Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Глава 15
Первую картошку мать выкопала восьмого сентября.
Не всю – куст на пробу, – и это у неё делается каждый год одинаково: она выходит с вилами, поддевает один куст с краю, разбивает, смотрит и объявляет приговор на весь сезон.
Приговор в тот год был средний.
– Мелкая.
– Нормальная.
– Мелкая, Петь. В прошлом году с куста ведро было.
С куста ведра не бывает никогда, но в прошлом году у матери с куста всегда ведро, и спорить с этим бесполезно, потому что это не про картошку.
Первую картошку мы съели в тот же вечер.
Ели её варёной, с укропом и с маслом, из чугунка, и ничего к ней не было, кроме огурцов и хлеба, и это, между прочим, одна из четырёх или пяти вещей в году, ради которых стоит жить в деревне.
Молодая картошка в сентябре – это не еда.
Это событие, и его ждут, и первый чугунок съедают вдвоём, и после него две недели едят её каждый день, пока не надоест.
Зерновые мы закрыли восемнадцатого.
Восемнадцатого сентября, во вторник, к четырём часам дня, последний загон на Крутом, и когда Дудник домолотил и вылез из кабины, мужики на краю поля постучали ключами по железу.
Это у нас вместо аплодисментов.
Всего по колхозу вышло по семнадцать и две с гектара, что было прилично: лучше восемьдесят третьего на полтора центнера и хуже восемьдесят второго на полтора же.
В районе мы вышли пятыми из двадцати одного.
Новосёлово было вторым.
Аркадий Павлович на итоговом правлении отметил, что бригада отработала хорошо, и меня отдельно назвали, и я это выслушал сидя, и мне было ровно никак.
Мужикам, впрочем, было не никак.
Им было очень даже, потому что расчёт по уборке – это те самые деньги, ради которых сорок дней вставали в три, и в конце сентября в сельпо третий раз за год выложили тюль.
Тюль опять разобрали за час.
Мокеиха опять не успела.
Шефы приехали десятого.
Шефствовал над нами Барнаульский моторный завод, и шефствовал он с шестьдесят девятого года, и отношения эти были обширные и в основном бумажные.
Раз в год завод присылал людей на уборку.
Раз в год колхоз отправлял на завод мясо и картошку по договору. Раз в два года завод чинил нам клуб или обещал починить. Раз в квартал шёл обмен письмами о ходе выполнения обязательств.
Прислали в тот год пятьдесят четыре человека.
Из них тридцать один – рабочие с двух цехов, а двадцать три – студенты политехнического, которых завод взял на себя, потому что у института своего колхоза не было.
Селили их в школе и в клубе.
В школе – на первом этаже, в двух классах, где составили парты к стене и постелили матрасы; в клубе – за сценой и в фойе. Плюс восемь человек в вагончиках на стану, потому что не поместились.
Кормили в столовой при конторе.
Столовая эта работает три недели в году – во время уборки и шефов, – и в остальное время там склад, и открывают её специально, и Твердохлебиха в те три недели была самым занятым человеком в колхозе.
Копали картошку с двенадцатого.
Копали комбайном – у нас один картофелеуборочный, КСТ, и он ломался в среднем раз в полтора дня, – а за ним шли люди с вёдрами и подбирали то, что он не взял, а не взял он примерно треть.
Работа простая и на редкость нудная.
Идёшь по борозде согнувшись, собираешь в ведро, ссыпаешь в мешок, мешок оттаскиваешь на край. К вечеру не разгибаешься. К третьему дню перестаёшь замечать спину и начинаешь замечать руки.
Городские первые два дня умирали.
На третий втянулись.
Это, кстати, я знаю не по наблюдению, а по себе, потому что в той жизни я на такую картошку ездил лет пятнадцать подряд.
Про это надо сказать отдельно, потому что смешно.
В первой жизни я к сорока годам сидел в снабжении в городе, и каждую осень нашу контору посылали в подшефный колхоз, и я ездил, потому что был мужик и потому что отказаться было нельзя.
Ездил я с семьдесят восьмого по девяносто первый.
