шесть человек, и это было даже теплее, чем в конторе, – и в этом, если разобраться, состоит вся история сухого закона в отдельно взятом селе.

Пить не перестали.

Перестали пить вместе.

Дробот вернулся четырнадцатого ноября.

Приехал он вечерним автобусом, в парадке, с чемоданом, и на остановке у клуба его встречали мать, сестра и человек шесть ребят.

Мишки на остановке не было.

Мишка в тот день работал в мастерской и знал, что автобус в семь двадцать, и не пошёл, и это, как я потом сообразил, было сделано специально.

Он пришёл на следующий день.

Пришёл он к Дроботам в обед, в воскресенье, когда там уже сидело человек двадцать, и пришёл он не первым и не последним, а где-то в середине.

Обнялись они в сенях.

Обнялись при свидетелях, коротко, по-мужски, и Мишка выговорил ему что-то, чего никто не расслышал, и Дробот засмеялся.

И всё.

Дальше Мишка ходил счастливый недели три.

Он ходил счастливый по-настоящему, и это было видно за сто метров, и в мастерской над ним по этому поводу подтрунивали, а он не отбивался.

– Загорулько. Ты чего лыбишься?

– А чего мне не лыбиться.

– Дак вроде ничего не случилось.

– Случилось, – говорил Мишка. – Колька вернулся.

И это была вся аргументация, и она всех устраивала.

Про два года он не заикался.

Он ни разу не произнёс ни «я ждал», ни «наконец-то», ни «два года» – и я думаю, что он даже про себя этого не формулировал, потому что формулировать такие вещи он не умел и не хотел.

Он просто был доволен.

Про то, кем вернулся Дробот, надо сказать отдельно.

Уходил он в октябре восемьдесят третьего девятнадцатилетним пацаном, три года отходившим за Мишкой.

Вернулся он в двадцать один.

Служил он в автомобильном батальоне под Хабаровском, водителем, потом старшим механиком роты, и последний год у него в подчинении было четыре человека.

Он привёз с собой военный билет с записью.

Категория С – с прицепом. Плюс удостоверение слесаря по ремонту автомобилей третьего разряда, полученное на курсах при части.

То есть он вернулся с профессией.

И вот тут выяснилось то, чего Мишка, я думаю, ждал с ноября восемьдесят четвёртого.

Учить его было нечему.

Это стало ясно недели через две, в мастерской.

Дробот вышел на работу двадцать пятого ноября – отгулял десять дней и вышел, – и его поставили на трактор, на тот же самый, на котором он работал до армии.

Мишка первые дни ходил рядом.

Ходил он по привычке – как ходил три года, с семьдесят девятого по восемьдесят третий, – и в первый же день попробовал показать что-то по гидравлике.

Дробот выслушал.

Выслушал он вежливо, кивнул, а потом сделал по-своему, и сделал он это быстрее и, по-моему, лучше.

Мишка постоял и отошёл.

Больше он рядом не ходил.

Я это видел со стороны и первые дни ждал, что будет обида, и обиды не было ни капли.

Не было её потому, что Мишка был не дурак.

Он совершенно точно понимал, что двадцатиоднолетний мужик, два года командовавший четырьмя людьми в автобате, – это уже не ученик, и что учить его было бы смешно, и что это и есть нормальный результат.

Он к нему и не лез.

Он к нему не лез с двадцать шестого ноября и до самого его отъезда, и разговаривали они как ровня, и по вечерам сидели вместе.

А Толю он гонял по-прежнему.

Про письмо.

Письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого года и проношенное в нагрудном кармане телогрейки две недели, Мишка не показал никому и никогда.

Я про него не спрашивал ни разу.

Не спросил я ни в декабре восемьдесят четвёртого, ни весной, ни осенью, ни после возвращения Дробота, и не спрошу уже никогда, потому что Мишки нет.

Догадка у меня есть.

Догадка эта простая, и я её тут излагать не буду, потому что догадка – это моё, а письмо – его, и разница между этими двумя вещами мне за две жизни стала понятна довольно хорошо.

Скажу одно.

Если в том письме было то, о чём я думаю, – то Мишка Загорулько с ноября восемьдесят четвёртого по ноябрь восемьдесят пятого год прожил, зная, чем всё кончится, и не обмолвился об этом ни одному человеку.

И встретил он его всё равно счастливым.

Уехал Дробот в восемьдесят седьмом.

Генка Сорокин вернулся в тот же день, четырнадцатого.

Приехали они одним автобусом, потому что призывались вместе, и на остановке их встречали общей толпой.

Генку встречать было некому.

Мать у него умерла в семьдесят четвёртом, отца он не помнил, бабка – та самая Дарья Никитична, к которой командир части не пустил его в августе, – умерла двадцать первого августа.

