444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 3 (СИ) » Текст книги (страница 18)
Механизатор 82. Том 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Жанры:

   

Дорама

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Вышло человек двести.

Работали, в общем, по-настоящему: за шесть часов вывезли одиннадцать тракторных тележек мусора, побелили стволы у конторы, покрасили ограду обелиска и вымыли окна в клубе.

Отдельно занимались кладбищем.

Кладбище убирают каждый год перед Радоницей, и это делают женщины, и делают они это сами, безо всякого субботника, – но в восемьдесят пятом Радоница пришлась на двадцать третье, и всё совпало.

Ходило туда человек тридцать.

Убирали прошлогоднюю траву, поправляли оградки, красили, чинили скамейки.

Мещеряков красил нашу оградку.

Красил он её второй год подряд, той же серебрянкой, что и в прошлом году, и в этот раз мать про краску промолчала.

Она красила рядом.

Радоница была двадцать третьего, во вторник.

На Радоницу на кладбище идут после обеда, и идут туда все, и это второй по посещаемости день в году после Троицкой субботы.

Мы с матерью пошли в четыре.

Пришли, постояли, положили. Мать поговорила с отцом – рассказала про депутатство, коротко, без подробностей, потому что рассказывать было ещё нечего.

Мещеряков в тот день на кладбище был.

Был он там у своих – у жены, которая умерла в семьдесят девятом, – и стоял он в тридцати метрах от нас, и к нам не подошёл, и мы к нему не подошли.

Так это и было устроено все восемь лет.

На людях они не вместе.

Он приходит к ней домой два раза в неделю, он красит оградку, он выточил рычаг Мокеихе, он сидел у нас за столом на Новый год – и на кладбище, при всех, они стоят в тридцати метрах друг от друга.

Обратно шли по отдельности.

А вечером двадцать третьего было радио.

Двадцать третьего апреля восемьдесят пятого года в Москве состоялся Пленум Центрального Комитета.

Передавали вечером.

Я сидел на крыльце – первый по-настоящему тёплый вечер, плюс десять, и я сидел на ступеньке и курил, а в открытое окно из кухни бормотало радио.

Мать гремела посудой.

И вот в какой-то момент диктор произнёс слово, которое я ждал.

Он произнёс: ускорение социально-экономического развития страны.

Я сидел с сигаретой и слушал.

Слушал я минуты три, и за эти три минуты слово прозвучало ещё дважды, и оба раза в тех сочетаниях, в каких оно будет звучать следующие пять лет.

И я понял, что счёт можно закрывать.

Тут надо объяснить, что за счёт.

С июня восемьдесят третьего я вёл в голове список слов, которые я вбросил в этот колхоз. Их было пять. Я помнил каждое: дату, место, при ком и с каким лицом.

Импортозамещение. Отрицательный рост. Системный характер. Эффективность использования. Экологически чистая продукция.

Пять штук за двадцать два месяца.

Я их считал, как считают зарубки, и мне это было интересно, а последний год – слегка тревожно, потому что круги от них шли дальше, чем я рассчитывал.

Но я всегда знал, где кончаюсь я.

В декабре пришёл человеческий фактор, и я четверть часа стоял у печки и не мог вспомнить, говорил я это или нет, и тогда мне стало не по себе.

А двадцать третьего апреля пришло ускорение.

И вот тут стало ясно окончательно.

Ясно стало вот что: язык этот делаю не я. Он делается сам, наверху и внизу одновременно, потому что стране нужны слова, которыми можно назвать неудобное одинаково от Бреста до Магадана.

Мои пять – это пять камешков в реку.

Река идёт и без них, и шла бы точно так же, и через год никто – включая меня – не сможет отличить мои камешки от чужих.

Я это додумал за три минуты на крыльце.

И перестал считать.

Не то что решил перестать – а просто с того вечера ни разу больше не поймал себя на том, что веду счёт, и обнаружил я это только осенью, случайно, и удивился.

Никакой грусти при этом не было.

Было даже наоборот: с крыльца я встал в лёгком и приятном состоянии человека, с которого сняли обязанность, которую он сам на себя взвалил и о которой никто, кроме него, не знал.