Тринадцать сентябрей я, инженер по снабжению, ходил по чужим бороздам с ведром, ругался на автобус, спал в клубе на матрасе и пил в палатке водку с бабами из планового отдела.
И все тринадцать лет я не знал ровно ничего.
Я не знал, кто такой бригадир и чем он занимается. Я не знал, почему комбайн ломается через день и где берут к нему запчасти. Я не знал, что нас селят в школе, потому что больше негде, и что директор школы из-за этого теряет две недели учебного года и пишет объяснительные.
Я знал, что нас плохо кормят и что автобус приходит поздно.
И вот в сентябре восемьдесят четвёртого я стоял на краю поля с той стороны и смотрел на пятьдесят четыре человека, которые ходили по борозде и были уверены, что их обманывают.
Ничего я им, разумеется, не сказал.
Отдельная комедия была с двигателями.
Барнаульский моторный завод делает дизели – те самые, которые стоят на тракторах, в том числе на наших.
В мастерской у нас в сентябре стояли два трактора с разобранными двигателями.
И вот на четвёртый день двое рабочих из шефов – оба с моторного, оба из сборочного цеха – забрели в мастерскую в обед, увидели разобранный дизель и подошли посмотреть.
Через двадцать минут они спорили с Сомовым.
Спорили они о том, почему у нас гильзы выработались за полторы тысячи моточасов, и один из них, лет пятидесяти, с руками, утверждал, что такого не может быть, а Сомов молча принёс вторую гильзу и дал померить.
Померили нутромером.
Мужик померил, посмотрел, померил ещё раз и выдал одно слово.
Дальше они три дня ходили в мастерскую каждый обед. На картошку они при этом тоже ходили, но без всякого удовольствия, а в мастерскую – с удовольствием.
Кончилось тем, что они собрали нам один двигатель.
Собрали в свободное время, за четыре вечера, вдвоём, и собрали хорошо, и когда уезжали, тот, который постарше, оставил Сомову бумажку с телефоном и фамилией и велел звонить насчёт вкладышей.
Звонили. Года три.
Три года потом наш Сомов, когда прижимало, звонил в Барнаул на моторный человеку по фамилии Дьяконов, и Дьяконов что-то доставал, и достал он за эти три года, я думаю, больше, чем весь шефский договор с шестьдесят девятого года.
Договор при этом продолжал выполняться.
Раз в квартал шли письма.
Со студентами вышла история с флягой.
Фляга была молочная, сорокалитровая, и стояла она на стану, и в ней было не молоко.
В ней была брага.
Брагу поставил кто-то из наших – я до сих пор не знаю кто, хотя догадываюсь, – поставил в первых числах сентября на закрытие уборки, и она у него доходила в вагончике за печкой.
Восемь студентов, живших на стану, её нашли на второй день.
Нашли, попробовали, никому ничего не сообщили и в течение недели аккуратно, по чуть-чуть, выпили её на две трети, подливая туда воду.
Обнаружилось это восемнадцатого, на закрытии.
Мужики пришли за флягой, открыли и минуты полторы молчали.
Скандала не было.
Не было его по той причине, что предъявлять было некому: брага стояла неучтённая, поставил её неизвестно кто, и заявить о пропаже означало заявить, что она у тебя была.
Мужики постояли и разошлись.
А вечером на стану, у костра, к этим восьми студентам подошёл Клюев:
– Воду-то зачем лили?
И ушёл.
Про эту фразу они, я думаю, вспоминали потом лет двадцать.
Студентки жили в клубе.
Их было одиннадцать, девятнадцати-двадцати лет, и они каждый вечер после работы приводили себя в порядок и шли гулять по селу, и село на это смотрело.
Гитара была у одного парня по имени Валера.
Играл он плохо и знал восемь песен, и все восемь мы за две недели выучили наизусть, и одна из них – про то, как милая уехала, – к концу сентября висела в воздухе над всем Заречным.
Наши парни ходили в клуб каждый вечер.
Все, включая женатых, и жёны это терпели, потому что две недели, и потому, что городские девки в сентябре – это такое же природное явление, как гроза в июле.
Мишка Загорулько развил бурную деятельность.
Он в тридцать один год, будучи холостым, счёл себя обязанным, и первые три вечера ходил в клуб при параде, и на четвёртый вечер вернулся и объявил бревну, что молодёжь нынче пошла непонятная.
– Чего непонятная?
– А они разговаривают.
– Ну и?
– Дак они разговаривают про кино, – объяснил Мишка с отвращением. – Я про такое кино и не слыхал.
Больше он в клуб не ходил.
Со мной вышло вот что.
На третий вечер я пошёл в клуб – не за тем, а по делу, договориться с завклубом насчёт сушилки, – и попал на разгар.
В фойе сидели человек двадцать, играла гитара.
Меня усадили. Мне налили чаю. Меня спросили, правда ли, что я бригадир, и, услышав «да», посмотрели с недоверием, потому что бригадир в представлении девятнадцатилетнего человека выглядит иначе.
Просидел я там час.
Час был хороший: они пели, я слушал, две девочки задавали мне вопросы про технику, и вопросы были неглупые, и одна из них, Оля, третий курс, оказалась с электромеханического и понимала, что говорит.
И вот в какой-то момент я на них посмотрел.
Посмотрел я на всю эту комнату – двадцать человек, девятнадцать лет, гитара, чай, сентябрь, – и совершенно отчётливо понял, что это дети.
Мне было двадцать четыре.
Разница между мной и ими – пять лет, и в этом возрасте пять лет ничего не значат, и любой нормальный человек двадцати четырёх лет сидел бы там на равных и, скорее всего, ушёл бы не один.
А я сидел и смотрел на детей.
Во второй раз за две жизни я поймал себя на этом, и первый раз был в восемьдесят втором, на выпускном, и тогда я списал это на выпускной.
Тут списывать было не на что.
Я допил чай, договорился с завклубом про сушилку и ушёл в половине одиннадцатого, и по дороге домой честно попробовал понять, хорошо это или плохо.
Понял я вот что.
Тело у меня двадцатичетырёхлетнее, и оно работает как часы, и в июне в райцентре оно работало без всяких затруднений. Голова у меня шестидесятивосьмилетняя, и она тоже работает.
А стыкуются они не всегда.
Со взрослой женщиной – с Зиной, с Любой, с той же Людкой – стыкуются, потому что там взрослый разговор. А с девятнадцатилетней девочкой, которая спрашивает, страшно ли водить трактор, у меня внутри что-то щёлкает и переключает регистр, и я начинаю ей объяснять, и объясняю хорошо, и на этом всё.
Я про это никому никогда не говорил.
Галя со студентками сошлась мгновенно.
Ей было двадцать два, им девятнадцать-двадцать, и она была единственный в селе человек их круга – с институтом, из общежития, приехавшая по распределению.
Ходили они к ней в гости, к Мещерякову.
Иван Артемьевич по этому поводу за две недели поставил самовар раз восемь и, по-моему, был совершенно счастлив, хотя виду не подавал и ворчал.
Село немедленно всё поняло опять неправильно.
Теперь говорили, что городские девки к Артемьичу ходят, и это была уже третья версия за лето, и она была самая идиотская из всех, и Мокеиха её носила по улице с большим воодушевлением.
Мать на это разозлилась.
Разозлилась она сильно, при мне, на кухне, и высказалась в том духе, что языки у некоторых надо на замок, и что человеку шестьдесят семь лет, и что он один с семьдесят девятого года.
Я на неё посмотрел.
– Мам.
– Чего «мам»?
– Ничего.
Она грохнула сковородой и ушла в сени, и я остался сидеть и первый раз за всё лето – первый раз, честное слово, – что-то заподозрил.
И тут же забыл, потому что назавтра ломался КСТ.
Пятнадцатого на стану сидели у костра.
Сидели человек пятнадцать: наши, шефы, студенты. Играла гитара, пекли картошку, было тепло, хотя ночи уже холодали.
Приехал Гладышев.
Юрий Матвеевич Гладышев, начальник ОРСа моторного завода, лет сорока пяти, приехал в тот вечер на «уазике» – проверить, как живут его люди, и заодно решить с председателем вопросы по договору.
Мужик он был толковый.
Он обошёл вагончики, поговорил с рабочими, попробовал ужин, поблагодарил Твердохлебиху не для вида, а потом сел у костра и просидел с нами часа полтора.
Разговор шёл общий.
И где-то в середине, между картошкой и очередной песней, он выговорил следующее – вскользь, без всякой торжественности, как говорят про очевидное:
– Слушайте, мужики. А чего вы к нам напрямую не возите?
– Куда напрямую?
– К нам в ОРС. – Гладышев подвинулся к огню. – У меня столовая на две тысячи двести человек, три буфета и магазин. Мне картошка нужна, капуста нужна, мясо нужно. Я её беру через базу, а база берёт у вас же.
– Так у нас же договор.
– Договор на мясо, по плану. Я про сверхплановое. – Он пожал плечами. – Оформим прямым договором, я вам цену дам выше базовой, вы мне возите. Всем хорошо.
Аркадий Павлович, сидевший рядом на чурбаке, пообещал подумать.
Разговор на этом кончился.
Кончился он потому, что Валера взял гитару, и потому, что все были сытые и усталые, и потому, что за костром в сентябре в двенадцатом часу ночи ничего решать не хочется.
Заняло это четыре минуты.
Я, однако, кое-что вспомнил.
Вспомнил я, как в июне в Новосёлове Ступин мне между делом обронил, что у них второй год стоит палатка на рынке в Барнауле и что толку от неё на гривенник, а мороки на рубль.
Я тогда это выслушал и забыл через пятнадцать минут.
А тут вспомнил и подумал две мысли.
Первая была практическая: если Ступин это делает второй год и не бросил, значит, не так уж на гривенник.
Вторая была неприятная.
Вторая была про то, что в июне мне это было неинтересно, потому что у меня в июне всё было хорошо, а в сентябре мне стало интересно, потому что мне надо было думать про что угодно, кроме того, про что я думал.
Я эту вторую мысль тут же задвинул.
И потом два месяца – весь октябрь и половину ноября – я к этому вопросу возвращался, и возвращался, как мне казалось, из соображений дела.
К Пашке в сентябре я ездил трижды.
Ездил я по субботам, вместе с Гуровым, на попутке или на своём, и каждый раз возил одно и то же: банку молока, хлеб и что-нибудь из того, что передавали бабы.
Передавали много.
К третьей поездке в палате у него на тумбочке стоял такой запас, что он раздавал соседям, и соседи его за это уважали.
Разговоры были деловые.
Он спрашивал про уборку, потом про картошку, потом про то, кто на его комбайне. Я отвечал, что никто, и он каждый раз это переспрашивал.
– Совсем никто?
– Совсем. Николай один.
– Дак тяжело же.
– Тяжело.
Он подумал.
– Он гордый, – сообщил Пашка про Дудника, и это было сказано с полным пониманием дела и без всякой иронии.
Про руку он заговорил один раз.
Заговорил он про неё сам, в конце второй поездки, когда я уже вставал, и заговорил в таком ключе, какого я совершенно не ждал.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– А права-то у меня останутся?
Я сел обратно.
Вопрос был, если разобраться, единственный, который его по-настоящему занимал, и он его две недели держал в себе, и задал он его не отцу, а мне, потому что я бригадир и, значит, должен знать.
– Останутся.
– Точно?
– Точно. Категория есть категория. Медкомиссию пройдёшь.
– А если не пройду?
– Пройдёшь.
Я это говорил уверенно, потому что знал.
Знал я это не из инструкции – инструкцию я в тот момент представлял себе очень смутно, – а потому, что помнил: Пашка Гуров всю жизнь проработал на технике.
Он мне поверил.
Он выдохнул, откинулся на подушку и объявил, что тогда ладно, и дальше мы говорили про то, что в палате не открывается окно.
Шефы уехали двадцать пятого.
Уезжали они на трёх автобусах, от конторы, в девять утра, и провожать вышло человек шестьдесят.
Провожали хорошо.
Твердохлебиха дала им в дорогу четыре ведра картошки и два мешка капусты. Двум студенткам кто-то из наших баб дал по банке варенья. Дьяконов пожал руку Сомову.
Валера пел в автобусе, пока не отъехали.
Оля с электромеханического, садясь, обернулась и спросила меня, приедет ли кто-нибудь из наших в Барнаул, и я ответил, что вряд ли, и она обронила «жалко» и села.
Автобусы ушли.
К одиннадцати село опустело, стало тихо, и на площадке у клуба остался мусор, который два дня никто не убирал.
Первое сентября в тот год выпало на субботу.
Школа у нас на двести с чем-то человек, восьмилетка, и первого сентября туда идут все, включая тех, у кого дети давно выросли, потому что линейка – событие.
Первоклассников было четырнадцать.
Стояли они с гладиолусами, в форме на вырост, и один мальчик всю линейку смотрел не на директора, а на трактор, стоявший за забором, и я это заметил и потом весь сентябрь про этого мальчика вспоминал.
Танька Гнидина пошла в восьмой.
Форму ей в итоге купили – не в райцентре, где не было тридцать четвёртого размера, а через Людку, по заказу через райпо, и Гнидин за этой формой ездил в третий раз и привёз.
Директор сказал речь.
Речь была про сорок лет Победы, до которых оставалось восемь месяцев, и про то, что учебный год пройдёт под этим знаком, и это было первое упоминание сорокалетия, которое я услышал.
Услышал и не отметил никак.
А потом линейка кончилась, и школу на две недели отдали шефам, и учились они эти две недели по половине дня в две смены, и директор написал две объяснительные.
А двадцать восьмого пошёл дождь.
Дождь шёл четверо суток, картошку копать стало нельзя, и последние двенадцать гектаров мы добирали в октябре по грязи, вручную, силами тех, кого удалось выгнать, и это была самая паскудная работа за весь тот год.
Глава 16
Октябрь в тот год был грязный.
Дождь начался двадцать восьмого сентября и с перерывами шёл до девятого октября, и всё это время мы добирали последние двенадцать гектаров картошки вручную.
Вручную по грязи – это работа.
Комбайн в такую землю не пустишь, трактор буксует, и картошку берут лопатой и руками, и земля на ней держится комом, и мешок весит не пятьдесят килограммов, а шестьдесят пять.
Выгонял я на это по двадцать человек в день.
Выгонял с трудом: уборка кончилась, деньги посчитаны, и человек в октябре работает уже не из интереса, а потому что сказали.
Вечером я приходил чёрный до колена.
Мать грела воду в двух вёдрах, я мылся в сенях, и портки она отскабливала утром ножом, потому что стирать их сразу было бессмысленно.
Кончили девятого.
Дальше пошла зябь.
Зябь – это осенняя вспашка, и это последняя серьёзная работа в году: пашем с середины сентября до снега, и от того, сколько поднимем, зависит весь следующий май.
План у нас был две тысячи сто гектаров.
К десятому октября было поднято тысяча четыреста, и это шло нормально, и я в те дни первый раз за полтора месяца стал спать по семь часов.
И вот тут приехала проверка.
Про проверку меня предупредили за четыре дня.
Предупредил Ганин.
Он поймал меня у мастерской восьмого числа, в понедельник, и сообщил, что двенадцатого приезжает технический инспектор обкома профсоюза и что будет проверка состояния охраны труда по колхозу.
– По следам?
– По следам, – подтвердил он.
Тут надо объяснить.
После несчастного случая с тяжёлым исходом акт формы Н-один уходит наверх, и наверху его читают, и в какой-то момент оттуда приезжает человек и смотрит уже не на конкретный случай, а на всю систему.
Смотрит он вот на что.
Есть ли положение о службе охраны труда. Ведутся ли журналы: вводного инструктажа, инструктажа на рабочем месте, повторного. Разработаны ли инструкции по профессиям. Проводятся ли проверки знаний. Выдаётся ли спецодежда и есть ли ведомости.
И, главное, совпадает ли это всё между собой.
– И как у нас? – спросил я.
Ганин помолчал.
– Хорошо.
Выговорил он это без всякого удовольствия, и я тогда не обратил внимания.
Шульгин приехал двенадцатого.
Геннадий Ильич Шульгин, технический инспектор труда обкома профсоюза работников сельского хозяйства, лет пятидесяти двух, в плаще и в ботинках, совершенно не приспособленных к нашему октябрю.
Ботинки он погубил в первый же час.
Дальше ему выдали кирзачи со склада, и в кирзачах он ходил два дня, и в них же уехал, потому что ботинки не отмылись.
Мужик он был неплохой.
Он не искал, к чему придраться, и не хамил, и в мастерской разговаривал с Сомовым уважительно, и это, честно говоря, было хуже, чем если бы он хамил.
Работал он методично.
Первый день – документы: сел в конторе и с девяти до шести читал журналы, инструкции, приказы, ведомости. Второй день – объекты: мастерская, ток, ферма, нефтебаза, машинный двор.
И всё это время у нас в колхозе шла та особая жизнь, которая настаёт при проверяющем.
Тимофеев ходил за ним тенью.
На складе за сутки нашлись три огнетушителя, которых не было с весны. Лапшин закрыл щитки, у которых полгода не было дверец. В мастерской повесили два плаката, привезённые из райцентра в семьдесят девятом и с тех пор лежавшие свёрнутыми.
Мокеиха, встретив Шульгина на улице, спросила у него, когда будут насосы для колонок.
Он записал.
А одиннадцатого вечером я зашёл в закуток к Ганину.
Зашёл я по делу – подписать наряды на зябь, там нужна была его виза по одному вопросу, – и зашёл я поздно, в девятом часу, потому что раньше не получилось.
Свет у него горел.
Он сидел за столом, и на столе перед ним лежал раскрытый журнал инструктажа на рабочем месте, и рядом лежала ручка, и он на этот журнал смотрел.
Просто смотрел.
Я по его лицу понял, что вошёл не вовремя, и уже собрался выйти, но он поднял голову.
– Пётр Сергеевич. Заходите.
Я вошёл.
– Что случилось?
Он развернул ко мне журнал.
Дыра была по Пилипчуку.
Пилипчук, водитель из второй бригады, работал у нас на молоковозе с двадцать третьего июля и на отвозке зерна с двадцатого августа по пятнадцатое сентября.
Отвозка – это работа в моей бригаде.
Человек, переведённый на работу в другое подразделение, должен получить инструктаж на рабочем месте по этому подразделению, и об этом должна быть запись в журнале, с датой и двумя подписями.
Записи не было.
– Так он же был на инструктаже. Двадцать первого, на обеде, у бачков. Я сам видел.
– Был.
– И расписывался.
– Расписывался, – согласился Ганин. – В журнале второй бригады. Потому что он числится там, и я его в тот день записал туда, потому что не сообразил.
Он положил ладонь на страницу.
– Инструктаж был. Записи по нашей бригаде нет.
Дальше он объяснил мне, чем это грозит, и объяснял он это минуты три, и объяснял хорошо.
Грозило это вот чем.
Шульгин найдёт дыру за полчаса – он для этого и приехал, он сверяет табели с журналами, – и напишет в акте, что учёт проведения инструктажей в колхозе ведётся с нарушениями.
И вот тогда начинается интересное.
Если в акте написано, что журналы ведутся с нарушениями, то любая запись в этих журналах становится сомнительной. Включая запись от двадцать первого августа про Пашку Гурова.
А в акте формы Н-один написано: инструктаж проведён и оформлен.
Если это не подтверждается системно, случай могут пересмотреть. А если случай пересматривают, то виновное должностное лицо назначают, потому что несчастный случай с тяжёлым исходом без виновного наверху не любят.
Назначить могут троих.
Ганина – за организацию работы по охране труда. Дудника – за то, что оставил рабочее место. Меня – за то, что допустил.
Реальнее всего – Ганина.
– И что? – спросил я.
– Ничего. Строгий выговор, скорее всего. Может, представление в прокуратуру, но вряд ли.
– А Дудник?
Ганин посмотрел на меня.
– А Дудник – тракторист. С Дудником по-другому.
Я стоял и смотрел на журнал.
Журнал был обыкновенный, разграфлённый, толстый, и записи в нём шли подряд, с шестого января восемьдесят четвёртого, и в конце последней страницы было место ещё на четыре строчки.
Дописать строчку заняло бы полторы минуты.
Дата – двадцать первое августа. Фамилия, инициалы, профессия. Вид инструктажа – первичный на рабочем месте. Подпись инструктирующего. Подпись инструктируемого.
Запись эта была бы чистой правдой.
Инструктаж действительно был. При тридцати свидетелях, на обеде, у бачков, одиннадцать минут, двадцать первого августа. Пилипчук на нём сидел и ел, и слушал лучше, чем слушают меня.
Всё, что было бы написано в этой строчке, – правда.
Неправдой было бы только одно: что она написана двадцать первого августа.
Ганин взял ручку.
Взял и положил обратно.
Взял ещё раз.
Я стоял в двух шагах и не сказал ни слова.
Я это очень хорошо помню: я стоял, смотрел, как двадцатипятилетний человек второй раз берёт ручку, и я знал, что если я сейчас скажу «не надо», он не станет.
Он ждал.
Он не смотрел на меня, но он ждал, я это понял через минуту, и я всё равно ничего не сказал.
Он написал.
Писал он строчку секунд сорок, очень аккуратно, тем же почерком, каким писал всё, и не стал имитировать другую ручку и другой нажим – просто написал.
Потом положил ручку и закрыл журнал.
– Подпись у него я возьму завтра. Утром съезжу.
– Съезди.
– Он же не откажется?
– Не откажется.
Мы помолчали.
– Пётр Сергеевич. Вы понимаете, что я сейчас сделал?
– Понимаю.
– Скажите вслух.
Я на него посмотрел.
Ему было двадцать пять лет, он третий год жил в чужом селе, у него в марте уехала жена и не вернулась, его кормили по расписанию чужие бабы, и он в жизни, я думаю, не сделал ни одной подлости – ни крупной, ни мелкой.
– Ты подделал документ.
– Спасибо, – отозвался Ганин.
И убрал журнал в шкаф.
Утром он поехал к Пилипчуку.
Пилипчук расписался.
Расписался он не задумываясь и, по рассказу Ганина, ещё удивился, зачем ехали: он прекрасно помнил тот инструктаж, помнил, что говорили про кошму, и вообще считал, что всё в порядке.
– Он даже не понял, – рассказал мне потом Ганин.
– Чего не понял?
– Что я его прошу задним числом расписаться.
– А зачем ему понимать?
Ганин на это не ответил.
Шульгин уехал тринадцатого вечером.
Предписание он оставил на три пункта.
Пункт первый: обеспечить ограждение приводных ремней на зернотоку – двух конкретных, за которые Кочергин получил выговор и которые закрыли за неделю.
Пункт второй: обеспечить работников мастерской смывающими средствами по норме.
Пункт третий: разработать инструкцию по охране труда для профессии «слесарь-ремонтник» с учётом изменений.
Всё.
По журналам замечаний не было.
В акте было написано, что работа по охране труда в колхозе поставлена удовлетворительно и что документация ведётся в основном в соответствии с требованиями.
Аркадий Павлович был доволен.
Он на правлении объявил, что колхоз прошёл проверку нормально, и отдельно отметил Ганина, и Ганин на этом правлении сидел и смотрел в стол.
Никто ничего не заметил.
Вот тут и начинается то, ради чего я эту главу пишу.
Я думал, что после этого что-нибудь произойдёт.
Я не знал что – я просто как-то смутно ожидал, что вранье такого рода имеет последствия: что человека начнёт грызть, что он придёт объясняться, что он в конце концов пойдёт и признается.
Ничего не произошло.
Ганин на следующий день работал как обычно. Через неделю – тоже. В ноябре он ездил на ферму, писал акты, спорил с Тимофеевым и ругался со мной из-за освещения в мастерской.
Мир не рухнул.
И вот это оказалось хуже всего, потому что до октября восемьдесят четвёртого года Эдуард Вениаминович Ганин был человеком, у которого всё сходилось: он писал правду, ему не верили, он оказывался прав, и это было смешно.
А теперь у него не сходилось.
Он сделал неправильную вещь по правильной причине, и от этого никому не стало ни хуже, ни лучше, и никто про это не узнал, и мир остался ровно таким, каким был.
Он это, я думаю, и переваривал всю зиму.
Заметил я в нём одну перемену, и заметил не сразу.
Он перестал приносить мне акты.
Раньше он их приносил – по любому поводу, с тетрадкой, и зачитывал, и требовал подписи, и мы с ним из-за этого препирались, и это был у нас нормальный рабочий обычай с восемьдесят третьего года.
С ноября он приносить перестал.
Вместо этого он стал делать руками.
В ноябре он с Мишкой сварил ограждение на приводной ремень наждака в мастерской – сам, с Мишкой, без всякого акта. Сварил он его криво, Мишка потом переварил, и Ганин на это не обиделся.
В декабре – второе, на транспортёр в первом корпусе.
В марте – третье.
Три ограждения за полгода, все три сваренные плохо и переваренные Мишкой, и ни одно из них ни в один отчёт не попало, потому что сваренное ограждение – это не документ.
Это, если считать по-честному, было единственное, что за три года действительно сработало.
Про себя я тогда думал мало и думал не то.
Думал я про то, правильно ли я поступил, что промолчал.
С одной стороны – я не подделывал. Я не брал ручку и не писал, и я вообще ни о чём его не просил, и, если по бумаге, я тут ни при чём.
С другой стороны – он ждал.
Он ждал, чтобы я его остановил, и я это видел, и это стоило одного слова, и слова я не сказал, потому что мне было удобно, чтобы он написал.
И вот тут я вспомнил вещь, о которой не вспоминал лет сорок.
В той жизни я в снабжении такие строчки писал сотнями.
Не подделки – упаси боже, – а вот такое: акт, датированный вчерашним числом, потому что вчера машина ушла, а бумагу привезли сегодня. Ведомость, подписанная за человека, который в отпуске, но который бы подписал. Дата приёмки, поставленная на день раньше, потому что иначе не проходит квартал.
Это делали все и делали каждый день.
Это называлось «привести в соответствие», и никто из нас – ни один человек из тех, с кем я тридцать семь лет работал, – не считал это враньём.
Я вспомнил это на кухне, ночью, и очень коротко.
И подумал ещё вот что: если бы Ганин работал у меня в конторе в семьдесят девятом году, я бы его через полгода научил всему этому сам, за пятнадцать минут, между делом, и он бы через год перестал спрашивать «вы понимаете, что я сейчас сделал».
Наверное, это хорошо, что я его не учил.
Хотя, если по совести, я его именно что научил – тем, что промолчал, – и научил хуже, чем научил бы словами.
В октябре же состоялся суд по граблям.
Суд был народный, районный, гражданское дело, и слушалось оно семнадцатого октября, в среду, в райцентре, в здании с гербом на фасаде.
Истец – Кузнецова Пелагея Тимофеевна.
Ответчик – Сорокина Дарья Никитична.
Предмет спора – грабли конные, одни, деревянные, с металлическими зубьями, приобретённые в семьдесят четвёртом году, стоимостью, по заявлению истицы, четыре рубля двадцать копеек.
Дело тянулось с восьмидесятого года.
Оно дважды прекращалось, один раз возвращалось, один раз откладывалось из-за неявки, и к восемьдесят четвёртому году в папке было листов сорок, из которых грабель касалось листа три.
Ездили в суд впятером.
Обе старухи, две свидетельницы и Ерёмин, председатель сельсовета, которого вызвали как должностное лицо и который потом рассказывал про это до самого Нового года.
Заседание шло час двадцать.
Судья – женщина лет сорока – вела его, по свидетельству Ерёмина, с исключительным терпением, и терпение это ей потребовалось, потому что обе стороны за час двадцать успели вспомнить сорок лет.
Вспоминали свадьбу пятьдесят второго года.
Вспоминали, кто у кого не был на похоронах. Вспоминали, чья корова в шестьдесят восьмом ходила в чей огород. Вспоминали, что́ мать одной сказала про свекровь другой, и судья дважды напоминала, что это к делу не относится.
Про грабли за час двадцать было сказано минуты четыре.
Решение вынесли в пользу истицы.




