Дом стоял пустой три месяца.

Встречали его соседи.

Пришли человек восемь с четвёртой улицы, открыли дом, натопили с утра, принесли еды, и он приехал в тёплый дом, где было накрыто.

Кузнецова принесла холодец.

Про это я узнал от матери, и мать рассказала это без всякого нажима, между делом, и я тогда переспросил, чтоб не ослышаться.

Пелагея Тимофеевна Кузнецова принесла холодец в дом Дарьи Никитичны Сорокиной.

На могилу он пошёл на второй день.

Пошёл он один, с утра, и просидел там, по рассказам, часа два, и потом вернулся и три дня из дома не выходил.

Потом вышел и стал работать.

Осенний призыв был двадцать девятого ноября.

Уходили трое: двое из нашей бригады и один из второй.

Проводы были обычные, только с самогоном и с плодово-ягодным, и «Прощание славянки» ставили с той же пластинки шестьдесят второго года.

Я на всех трёх был и на всех трёх говорил одно и то же.

Про то, что ждём и что место сохраним.

К декабрю в бригаде у меня было тридцать шесть человек.

Тридцать шесть – на два больше, чем год назад, и прибавка эта складывалась так: вернулись двое из армии, ушли трое, взяли четверых со школы и из второй бригады, один уволился.

Из тридцати шести я знал всё про тридцать пять.

Про тридцать шестого – про парня, пришедшего в октябре из второй бригады, – я к декабрю знал только имя, фамилию, возраст и то, что он левша.

Это меня в декабре беспокоило.

Беспокоило меня это ровно два вечера, а потом я сообразил, что за три года выучил примерно двести человек и что тридцать шестой выучится к весне.

Он выучился к марту.

Про остальных скажу коротко, потому что рассказывать про них дальше – это уже другая книга.

Мать вела приём каждое воскресенье.

К декабрю восемьдесят пятого у неё в тетрадке было записано сто девять человек, и по сорока одному вопросу что-то было сделано, и она об этом отчиталась на сессии в декабре, и отчёт её длился четыре минуты.

Читала она его по бумажке и плохо.

Читала она его так же, как Митрич читал приветствие от ветеранов, – теряя строчку и начиная абзац заново, – и зал слушал так же тихо.

Она была депутатом до восемьдесят девятого.

Ганин в декабре сварил четвёртое ограждение.

Сварил он его на кормораздатчик во втором корпусе, криво, и Мишка его переварил, и Ганин на это не обиделся, как не обижался все предыдущие три раза.

Гуров в июле разменял четвёртый год.

Пашка зимой восемьдесят пятого стал ходить к автобусу в семь двадцать по вторникам и четвергам, и в феврале восемьдесят шестого они с Люсей наконец познакомились, и познакомила их Надина двоюродная сестра, обещавшая это ещё на свадьбе.

Женились они в восемьдесят седьмом.

Зина в декабре начала пятый расчёт по звеньям.

Людка в декабре подала документы на заочное в кооперативный техникум в Барнауле и поступила в восемьдесят шестом, и ездила на сессии два раза в год, и уехала совсем в девяносто первом.

Мещеряков ходил к матери по вторникам и субботам.

Мишка Загорулько умрёт рано.

Я это знал с апреля восемьдесят второго и не узнал за три с половиной года ни года, ни обстоятельств, и к декабрю восемьдесят пятого я про это думать перестал.

Перестал не потому, что смирился.

Перестал потому, что тридцать два года – это тридцать два года, и человек, который лыбится три недели подряд, потому что вернулся его ученик, не нуждается в том, чтобы за него заранее переживали.

В начале декабря меня вызывал Крайнов.

Вызывал он меня в райком, по институтскому вопросу: документы на заочное я так и не подал ни в июле, ни потом.

Разговор был короткий.

– Не подал.

– Не подал.

– Почему?

– В августе уборка была.

Крайнов посмотрел на меня без всякого выражения.

– В восемьдесят шестом тоже будет уборка, – заметил он.

– Будет.

– И в восемьдесят седьмом.

– И в восемьдесят седьмом.

Он побарабанил по столу.

– Лыткин, я тебе в июне восемьдесят четвёртого что говорил?

– Что меня будут двигать.

– И?

– И я вас спросил, что делать, если я не хочу.

– А я тебе что ответил?

– Что в июне все не хотят и чтоб я вам сказал в феврале.

Крайнов кивнул.

– Ну вот февраль прошёл. И ещё один скоро. Ты чего мне скажешь?

Я подумал.

– Виктор Палыч, я подам в восемьдесят седьмом.

– Почему в восемьдесят седьмом?

– Потому что в восемьдесят шестом не подам.

Он засмеялся.

Засмеялся он коротко и, по-моему, довольно искренне, и потом сделал у себя какую-то пометку и перешёл к другому вопросу.

Документы я подал в восемьдесят восьмом.

Кончил я институт заочно в девяносто третьем, тридцати трёх лет, и диплом мой к тому времени не стоил уже почти ничего, и работал я к тому году совсем не по нему.

Но это опять другая история.

Письмо от тётки пришло девятнадцатого декабря.

Тётка – Клавдия Ивановна, сестра матери, старшая, – жила в Ачинске с пятьдесят восьмого года, работала на комбинате, была замужем, детей не имела.

Писала она нам два раза в год.

Писала на Новый год и на Первое мая, и письма её были одинаковые: про здоровье, про погоду, про то, что мясо подорожало, и про то, что приезжайте.

А девятнадцатого декабря пришло другое.

Другое оно было в одном абзаце, третьем сверху, и абзац этот я помню наизусть.

«Петя, тут у нас на комбинате берут в отдел снабжения, оклад сто девяносто плюс премии. Требуется среднее и служба в армии. Дядя Гриша говорил с начальником отдела, тот сказал, пусть приезжает в марте, посмотрим. Общежитие дают, а через год-полтора очередь на комнату. Ты подумай, Петя, тебе двадцать пять, тут и город, и специальность на всю жизнь».

Я это письмо прочитал за столом, при матери.

Прочитал я его вслух, потому что письма от тётки мы читаем вслух, и дочитал до конца, и передал матери.

Мать прочитала сама, глазами.

Потом сложила его и положила в тот ящик комода, где лежат письма, и стала мыть посуду.

Ничего она не выговорила.

Ни одного слова, ни в тот вечер, ни на следующий день, ни через неделю, – и я до сих пор считаю, что это было самое трудное молчание в её жизни.

Я тоже промолчал.

Про это письмо мне надо объяснить одну вещь, и это последнее объяснение в книге.

В той жизни оно тоже пришло.

Пришло оно в декабре восемьдесят пятого года, точно так же, третьим абзацем, и я его прочитал, и в марте восемьдесят шестого я уехал в Ачинск.

Меня взяли в отдел снабжения.

Я проработал там тридцать семь лет – сначала снабженцем, потом старшим, потом начальником сектора, – и вышел на пенсию в две тысячи двадцать пятом, и умер в две тысячи двадцать восьмом в квартире на пятом этаже.

Я ни разу об этом не пожалел.

Это, между прочим, важно: я прожил нормальную жизнь. У меня была работа, семья, машина, дача, двое детей и трое внуков, и я не был несчастным человеком.

Я просто не жил здесь.

Двадцать первого декабря я взял этот листок из комода и перечитал.

Перечитал я его один раз, вечером, и положил обратно.

Отвечать я не стал.

Не то чтобы решил не отвечать – я просто не сел и не написал, ни в декабре, ни в январе, ни в феврале.

В марте восемьдесят шестого тётка написала ещё раз.

Написала она коротко: место заняли, и это, конечно, ничего страшного, и приезжайте летом в гости.

Мать прочитала и убрала в тот же ящик.

И вот тут у неё вышла одна фраза – единственная за все три месяца, – и выговорила она её у печки, спиной ко мне, тем же голосом, каким говорила про краску на оградке.

– Ну и ладно.

И всё.

Двадцать второго декабря, в воскресенье, я вышел во двор.

Вышел я в четвёртом часу, уже в сумерках, – в декабре у нас темнеет в четыре, – и вышел я затем, чтоб посмотреть калитку.

Калитка не закрывалась с ноября.

Она провисла: осенью подмыло угловой столб, столб чуть накренился, и полотно стало задевать за порожек, и приходилось приподнимать.

Я её подтёсывал в июне восемьдесят четвёртого.

Подтёсывал я её тогда стамеской, вечером после Троицкой субботы, и она после этого закрывалась полтора года.

А теперь дело было не в этом.

Дело было в столбе и в верхней петле, которую надо было переставить сантиметра на полтора выше, и я это понял, простояв у калитки минут пять и подёргав её туда-сюда.

В сарае у меня лежали петли.

Лежали они в жестянке из-под конфет вместе с гвоздями, и я эту жестянку принёс, и нашёл подходящую, и стал отвинчивать старую.

Шурупы шли туго.

Я их отвинтил, снял петлю, приложил новую и наметил гвоздём.

Из дома пахло – мать пекла.

В окне горел свет, жёлтый, потому что лампочка на шестьдесят, и в этом свете было видно, как она ходит от печи к столу.

Я приложил петлю ещё раз.

Выходило, что косяк придётся подрубить: петля вставала, но полотно тогда било в верхний угол, и без топора тут было не обойтись.

Я пошёл в сарай за топором.

Конец


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю