Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Он всю дорогу – тридцать два километра, минут двадцать восемь, потому что Пилипчук гнал, – сидел между ними и молчал, и один раз спросил, не заглушил ли Николай Иваныч комбайн.
Дудник сказал, что заглушил.
– И всё, – закончил Пилипчук. – Больше он ничего не говорил.
Мы постояли.
– Кровью тебе кабину залило?
– Ерунда. – Он затянулся. – Кабину отмою.
Про бампер он не знал.
Он его не видел, потому что кровь была снизу, у номера, и попала она туда, я думаю, когда Пашку из машины вынимали.
Вот тогда я и сходил за ведром.
Ганин приехал в семь вечера.
Приехал он на попутке, с портфелем, и первым делом нашёл меня во дворе больницы и спросил, где комбайн.
– В поле.
– Его трогали?
– Отогнали к краю.
Он записал.
– Пётр Сергеевич. Я должен провести расследование и составить акт по форме Н-один. У меня трое суток.
– Составляй.
– Мне нужны будут объяснительные. От Дудника, от вас, от очевидцев.
– Будут.
Он постоял, глядя в портфель.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Крючок в ящике был?
– Был.
Ганин на это не ответил.
Он развернулся и пошёл искать, на чём доехать обратно в село, потому что комбайн надо было осмотреть засветло, а темнело в девять.
Дошёл до ворот и обернулся.
– Я его двадцать первого проверял, – сообщил он. – Он был на месте.
– Я знаю.
– Я записал, что был.
– Я знаю, Эдуард.
Он кивнул и ушёл.
В селе узнали к четырём.
Узнали, как узнают всегда: кто-то приехал с поля на ток, на току была Нюрка Сомова, у Нюрки была сменщица, сменщица пошла домой.
К пяти знали все.
К шести у Гуровых во дворе стояли три женщины, и Гуровых дома не было – Степан в райцентре, а мать Пашкина умерла в семьдесят девятом, и в доме, кроме них двоих, никого.
Женщины постояли и разошлись.
Носить было некому, и это, я думаю, единственный случай на моей памяти, когда селу было некуда нести.
Мать узнала на ферме, в пятом часу.
Ей сказала Зойка Гнидина, и мать, по её собственным словам, ничего не переспросила, а домоила группу до конца и пошла домой, и по дороге зашла к Кузнецовым и попросила у Пелагеи сала.
Сала у нас было своё.
Она попросила сала, потому что ей надо было куда-то зайти и что-то сказать вслух, и она это сделала так, как умеет: не про Пашку, а про сало.
Кузнецова дала.
Домой я вернулся во втором часу ночи.
Мать не спала.
Она сидела на кухне при керосинке – свет опять отключили, – и на столе перед ней ничего не было: ни миски, ни гороха, ни рукоделия. Она просто сидела.
– Ну?
– Два пальца. Указательный и средний. По вторую фалангу.
Мать перекрестилась.
Перекрестилась она быстро и мелко, у себя перед грудью, и это был третий раз за две жизни, когда я видел, как она крестится.
– Степан там?
– Там.
– Ел ты сегодня?
– Ел.
– Когда?
Я подумал.
– В половине первого. Окрошку.
Мать встала и пошла к печи.
Глава 14
Тридцатого в шесть утра я стоял у бревна и не знал, с чего начать.
На бревне сидело двадцать восемь человек.
Сидели они как всегда – кто в телогрейке, кто в рубахе, у половины в руках папиросы, – и смотрели на меня, и ждали, и я понимал, что надо что-то сказать, и не понимал что.
Начать с Пашки было нельзя.
Нельзя потому, что все и так знали, и знали подробнее меня, потому что к утру в селе циркулировало уже четыре версии, и одна из них – самая точная – исходила от Пилипчука.
А не начать с Пашки было тоже нельзя.
Я постоял секунды три:
– Гуров в райцентре. Два пальца. Правая. Жить будет.
На бревне никто не пошевелился.
– Дальше. Дудник – на дальнем, как вчера. Клюев – на Соловьихе…
И пошла разнарядка.
Заняла она девять минут, и после неё все встали и разошлись, и ни один человек не задал ни одного вопроса, и это, как я потом сообразил, было сделано специально.
Дудник вышел в шесть.
Он вернулся из райцентра ночью, в третьем часу, а в шесть был у бревна, и стоял он не с краю, а там же, где всегда, – и это, я думаю, стоило ему больше, чем вся остальная неделя.
Никто на него не смотрел.
То есть смотрели, конечно, но так, как умеют мужики: боковым зрением, ни разу не в упор, и никто к нему не подошёл, и никто не сказал ни слова сочувствия, потому что сочувствие тут было бы обвинением.
Он в тот день намолотил больше всех.
Он молотил в тот день, и на следующий, и всю первую декаду сентября, и намолотил в итоге по колхозу первый результат, и в октябре его за это премировали, и он деньги взял и в тот же день отнёс Гуровым.
Штурвального он не взял.
Я ему предлагал дважды – на второй день и на четвёртый, – и оба раза он ответил одинаково.
– Не надо.
– Коль, тебе одному тяжело.
– Не надо, Петь.
И работал один до конца сезона, и это было тяжело физически и на выработке отразилось, и он всё равно намолотил больше всех, потому что спал по четыре часа.
Версий к тридцатому утру ходило четыре.
Первая – правильная, от Пилипчука, и она к вечеру победила, потому что Пилипчук был на месте и говорил коротко.
Вторая – что Дудник отправил его чистить, а сам пошёл курить. Эта продержалась полдня и умерла, потому что её пересказали Твердохлебу, а Твердохлеб там был.
Третья – что комбайн был неисправный.
Эта была самая живучая, потому что она самая удобная: если машина неисправна, то есть кому предъявить, и в селе от этого всем становится легче.
Держалась она до пятого сентября.
Убил её, между прочим, Ганин – не актом, а тем, что дважды при бабах у сельпо ответил на прямой вопрос прямо: машина исправна, приспособление на месте, инструктаж проведён.
Ему не поверили и перестали спрашивать.
Четвёртая версия была про то, что Пашка был выпивши.
Эта появилась вечером тридцатого, неизвестно откуда, и жила ровно сутки, и я до сих пор не знаю, кто её пустил.
Пустил её, я думаю, никто.
Я думаю, она появилась сама – так, как появляется в деревне всякое объяснение, которое делает случившееся понятным и, стало быть, неопасным для остальных.
Кончилась она тем, что Мокеиха озвучила её при Клюеве.
Клюев – не самый выдержанный человек в моей бригаде и уж точно не защитник Гуровых, – выслушал и выдал одну фразу, после которой Мокеиха две недели с ним не здоровалась.
Что за фраза, мне не передали.
Теперь про Гурова, и это главное в этой главе.
Гуров в больницу на второй день не поехал.
Он приехал из райцентра тридцатого вечером – просидел там сутки, дождался, пока Пашку переведут из реанимации в палату, поговорил с хирургом, – и тридцать первого утром был в кузнице.
В кузнице он пробыл три дня.
Три дня – тридцать первое августа, первое и второе сентября – он работал так, как не работал никогда, и я это говорю не для красоты, а потому, что видел ведомость.
За три дня он сделал вот что.
Наплавил и оттянул сорок один зуб от борон – двадцать восемь моих и тринадцать со второй бригады, которые лежали у него с июля. Отремонтировал два сцепных устройства. Заварил бак у «газона» Прохорова, который тот просил заварить с мая. Сделал четыре скобы к соломокопнителям. Отковал новую ось к тележке. Перебрал и наточил весь режущий инструмент, какой был в мастерской, включая топоры, которые вообще-то не его дело.
И нагнул ещё двенадцать крючков.
Двенадцать штук, из шестёрки, загнутые, с площадкой – точно такие же, как те семь, – и отнёс их Сомову, и Сомов их принял и расписался в журнале выдачи, и не сказал ни слова.
Из этих двенадцати восемь так и пролежали на складе до восемьдесят шестого года.
Горн у него не гас трое суток.
Он приходил в пять утра и уходил в одиннадцать вечера, и обедал он там же, у наковальни, и ел то, что ему приносили, а приносили ему каждый день разное и разные люди.
Первого сентября к нему пришёл Мишка.
Пришёл он вечером, часов в девять, с узелком, посидел, посмотрел, как тот работает, и потом объявил, что у него дома течёт крыша и что ему негде спать, и попросился на ночь.
Крыша у Мишки не текла.
У Мишки, между прочим, есть дом, мать и две комнаты, и всё село это знало, включая Гурова.
Гуров кивнул на топчан.
Мишка прожил у него четыре ночи.
Он не сторожил и не разговаривал по душам, он просто спал в сенях на топчане и утром уходил на работу, и вечером приходил, и на четвёртую ночь объявил, что крышу починили, и ушёл домой.
Про это в селе не обмолвился вслух никто и никогда.
Ни Мишка, ни Гуров, ни я, ни мужики, – и я даже не знаю, сговаривались они об этом или Мишка сам придумал, и спросить я так и не спросил.
Водка в те дни вокруг Гурова исчезла.
Исчезла она не по чьему-то распоряжению, а сама.
В селе в тот момент шла уборка, то есть пили и так мало, но пили – вечером, по чуть-чуть, после бани, на своих дворах. И в те три дня никто не пил в радиусе трёх дворов от кузницы, и никто не приходил в кузницу с бутылкой, и никто при Гурове про это не заговорил.
Это, между прочим, довольно сложная вещь.
Потому что предложить выпить мужику, у которого беда, – это в деревне не соблазн, а норма: так утешают, так делали всегда, и человек, который в такую минуту не поставил, считается сухарём.
И вот тут все двести с чем-то дворов молча решили иначе.
Как это решилось – я не знаю до сих пор. Никто не собирался, никто не объявлял, и Гуров, я уверен, ни от кого не слышал ни слова на эту тему.
Просто два года и месяц.
Два года и месяц он не пил, и всё село про это знало и делало вид, что не знает, и в те три дня оно этот вид не сняло.
К нему я пошёл второго сентября, в воскресенье, вечером.
Пошёл я готовый получить в морду.
Я это говорю совершенно всерьёз: я шёл туда и по дороге прикидывал, ударит он или нет, и решил, что ударит, и решил, что правильно сделает, и заранее решил, что отвечать не буду.
Я его туда поставил.
Я поставил восемнадцатилетнего пацана на комбайн – в мае, из расчёта и из любви одновременно, потому что он был лучший из молодых и потому что мне хотелось, чтоб у Гурова был сын на технике, а не в армии через год.
Дудник его взял по моей просьбе.
Всё, что произошло двадцать девятого августа, стоит на решении, которое принял я, и никакой другой человек в этом колхозе к этому решению отношения не имеет.
Кузница в девять вечера была ещё открыта.
Он доваривал что-то мелкое, и я вошёл, и он поднял голову.
– Степан Егорыч.
– А.
Он отложил держак и снял щиток.
Я приготовился.
И вот тут выяснилось, что говорить, оказывается, должен я, потому что он молчал и ждал, и я стоял и не мог начать, потому что все заготовленные слова были про то, чтобы получить в морду, а морду мне никто не давал.
– Я его в мае поставил.
Гуров посмотрел на меня.
– Ну.
– Я. К Дуднику я его просил взять.
– Ну и правильно.
Он это выговорил без всякого выражения, как говорят про погоду, и полез в ящик за электродами.
– Степан Егорыч.
– Ну?
– Ты понимаешь, о чём я говорю?
Он выпрямился.
– Я понимаю, о чём ты говоришь. – Гуров вставил электрод. – Ты пришёл, чтоб я тебя обвинил.
Я молчал.
– Так вот я тебя не обвиняю. Не потому, что я добрый. А потому, что не за что.
– Я его поставил.
– Ты его поставил на комбайн. Хорошее место, лучший комбайнёр. Он два месяца ходил счастливый, я его домой за рукав уводил. – Гуров опустил щиток и тут же поднял обратно. – А потом он полез рукой, не дождавшись. Сам. Я в его годы то же самое делал раз двести.
Он помолчал.
– И ты делал.
– Делал.
– Ну вот и всё. – Он опустил щиток.
Вышел я из кузницы и постоял на улице.
Мне было плохо.
Мне было плохо не так, как я готовился, а по-другому, и я минут двадцать не мог сообразить, в чём разница.
Разница была вот в чём.
Я шёл туда за наказанием. Наказание – вещь, как ни странно, удобная: тебя обвинили, ты принял, ты виноват, дальше можно жить. Это закрытая процедура, у неё есть конец.
А мне не предъявили.
Мне не предъявили не из милосердия, а по факту: предъявлять было нечего. Я не сделал ничего неправильного – ни в мае, ни в июне, ни двадцать первого августа, когда семь крючков нагнули и разложили по ящикам.
И крючок лежал в ящике.
И всё, что можно было сделать, было сделано, и результат – два пальца по вторую фалангу у восемнадцатилетнего парня.
Вот с этим я и остался.
С двумя правдами, которые друг друга не отменяют, ровно как в июле у матери на крыльце с миской гороха, – только теперь это стоило не надоя.
Про запой я в те дни думал.
Думал я про него постоянно, и это было единственное практическое, что я мог держать в голове.
Потому что если Гуров сорвётся, то это уже мой вопрос.
Я его вытаскивал в восемьдесят втором, я его ставил в штат, я за него ручался перед правлением, когда правление не хотело брать пьющего, – и если он сейчас уйдёт в запой, то это будет второй результат моей работы за две недели.
Он не сорвался.
Я про это тогда не знал и знать не мог, и я всю первую декаду сентября каждый вечер находил повод пройти мимо кузницы и посмотреть, гаснет горн или нет.
Горн не гас.
Есть одна вещь, которую я про эти дни понял только к зиме.
В той жизни у Гурова тоже был этот август.
Двадцать девятое августа восемьдесят четвёртого года случилось и там, и Пашка потерял те же два пальца, и всё было так же – кроме одного: там Степан Егорович Гуров пил.
Пил он с семьдесят девятого, с тех пор как умерла жена.
И, значит, эту новость ему в той жизни привезли в дом, где он был пьяный, и никакого горна, который не гаснет трое суток, там не было, и я не знаю, что там было вместо горна.
Я этого не помню.
Я тогда, в той жизни, был двадцатичетырёхлетним механизатором и знал про Гуровых ровно то, что знало село: что Степан пьёт, что у него сын без пальцев и что это всё как-то одно к одному.
Я не знаю, лучше вышло сейчас или нет.
Я знаю только, что там ему не с чем было простоять эти три дня, а тут было – сорок один зуб от борон, два сцепных, бак Прохорова, четыре скобы, ось и двенадцать крючков.
Кормили Гуровых бабы.
Не носили в дом – в доме никого не было, – а носили в кузницу, и первый день это делалось стихийно, а со второго установился порядок.
Порядок навела мать.
Она в четверг вечером зашла к Кузнецовой, потом к Твердохлебихе, потом к Зойке Гнидиной, и в пятницу утром уже было расписано, кто в какой день.
Мне она про это не сказала ни слова.
Я узнал случайно, в субботу, когда сам зашёл в кузницу и увидел на верстаке миску, накрытую полотенцем, и полотенце было наше, с петухами, из сундука.
Из тех трёх, которые лежали двадцать лет.
Я стоял и смотрел на это полотенце секунд десять, а потом вышел и ничего не сказал, и дома тоже ничего не сказал.
Полотенце потом вернулось.
Оно вернулось в октябре, постиранное и выглаженное, и мать положила его обратно в сундук, и оно там лежит, я думаю, до сих пор.
Ситников вызвал меня четвёртого.
Вызвал не запиской и не через контору, а поймал у мастерской и велел зайти вечером.
Зашёл я в восьмом часу.
Он сидел у себя в закутке, и на столе у него лежал акт – тот самый, второй экземпляр, – и он его, судя по всему, только что дочитал.
– Садись.
Я сел.
– Читал?
– Читал.
Ситников подвинул акт к краю стола.
– Вопрос у меня к тебе один. – Он побарабанил по столу. – На бюро райкома в сентябре это пойдёт как несчастный случай на производстве в колхозе «Заря». Не персонально, а в сводке. Ты понимаешь, что это значит?
– Понимаю.
– Что это значит?
– Что нас будут спрашивать.
– Спрашивать нас не будут. – Ситников снял очки. – Спрашивать будут Аркадия Павловича, и он будет отвечать, и отвечать ему нечего, потому что акт чистый. А вот с тебя спросят иначе.
– Как?
– Никак. – Он положил очки на акт. – В этом-то и дело. С тебя не спросят вообще. И ты будешь ходить с этим сам.
Я молчал.
– Я тебе одну вещь скажу, и больше мы к этому не вернёмся. – Ситников откинулся. – Ты сейчас будешь искать, где ты ошибся. Ты человек такой, я тебя за полтора года разглядел. Ты будешь искать месяц, потом два.
– И что?
– И не найдёшь.
Он посидел.
– И вот когда не найдёшь, – продолжил он, – приходи. Не раньше.
Я встал.
Уже у двери он спросил – не оборачиваясь, глядя в стол:
– Папку читал?
Я остановился.
– Читал.
– Всю?
– Соловьиху.
Ситников кивнул.
– Ну и рано. Я тебе говорил – осенью.
– Я не осенью. Я в августе.
– Тем более рано.
И больше не прибавил ничего.
К Пашке я поехал третьего.
Раньше не пустили: первые дни к нему пускали только отца, и то на десять минут.
Лежал он в хирургическом, на четвёртом этаже, в палате на четверых, у стены.
Рука была в повязке до локтя, на весу, и в первую секунду я на неё посмотрел и тут же перестал, и дальше смотрел ему в лицо, и это, я думаю, было заметно.
– Здрасьте, Пётр Сергеевич.
– Здорово.
Он попробовал приподняться и не стал.
Дальше был разговор, который я потом прокручивал раз двадцать, потому что он оказался совсем не тем, к чему я готовился.
Готовился я к чему угодно: к слезам, к обиде, к тому, что он отвернётся.
Ничего этого не было.
– Как там уборка?
– Идёт.
– Процент какой?
– Пятьдесят три на вчера.
– А по району?
– Шестые.
Он подумал.
– Новосёлово?
– Третьи.
– Ну, у них двадцать два комбайна.
И вот это было хуже всего.
Потому что выговорил он это ровно тем тоном, каким говорит любой мужик в нашей мастерской, – и ему было восемнадцать лет, и он лежал с рукой на весу, и он говорил про новосёловские комбайны.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– А комбайн на ходу?
– На ходу.
– Кровь-то с настила отмыли?
Я на секунду задержался с ответом.
– Отмыли.
– Ага. Хорошо.
И отвернулся к окну, и минуты две мы молчали, и он в эти две минуты не заплакал и вообще ничего не сделал, а просто смотрел в окно.
Настил, кстати, отмыл Мишка.
Отмыл он его тридцатого утром, сам, никому не сказав, до того как комбайн вывели в загон, и я про это узнал только в октябре.
Уборка не остановилась ни на час.
Это, если по-честному, самая точная вещь, какую я могу сказать про те дни.
Двадцать девятого августа в два часа дня на дальнем участке случилось то, что случилось, и в четыре часа дня двенадцать комбайнов молотили, и одиннадцать из двенадцати – те же самые люди на тех же самых машинах.
И тридцатого молотили.
И тридцать первого, и первого сентября, и второго, и в воскресенье вышли восемь машин, потому что стояла погода и валки перестаивали.
К первому сентября мы взяли сорок девять процентов.
Аркадий Павлович отчитался в район, и по итогам августа мы поднялись на шестое место, и в райцентре нас за это похвалили, и в сводке было написано «колхоз „Заря“ – 49%», и ни в какой сводке ничего другого написано не было.
Я на это не злюсь.
Я на это не злился и тогда, потому что уборка – это единственное в году, что нельзя отложить, и если бы мы встали на день, зерно бы осыпалось, и никому от этого не стало бы легче, включая Гуровых.
Просто это надо назвать своими словами.
Восемнадцатилетнему парню оторвало два пальца, и через два часа на том же поле работали двенадцать машин, и это правильно, и это единственное, что можно было делать, и всё равно от этого нехорошо.
Галя в те дни воевала с сентябрём.
С первого сентября школьники ушли из подсобных работ, а с фермы забрали последнюю машину под отвозку, и надой по стаду просел ещё на семь процентов, теперь уже не из-за аппаратов, а просто от кормов.
Она пришла ко мне пятого.
Пришла с бумажкой, в двух экземплярах, – я это отметил и не подал виду, – и положила один передо мной.
– Пётр Сергеевич. Мне нужен трактор.
– Нет трактора.
– Я знаю, что нет. Я написала, что просила.
Я посмотрел на бумажку.
Написано было аккуратно, по-канцелярски: дата, кому, от кого, суть, подпись. Внизу оставлено место для моей подписи в получении.
– Ты у кого научилась?
– У вас.
– Я тебе про два экземпляра говорил, а не про это.
– Это то же самое, – сказала Галя.
Я расписался.
Трактор я ей нашёл через два дня – не свой, а из второй бригады, через Ситникова, – и это была третья за август услуга, которую он мне сделал одним звонком, и я начал понимать, зачем в колхозе нужен парторг.
Ганин закончил расследование третьего сентября.
Комиссия была из трёх человек: он, Тимофеев и председатель профкома. Опросили восемь свидетелей, осмотрели машину, замерили, сфотографировали.
Акт формы Н-один вышел на двух листах.
Причина указана: нарушение пострадавшим требований инструкции по охране труда – очистка рабочих органов при не полностью остановленном механизме, без применения предусмотренного приспособления.
Виновных должностных лиц не установлено.
Инструктаж проведён и оформлен, приспособление в наличии, техническое состояние машины исправно, режим труда не нарушен.
Всё это было чистой правдой, каждое слово.
Акт подписали, экземпляры разошлись: один в дело, один в профком, один пострадавшему, один в район.
И на этом с точки зрения бумаги история кончилась.
Ганин мне этот акт принёс сам, лично, четвёртого сентября, в мастерскую, и положил на верстак, и стоял, пока я читал.
Я прочитал и вернул.
– Всё правильно.
– Да, – согласился Ганин.
Он взял акт, аккуратно сложил в портфель и застегнул, и постоял ещё, глядя куда-то в сторону верстака.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Я третий раз оказываюсь прав, – сообщил он. – В нефтехозяйстве, потом с искрогасителем, теперь вот.
– Ну.
– Раньше это было смешно.
Он взял портфель и ушёл.




