Докурил и пошёл в дом.

В доме мать домывала посуду.

– Петь.

– Ну.

– Там про чего говорили-то?

Я подумал.

– Про то, что работать надо быстрее.

Мать вытерла руки.

– Ну так это правильно.

И убрала полотенце.

Глава 29

Первое мая в селе – праздник слабый.

Слабый он потому, что попадает в самую работу: первого мая у нас или уже сеют, или вот-вот начнут, и людям не до демонстраций.

В восемьдесят пятом сеять начали шестого.

Первого поэтому отработали половину дня, а после обеда в клубе было собрание на сорок минут и концерт, и вечером по домам сидели, и всё.

А вот девятое мая – другое дело.

Девятое в Заречном отмечают всерьёз с шестьдесят пятого года, когда его сделали выходным, и отмечают его не как государственный праздник, а как своё.

Потому что оно и есть своё.

На обелиске восемьдесят шесть фамилий, и в этих восьмидесяти шести – двадцать девять однофамильцев тех, кто живёт в селе сейчас, и почти в каждом дворе кто-нибудь оттуда.

Про подготовку к сорокалетию я расскажу подробно, потому что она заняла два месяца и потому, что в ней всё и было.

Списки Ерёмин составил в марте.

Составлял он их в четыре захода: сначала по своему списку, который он вёл с семидесятых, потом сверил с военкоматом, потом с домовыми книгами, потом обошёл сам семь дворов, где были сомнения.

Вышло девятнадцать человек.

Девятнадцать участников Великой Отечественной войны, проживающих на территории Заречненского сельского Совета и живых на весну восемьдесят пятого года.

Из них в нашем селе – шестнадцать, в выселке – трое.

Самому младшему было пятьдесят девять: призван в сорок четвёртом, восемнадцати лет, и попал он в Маньчжурию, к японцам, и указ на него распространили отдельным пунктом.

Самому старшему – семьдесят девять.

Ордена были двух степеней.

По указу от одиннадцатого марта орденом Отечественной войны первой степени награждались те, кто уже имел боевые ордена или был ранен, а второй степени – все остальные участники.

Разница на бумаге, но разница есть.

И вот тут началось то, чего никто не ожидал.

Дело в том, что степень определяется по документам, а документов у половины стариков нет.

Наградные книжки терялись. Справки о ранении – тем более: половина ранений сорок первого – сорок второго года никак не оформлена, потому что оформлять было некому и негде.

У нас из девятнадцати документы были в порядке у восьми.

У шести – частично.

У пятерых – не было ничего, кроме военного билета с записью о службе.

Разбирались с этим два месяца.

Ерёмин писал запросы в архив Министерства обороны в Подольск, и ответы приходили по три-четыре недели, и приходили не на всех.

По четверым ответы пришли.

По двоим не пришли ни к маю, ни к июлю, и им дали вторую степень, и один из них – Прокудин с выселка – был ранен под Ржевом и это знало полсела, но подтвердить было нечем.

Ерофееву дали первую.

Дали первую, потому что у него сохранилась медаль «За отвагу» с сорок третьего года и удостоверение к ней – сохранилась потому, что его жена, умершая в семьдесят четвёртом, хранила бумаги в жестяной коробке из-под чая.

А Семёнычу дали вторую.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, под Ковелем в сорок четвёртом, – получил вторую степень, потому что у него не было ничего.

Ни ордена, ни медали, ни справки.

Военный билет с записью, и всё.

Я его про это спросил один раз, в апреле, и спросил осторожно, и он ответил так, как отвечал всегда.

– Иван Семёныч, а награды были?

– Медаль была.

– Какая?

– «За боевые заслуги». В сорок четвёртом.

– А где?

Он подумал.

– Дак а кто её знает. Я в сорок шестом домой пришёл, у меня чемодан украли на пересадке в Новосибирске.

И пошёл дальше.

Про то, что степень – это ерунда, знали все.

Знали и всё равно считали.

Считали бабы у сельпо, считали в мастерской, считала Мокеиха, и к маю в селе точно знали, у кого какая, и это обсуждалось три недели.

Обсуждалось не завистливо.

Обсуждалось справедливо: почему Ерофееву первую, а Дегтярёву вторую, когда Дегтярёв под Ковелем, а Ерофеев где был, там и был.

Ответ был: бумаги.

И этот ответ все понимали, и все с ним соглашались, и он всё равно всех задевал.

Единственный, кого это не задело, – сам Семёныч.

Ему это было решительно всё равно, и это было видно невооружённым глазом, и я думаю, что ему и в самом деле было всё равно.

Вручали девятого мая, в клубе, в двенадцать часов.

Приехал представитель райкома – не Крайнов, а второй секретарь, тот самый, который в марте шутил про третий абзац, – и с ним военком района, подполковник.

Вручали по списку, по алфавиту.

Тринадцать человек вышли на сцену сами.

Шестеро не смогли.

Шестеро не дошли до клуба своими ногами: четверо по здоровью, один после инсульта в феврале, один – Прокудин с выселка – потому что до выселка шесть километров и его некому было привезти.

К ним поехали днём.

После торжественной части второй секретарь, военком, Ерёмин и я – меня взяли, потому что нужна была машина и человек с машиной – объехали шесть домов.

Заняло это четыре часа.

Про эти шесть домов я расскажу два.

В первом лежал Сомов.

Не наш Сомов, завмастерской, а его старший брат, семидесяти трёх лет, слесарь на пенсии, после инсульта в феврале.

Он лежал в горнице у окна.

Говорить он мог плохо, левая сторона не работала, и его подняли на подушках, и второй секретарь читал указ стоя, в шапке в руках.

Орден он взял правой.

Взял он его правой рукой и держал минуты две, и смотрел на него, и никто ничего не говорил, и было слышно, как во дворе орут куры.

Потом он что-то выговорил.

Выговорил он неразборчиво, и никто не разобрал, и жена наклонилась и переспросила, и он повторил, и она выпрямилась и объяснила нам:

– Он спрашивает, всем ли дали.

Второй секретарь ответил, что всем.

Сомов кивнул и закрыл глаза.

А во втором доме был Ерофеев.

Тот самый, семидесяти двух лет, кандидат в депутаты по разнарядке, у которого до апреля в двух комнатах был земляной пол и которому в апреле настелили восемь досок.

Он был на ногах.

Он мог дойти до клуба, и он собирался, и утром девятого он оделся, и у него отказали ноги на крыльце – не совсем, а так, что стало ясно, что три километра он не пройдёт.

Он про это никому не сообщил.

Он вернулся в дом, разделся и сел, и в клуб не пошёл, и никого не предупредил, и в списке его отметили как не явившегося.

Мы приехали в четвёртом часу.

Он открыл в пиджаке.

Он сидел дома четыре часа в пиджаке, при галстуке, при медали «За отвагу», привинченной с утра, – и он не знал, приедут к нему или нет, и никого об этом не спросил.

Второй секретарь это увидел.

Он это увидел с порога, и я видел, как он это увидел, и он несколько секунд не мог начать читать указ.

Потом прочитал.

Теперь про то, что было в клубе до этого.

Митинг у обелиска был в одиннадцать.

Пришло человек четыреста – то есть больше половины села, включая школу, которую привели строем.

Стояли двадцать минут.

Говорили председатель, второй секретарь, военком и директор школы. Пионеры читали стихи. Возложили венки – три штуки, из еловых веток с бумажными цветами, сделанные в школе.

Минута молчания.

И вот в минуту молчания я стоял в третьем ряду и смотрел на плиты.

Восемьдесят шесть фамилий.

Двадцать девять из них – фамилии, которые сейчас живут в этом селе. Кузнецовы – трое. Прохоровы – двое. Сомовы – двое. Твердохлеб – один. Гурьяновы – четверо, и после них не осталось никого.

Лыткиных на плите нет.

Мой дед по отцу умер в тридцать восьмом, до войны, а по матери – брат её был, Фёдор, и он на этой плите есть, и мать в минуту молчания смотрела на него.

Я знал, что она смотрит именно туда.

Похоронка на Фёдора лежит у нас в сундуке, в жестяной коробке, между документами и облигациями сорок седьмого года, и я её видел в августе, когда доставал папку.

Он погиб в сорок третьем, двадцати лет.

В клубе после вручения был концерт и потом столы.

Столы ставили в фойе и в спортзале школы – потому что в клубе не помещаются, – и накрывали их женщины с восьми утра.

Гуляло человек триста.

Скидывались по дворам, как на свадьбу: кто чем, и каждая семья принесла своё, и в итоге столы получились такие, каких в этом селе не бывало давно.

Водки на столах было много.

Много – это по деревенским меркам: бутылка на четверых, и плюс своё, и плюс то, что мужики выставили сверх.

Пили, впрочем, умеренно.

Умеренно пили потому, что сев: шестого начали, девятого перерыв на один день, десятого выходить.

Гармонь была весь вечер.

Твердохлеб играл, и играл он в тот вечер по-другому, чем на свадьбе: он играл то, что просили старики, и старики просили одно и то же.

«Синий платочек», «Тёмная ночь», «Катюша», «В землянке».

Пели все.

Пели не хором, а как поют за столом: кто-то начинает, подхватывают, кто-то тянет второй голос, кто-то замолкает и слушает.

Хор доярок в тот вечер не выступал.

Не выступал он потому, что все девять сидели за столами и пели вместе со всеми, и это было лучше любого выступления.

Семёныч сидел с орденом на пиджаке.

Сидел он весь вечер, выпил три рюмки – на одну больше обычного, – и про войну не обмолвился.

Ни одного.

Его спрашивали – не назойливо, а как спрашивают в такой день, – и он отвечал на всё коротко и в сторону, и разговор уходил.

Один раз он ответил длиннее.

Кто-то из молодых спросил, страшно ли было, и Семёныч подумал и ответил:

– Холодно было.

И взял огурец.

А в половине девятого случилось то, ради чего я эту главу пишу.

К столу подошёл Митрич.

Дмитрий Митрофанович Кравцов, восемьдесят пять лет, старейший коммунист колхоза, в партии с сорок четвёртого года.

Он был без ордена.

Он был без ордена, потому что ордена ему не полагалось: он в Отечественную не воевал.

Он не воевал по двум причинам.

Первая – возраст: в сорок первом ему было сорок один, и его не взяли в первую волну. Вторая – бронь: он с тридцать восьмого работал на МТС механиком, и МТС давала бронь, и его не отпустили ни в сорок втором, ни в сорок третьем.

Он подавал заявление трижды.

Про эти три заявления в селе знали все и знали давно, потому что Митрич про них рассказывал сорок лет.

Воевал он в другую войну.

В восемнадцатом-двадцатом, в Гражданскую, восемнадцатилетним, и про это у него есть справка, и справка эта в сорок пятом году никакого отношения к орденам не имела.

И вот девятого мая восемьдесят пятого года.

Восемнадцать человек в селе с орденами, и он – единственный старик, у которого ордена нет.

Подошёл он к столу, где сидели свои.

Постоял.

Ему налили, он выпил, и потом выговорил – не жалуясь, не обиженно, а как справку:

– А я, мужики, не воевал.

Стало тихо.

– В восемнадцатом воевал, а в сорок первом нет, – продолжал он. – Меня Мартынов не отпустил. Я к нему три раза ходил.

Он поставил рюмку.

– Он мне так и ответил: Кравцов, ты мне тут нужнее.

Он это выговорил ровно, без всякого выражения.

– И я тут был нужнее, – добавил Митрич. – Я четыре года на МТС один за троих. Я это знаю.

Помолчал.

– А орденов у меня нету.

И вот тут встал Семёныч.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, вторая степень, пехота, Ковель, сорок четвёртый.

Он встал, обошёл стол и подошёл к Митричу.

И выговорил ему четыре слова, и выговорил негромко, так, что слышали человек шесть, и я был одним из этих шести.

– Митрич. Ты нас кормил.

И всё.

И вернулся на своё место, и сел, и взял огурец, и больше в тот вечер ничего не говорил.

Митрич постоял ещё минуту и пошёл к другому столу.

Я в тот вечер сидел до одиннадцати и в основном молчал.

Молчал я потому, что мне было нехорошо.

Мне было нехорошо не от вина – я выпил рюмки четыре за весь вечер – и не от разговоров.

Мне было нехорошо от арифметики.

Я сидел за столом в спортзале школы, вокруг меня пели «Тёмную ночь», на пиджаках у восемнадцати стариков были ордена, столы ломились, гармонь играла, и всё это было настоящее и заслуженное.

А я считал дни.

Семнадцатое мая. Через восемь дней в газетах напечатают постановление, и ещё через две недели, с первого июня, в этом селе изменится то, чего ни один из этих трёхсот человек сейчас не может вообразить.

Я это знал точно.

Я знал дату, я знал формулировки, и я даже знал, что будет через два года и через три, – и я сидел за столом на сорокалетии Победы и держал это в себе.

Никакого желания сказать у меня не было.

Не потому, что нельзя, – а потому, что сказать это было бы просто глупостью: пришёл бы бригадир и объявил трёмстам гуляющим людям, что через три недели у них отберут водку.

Ему бы налили.

Я и сидел, и мне наливали, и я пил и пел вместе со всеми, и это, если разобраться, был последний такой праздник в Заречном.

Не последний День Победы, конечно.

Их будет ещё много, и в девяностом, и в девяносто пятом, и в две тысячи пятом, – но такого, как девятого мая восемьдесят пятого года, где на столах стоит бутылка на четверых и никто про это не думает, больше не было ни разу.

До пятидесятилетия из этих девятнадцати доживут четверо.

Про орден Отечественной войны надо сказать ещё одну вещь.

Эти ордена в восемьдесят пятом году выдали примерно двум с половиной миллионам человек, и в девяностые их стали называть юбилейными.

Называли их так с оттенком.

Оттенок был такой: настоящие ордена давали за подвиг, а эти – по списку, всем подряд, к дате, и, значит, они как бы и не совсем ордена.

Так рассуждали и в девяностые, и позже.

Я это слышал своими ушами раз двадцать, и один раз даже сам поддакнул – в году, кажется, девяносто седьмом, в конторе, в разговоре ни о чём.

А потом я всё-таки один раз подумал.

Подумал я вот что.

Наградные листы сорок первого – сорок пятого годов писали ротные и батальонные командиры, у которых на роту приходилось по три-четыре карандаша, и писали они их в тех условиях, в каких писали.

Кто-то писал каждый бой.

Кто-то не писал вообще, потому что не умел или потому что некогда, а потом его самого убивали, и рота оставалась ненаграждённой целиком.

Кому-то представление терялось в штабе.

Кого-то представляли к «Красной Звезде», а давали медаль, потому что квота. Кого-то не представляли ни разу за три года окопов, потому что он был подносчиком, а не пулемётчиком.

У Семёныча украли чемодан на пересадке в Новосибирске.

И в восемьдесят пятом году советская власть – не самая сентиментальная организация в истории – сделала единственную вещь, которую в этом положении вообще можно было сделать.

Она сказала: всем.

Всем, кто дожил. Без наградных листов, без ротных писарей, без квоты и без справки о ранении, которой нет.

Это, конечно, не то же самое, что орден за конкретный бой.

Это другое.

Это государство, которое через сорок лет признаёт, что учёт вело плохо, и закрывает вопрос единственным доступным способом – оптом.

Я на девятом мая восемьдесят пятого года смотрел на восемнадцать пиджаков.

И знал, что через десять лет это будут называть «юбилейными».

Домой мы с матерью шли в одиннадцатом часу.

Было светло – в мае у нас темнеет поздно, – и по селу шли люди, и из двух дворов слышалась гармонь, потому что после столов гуляли ещё по домам.

Мать шла молча.

Молчала она с самого митинга, и я догадывался о чём, и не заговаривал.

У калитки она остановилась.

– Петь.

– Ну.

– Дядька Фёдор двадцати лет погиб.

– Знаю.

– Ему б сейчас шестьдесят два было.

Она посчитала это, значит, сегодня – за столом или на митинге, – и посчитала правильно, и носила это весь вечер.

– Мам.

– Ничего. Пойдём.

И пошла в дом.

Десятого вышли на сев.

Вышли все, включая тех, кто накануне гулял до трёх, и вышли в шесть, и работали в тот день двенадцать часов.

Погода стояла.

Земля дошла, влага была, и сев в восемьдесят пятом году получился один из лучших за десятилетие – четырнадцать дней от начала до конца, и это очень хороший срок.

Гнидин на сеялках отработал безупречно.

Мишка вышел десятого с головой, в которой, по его собственному выражению, «ходил трактор», и всё равно отработал смену полностью.

А семнадцатого числа привезли газеты.

Глава 30

В сев едят два раза.

Утром в четыре, дома, и в час дня в поле, и больше не едят, потому что некогда: сеялка идёт, пока идёт, и останавливать её ради ужина никто не будет.

Ужинают в одиннадцать.

Ужинают дома, стоя, тем, что осталось на плите, и половину этого ужина человек не помнит, потому что ест уже во сне.

Сев восемьдесят пятого шёл четырнадцать дней.

С десятого по двадцать шестое мая, с одним перерывом на дождь восемнадцатого, и шёл он хорошо: земля дошла, влага была, погода стояла.

Я в те две недели спал по четыре с половиной часа.

Газеты привезли семнадцатого, в пятницу.

Привозят их трактором вместе с почтой, и в сев привозят прямо в поле, на стан, потому что в конторе всё равно никого нет.

Первым прочитал Гаврилыч.

Не в поле, а в конторе – ему газеты кладут отдельно, – и он их читает всегда с первой полосы и всегда целиком, включая международный отдел.

Прочитал он и пошёл к председателю.

Аркадий Павлович прочитал тоже и, по рассказу Зины, сначала промолчал, а потом спросил, где вторая газета.

Вторая была с указом.

Постановление Центрального Комитета и Совета Министров – от седьмого мая, о мерах по преодолению пьянства и алкоголизма, искоренению самогоноварения.

Указ Президиума Верховного Совета – от шестнадцатого.

Оба напечатаны семнадцатого, оба на первой полосе, и оба вступают в силу с первого июня.

На стан газета попала часам к четырём.

Читали на обеде, у бачков, вслух.

Читал Твердохлеб, потому что читал он громко и не сбиваясь, и слушало человек одиннадцать, и слушали они, доедая.

Читал он минут восемь.

Из восьми минут я, если по-честному, запомнил четыре пункта, и запомнили их все, потому что остальное было общими словами.

Первый: сократить производство.

Сократить производство водки и ликёро-водочных изделий, а к тысяча девятьсот восемьдесят восьмому году прекратить выпуск плодово-ягодных вин.

Второй: сократить торговлю.

Продажа только с четырнадцати до девятнадцати часов. Не продавать в специализированных магазинах, которых у нас и так нет, а в прочих – по особому решению. Не продавать лицам моложе двадцати одного года.

Третий: не пить на работе и в связи с работой.

Никаких проводов, встреч, юбилеев и обмываний в столовых, красных уголках и на предприятиях. За организацию – ответственность руководителя.

Четвёртый: самогон.

Усиление ответственности за изготовление и хранение с целью сбыта, а по указу – административная за изготовление без цели сбыта и уголовная с целью.

Твердохлеб дочитал и опустил газету.

Первая реакция была: не поверили.

Не поверили не в том смысле, что решили, будто газета врёт, а в том, что не поверили в последствия.

Первым высказался Прохоров.

– Дак в семьдесят втором тоже было.

И это была абсолютно резонная реплика.

В мае семьдесят второго вышло постановление о мерах по усилению борьбы против пьянства и алкоголизма – я его сам смутно помнил и по первой жизни, и по второй.

Тогда убрали водку крепче сорока пяти.

Тогда ввели продажу с одиннадцати. Тогда закрыли часть точек и сняли «Ивана Грозного» из проката – нет, это другое, но в селе про это тоже говорили.

Через год всё вернулось.

Не вернулось буквально, но вернулось по ощущению: сначала строго, потом как всегда, потому что план по товарообороту никто не отменял, а водка – двенадцать процентов бюджета.

Вот эту логику мужики и применили.

– Постановление и постановление.

– Пошумят и бросят.

– Плана-то не отменят.

Клюев подвёл итог:

– Меньше привозить будут. И всё.

И все с этим согласились, и стали доедать, и через двадцать минут разъехались по сеялкам.

А Мишка Загорулько понял сразу.

Он на обеде ничего не выговорил.

Он вообще в тот день был молчаливый – с похмелья после девятого он отработал, а вот к семнадцатому его почему-то развезло, – и я на него внимания не обратил.

Заговорил он вечером, на стану.

Сидели человек шесть у костра, было темно, и Мишка вдруг обронил в пространство:

– Сахар брать надо.

– Чего?

– Сахар, – повторил он. – Сейчас брать, пока есть.

Никто не понял.

– Зачем тебе сахар?

Мишка посмотрел на них с сожалением.

– Мужики. Вы читали, чего читали?

– Ну.

– Там про самогон отдельным пунктом. Отдельным. Понимаете?

– И что?

– А то, – объяснил Мишка, – что отдельным пунктом пишут про то, чего будет много.

Помолчали.

– Дак у нас в селе никто не гонит, – вставил Санька.

– Сейчас не гонит, – согласился Мишка.

Про самогон надо объяснить.

В Заречном в восемьдесят пятом году не гнал никто.

Точнее, гнали двое: Мокеиха, которая ставила брагу и гнала себе на настойки и на растирание, и один мужик с выселка, про которого все знали и который делал это лет тридцать.

И всё.

Гнали в двадцатые, гнали в войну, гнали в сорок седьмом, гнали в пятидесятые – а с шестидесятых перестали, потому что водка стала доступна и стоила подъёмно.

Смысла возиться не было.

Самогон – работа: сахар или зерно, брага две недели, аппарат, дрова, вонь на весь двор, риск, и на выходе продукт, который хуже магазинного.

При водке за четыре семьдесят это никому не нужно.

Мишка это посчитал за один вечер семнадцатого мая, сидя у костра, – и посчитал он это раньше, чем Совет Министров, райком и вся моя вторая жизнь.

Сахар он начал брать девятнадцатого.

Брал он по два-три килограмма за раз, не привлекая внимания, и к августу у него в сенях стоял мешок, и мешок этот он не тронул до восемьдесят седьмого года.

Поверило село двадцать второго.

Двадцать второго в сельпо пришла телефонограмма из райпо: с первого июня продажа водки и ликёро-водочных с четырнадцати до девятнадцати часов, лицам старше двадцати одного года, с записью в журнал по требованию.

Людка вывесила её на дверь.

Вывесила она её на дверь, на тетрадном листе, своим почерком, и вот тогда всё село прочитало это по второму разу и поняло, что серьёзно.

Дальше было двенадцать дней.

С двадцать второго мая по первое июня – точнее, десять, но в селе потом всегда говорили «двенадцать дней», и я тут употребляю так, как говорили.

Двенадцать дней село считало.

Считали вслух, у прилавка и в мастерской, и считали не запас, а год.

Логика была такая.

Водка нужна не для питья. То есть и для питья, но это дело личное и не планируется. Планируется другое – то, без чего в селе нельзя.

Свадьба, проводы в армию, похороны, поминки на девять дней и на сорок, помочь при постройке, забой, крестины, Октябрьские, Новый год.

И – расчёт с мужиками.

Вот это последнее было главным.

В селе половина работ делается за бутылку: привезти дрова, помочь поставить стропила, отремонтировать, пробить колодец, зарезать свинью. Деньги за такое не берут – деньги за такое брать неприлично, – а бутылку берут.

Бутылка – это единица расчёта.

Она универсальна, у неё известный курс, её не стыдно ни дать, ни взять, и она не превращает соседскую помощь в найм.

И вот эту единицу расчёта у села отбирали.

Считали по-разному, но в среднем выходило так.

Двор среднего размера, где в течение года бывают: одни поминки, один забой, две-три помочи, Октябрьские, Новый год и один семейный праздник, – расходует за год бутылок сорок-пятьдесят.

Из них выпивается лично бутылок десять.

Остальные тридцать пять-сорок уходят на расчёты и на события.

Сорок бутылок при цене четыре семьдесят – сто восемьдесят восемь рублей.

Это, между прочим, полтора месячных заработка доярки, и в селе это никто никогда не считал, потому что оно тратилось по одной.

А в мае восемьдесят пятого посчитали.

Посчитали и ужаснулись – не расходу, а тому, что взять сразу сорок бутылок невозможно, потому что это сто восемьдесят восемь рублей единовременно.

Двадцать третьего в сельпо была очередь.

Не очередь, а то, что в селе очередью не называется, потому что все свои: человек тридцать, растянувшихся от прилавка до крыльца, стоящих полтора часа и разговаривающих.

Продавали по две бутылки в руки.

Ограничение это ввела Людка сама, без всякого указания, потому что на складе было сто двадцать бутылок, а в очереди стояло тридцать человек.

Никто не возмутился.

Никто не возмутился, потому что ограничение было понятное, и потому, что Людку в селе уважали, и потому, что все прекрасно понимали: если не ограничить, первые десять заберут всё.

Брали по две и приходили ещё раз.

Приходили в тот же день, через час, с другим человеком – с женой, с матерью, с сыном, если сыну есть восемнадцать, – и это никого не обманывало, и Людка на это закрывала глаза.

Двадцать четвёртого привезли ещё двести.

Двадцать шестого – сто пятьдесят.

К первому июня в Заречном было куплено, по моим прикидкам, около шестисот бутылок, то есть примерно по две с половиной на двор.

Это было очень много и совершенно недостаточно.

Гуров в эти двенадцать дней в сельпо не заходил.

Он в сельпо не заходил вообще, потому что за хлебом ходил Пашка, а больше ему там ничего не было нужно.

Про указ я с ним говорил один раз.

Говорил я с ним в кузнице, куда зашёл по делу, и разговор занял полминуты.

– Степан Егорыч. Читал?

– Читал.

– Ну и как?

Гуров положил молоток.

– Мне-то что.

И взял молоток обратно.

Вот и весь разговор.

Три года без пяти недель к тому дню, и человеку было решительно всё равно, продают водку с двух до семи или с девяти до одиннадцати, – и это было единственное безразличие такого рода на всё село.

Я вышел из кузницы и подумал одну вещь.

Подумал я вот что: я два года вытаскивал одного человека. Я его в восемьдесят втором нашёл, поставил в штат, ручался за него перед правлением, ходил мимо кузницы каждый вечер в сентябре и смотрел, гаснет ли горн.

Два года на одного.

А тут страна взяла и решила это для всех сразу, одним постановлением, и решила она это из тех же самых соображений, из которых я тащил Гурова.

И была права.

Пьянство в этой стране к восемьдесят пятому году убивало и калечило больше, чем что бы то ни было, и цифры были настоящие, и люди, писавшие постановление, знали эти цифры лучше меня.

Я их тоже знал.

Я знал их и с той стороны, и с этой, и я знал ещё, что будет через год, через два и через пять.

И вот тут я в первый раз почувствовал что-то знакомое.

Не понял, а именно почувствовал – как чувствуешь запах, который уже где-то слышал и не можешь вспомнить где.

Понял я через четыре месяца.

Сев кончился двадцать шестого мая, в воскресенье.

Закрыли последний загон в четыре часа дня, и это был лучший сев за десять лет: четырнадцать дней, все площади, ни одного простоя больше суток.

Даже те сто девяносто гектаров под весновспашкой засеяли.

Засеяли их последними, двадцать пятого и двадцать шестого, и Лапин на них поставил ячмень вместо пшеницы, и правильно сделал.

Гнидин отработал безупречно.

За четырнадцать дней – ни одной остановки по сеялкам, ни одного сбоя нормы высева, и я ему на закрытии сева пожал руку при людях.

Он этому не обрадовался.

Он этому, по-моему, скорее смутился, и я потом сообразил, что делать этого не следовало, и что надо было ничего не делать, как я и собирался.

Бригаде я в тот вечер выставил.

Выставил я из своего, четыре бутылки на двенадцать человек, и мы посидели у мастерской до одиннадцати, и это, как выяснилось, было последнее такое закрытие сева.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю