Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Механизатор 82. Том 3
Глава 1
Проснулся я оттого, что в доме пахло тестом.
Пахло так, как пахнет только в четыре утра, когда опара стоит на печи под полотенцем и её ещё не трогали: кисло, тепло и немного пьяно. Я полежал минуты три, соображая, суббота сегодня или уже что-то похуже, и понял, что суббота, и что вставать всё равно придётся, потому что мать при мне печь не любила.
Точнее, она не любила, чтобы я при этом лежал.
Я встал.
Мать была у печи с волосами, убранными под косынку, и рукава у неё были закатаны выше локтя, и руки по локоть в муке, и вот эти её руки я к тому лету научился смотреть отдельно от всего остального. Пальцы у неё трескались каждую зиму и заживали каждое лето не до конца, и в июне трещины были самые мелкие, какие бывают за год, – то есть их было всего штук шесть.
– Проснулся.
– Проснулся.
– Умывайся, там на столе.
На столе стояла кринка и лежало полкаравая, и я съел половину этого полкаравая стоя, у стола, не садясь, и запил, и мать на это уже не оборачивалась, потому что за два года привыкла.
Ем я в те годы шесть раз в день.
Это, между прочим, отдельное удовольствие, о котором в шестьдесят восемь лет не помнишь вообще ничего: не «вкусно», а именно то, что можно съесть сколько угодно чего угодно в любое время суток и через сорок минут снова захотеть. Я в первый год всё ждал, когда это кончится. Не кончилось.
– Мука-то с апреля, – уронила мать в печь. – Слежалась.
– Нормальная мука.
– Слежалась. – Она пристукнула заслонкой. – Хлеб будет тяжёлый.
Хлеб потом вышел нормальный.
С кладбища мы не были с Радоницы.
Радоница в тот год пришлась на первое мая, на вторник, и мы тогда сходили как положено: мать с утра, я после смены, оба по пятнадцать минут. А двадцать седьмого мая, в воскресенье, когда мать велела мне съездить, я не съездил.
Не поехал я по причине совершенно уважительной. В понедельник надо было пересевать сорок гектаров по вымочке, а до этого найти семена, а семян не было, и я весь тот день просидел с Гаврилычем и Лапиным над остатками, и в итоге мы их нашли, и сорок гектаров пересеяли, и всё вышло хорошо.
Мать мне про это не напомнила ни разу.
Ни в понедельник, ни через неделю, ни в июне. Она вообще человек, который напоминает по два раза в день про сапоги в сенях, – а тут не напомнила, и я эти две недели ходил и чувствовал себя примерно так, как чувствует себя человек, у которого в кармане лежит неотданный долг.
Поэтому в субботу я встал в четыре без всяких разговоров.
Берёзки я пошёл ломать после завтрака.
Ломают их у нас в субботу, а ставят в воскресенье: две у ворот, две в сенях, одну в избу, и пол устилают травой – чабрецом, полынью, аиром с болотца за третьей улицей. Пол потом две недели пахнет, и по нему ходят, и трава высыхает и лезет в носки.
Я взял топор и пошёл к колку.
Колок у нас за огородами, метров шестьсот, и в июне там уже была та густая тяжёлая зелень, которая держится недели три, а потом сереет от пыли. Я нарубил веток, набрал охапку и по дороге назад нарвал травы, и всё это принёс во двор и сгрузил на завалинку.
Мать вышла и посмотрела.
– Это что?
– Берёзки.
– Это осина.
Я посмотрел на охапку.
Одна ветка из семи действительно была не берёзовая. Я её выдернул и швырнул за поленницу, и мать проводила её взглядом, но комментировать не стала, а выговорила только:
– Городской.
Двадцать четыре года мне исполнялось через десять дней. Я к тому времени три года как ходил по этой земле второй раз, отличал по всходам пшеницу от ячменя за тридцать метров, знал в лицо всех тридцати четырёх человек своей бригады и половину их родни до троюродных, – и мать называла меня городским, когда хотела уесть, потому что в шестнадцать лет я год проучился в райцентре и приезжал оттуда с зачёсом.
Это у неё было главное оружие с семьдесят шестого года.
К девяти село пошло на кладбище.
Кладбище у нас в горе, километрах в полутора, и туда идут не улицей, а полем, по натоптанной за сто лет тропе вдоль межи. В такие дни на этой тропе стоит очередь – не то чтобы очередь, а просто идут все сразу и всё утро, и получается цепочка метров на четыреста, и по ней видно всё село целиком: кто с кем, кто в чём, кто кого ведёт под руку.
Мы вышли в половине десятого.
Мать несла узел с блинами, яйцами и конфетами-подушечками, я нёс ведро, лопату и трёхлитровую банку с водой. Ведро было не нужно, но мать взяла ведро, потому что на кладбище всегда берут ведро.
Впереди нас шли Твердохлеб с женой.
Твердохлеб нёс табуретку.
Он нёс её на плече, за одну ножку, и табуретка была новая, некрашеная, и он всю дорогу объяснял жене, почему на кладбище нужна табуретка, а не скамейка, и почему он сделал именно на трёх ножках, а не на четырёх. Про три ножки он говорил долго. Смысл был в том, что земля неровная, и он это понял ещё в позапрошлом году, а сделал только теперь.
Жена ему не отвечала.
За нами шли Сомов с внуком, потом Мещеряковы, потом ещё кто-то, и всю дорогу над полем стоял тот особый негромкий гул, какой бывает, когда сразу двести человек идут в одну сторону и разговаривают вполголоса, и слов не разобрать.
Пахло полынью и пылью.
Метров через триста меня догнал Гнидин.
– Петь.
– Ну.
– Я это. Насчёт вторника.
Я остановился.
Гнидин был в пиджаке – единственный раз в году, кроме Октябрьских, – и в этом пиджаке он выглядел как человек, которого в него засунули насильно.
– Валентин Егорыч, – сказал я. – Сегодня суббота.
– Так я ж не по работе. Я по семейному.
– Ну.
– Мне бы во вторник полдня. Танька в райцентр едет, ей форму надо, а Зойка не поедет, у неё группа.
Я подумал секунды две и разрешил.
Тут надо сказать, что разрешать полдня в июне мне было легко, потому что июнь – единственный месяц в году, когда бригадир может кому-то что-то разрешить и от этого ничего не рухнет. И ещё надо сказать, что Гнидин ко мне подошёл на дороге на кладбище, в цепочке из двухсот человек, в девять сорок утра в родительскую субботу, – и ему это не показалось ни капли странным, и мне тоже.
За полтора километра ко мне подошли трое.
Гнидин с Танькиной формой, Прохоров с задним мостом и Клюев, который просто хотел уточнить, правда ли, что в понедельник пары на Соловьихе, и я подтвердил, что правда, и он пошёл дальше довольный.
Мать всё это время шла молча и с каждым разом поджимала губы всё сильнее.
– Ну что ты.
– Ничего.
– Мам.
– Ничего, ничего. – Она перехватила узел. – Идут и идут. Как к фельдшеру.
Ганина я увидел у самых ворот.
Он стоял чуть в стороне от тропы, в стороне от всех, в белой рубашке и в тех самых кирзачах, которые он с прошлой осени носил с гордостью, и в руках у него не было ничего.
У всех что-то было: узлы, ведра, лопаты, банки, у кого-то грабли, у Твердохлеба табуретка. А Эдуард Вениаминович Ганин, инженер по технике безопасности колхоза «Заря», двадцати пяти лет, стоял с пустыми руками, потому что у него на этом кладбище не лежал никто.
– Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
– Здорово. Ты чего тут?
– Мне Мокеиха сказала, что идут все.
– Ну идут.
– Вот я и пошёл.
Он это доложил без всякой обиды, как справку.
Нина уехала в марте. Уехала она к матери в Барнаул, и сказано было – до мая, и в мае она не приехала, и в конце мая не приехала тоже, и к июню в селе про это перестали спрашивать даже бабы. Про Нину Ганин не говорил ни разу и ни с кем, и его никто не спрашивал, потому что у нас про такое не спрашивают, пока человек сам не начал.
Село решило этот вопрос иначе.
Его стали кормить.
Началось это как-то само, в апреле, без всякого сговора, и к июню было расписано так плотно, что он, по-моему, к тому времени ел лучше меня: в понедельник и четверг Мокеиха, во вторник тётя Нюра, в среду мать Мишки Загорулько, по субботам почему-то две разные женщины сразу, и он ходил и ел, потому что отказаться было невозможно.
Об этом никто ни разу не обмолвился вслух.
Ни он, ни они, ни я.
– Пойдём. Постоишь.
Оградка была покрашена.
Я это увидел от ворот, метров за сорок, потому что серебрянка на солнце видна издалека, и я остановился.
Красить оградку я собирался в это воскресенье. Я про это думал ещё в мае, я даже банку присмотрел у Сомова и договорился, и в четверг вечером вспомнил и сказал матери, что в воскресенье покрашу.
Мать тогда сказала «ага».
Теперь оградка стояла крашеная, ровно, в два прохода, и краска была не та, которую я присмотрел, а лучше, и прокрашено было в углах, куда обычно не лезут, и по низу, где ржавеет.
– Это кто ж? – спросил я в пространство.
– Иван Артемьич, – сказала мать.
– Мещеряков?
– Ну а какой ещё Иван Артемьич.
Она поставила узел на землю и стала развязывать.
– Он в четверг ходил, – сообщила она узлу. – И у своих покрасил, и у нас заодно.
– Заодно.
– Заодно. У него краска оставалась.
Я стоял и смотрел на оградку.
Ржавчина по низу была не то что зачищена – она была снята до металла, и это делается не заодно и не остатками краски. Это делается щёткой по металлу и часа за полтора.
Мещеряков Иван Артемьевич, шестьдесят семь лет, токарь на ДИП-200 тридцать девятого года, вдовец с семьдесят девятого, у которого на воротах жестяная звезда с облупившейся красной краской.
Он в четверг после смены пришёл сюда с щёткой и банкой и полтора часа драл ржавчину с чужой оградки.
– Краска не та.
– Хорошая краска.
– Не та. У нас была серебрянка светлая, а эта тёмная. Теперь пятно на всё кладбище.
Она это выговорила, стоя ко мне спиной и раскладывая на пирамидке блины, и я на этом месте, честно говоря, ничего не понял.
Я понял всё месяцев через пять, и то не сам.
На пирамидке был овал.
Овал этот я знал наизусть, потому что он же стоял у нас дома, на комоде, в рамке, – фотография с районной доски пятьдесят девятого года, переснятая и увеличенная. Мужчина лет двадцати пяти, в пиджаке и при галстуке, стриженый, смотрит прямо, чуть исподлобья, потому что фотограф велел не моргать.
Лыткин Сергей Николаевич. 1935—1973.
Отцу было тридцать восемь.
Одиннадцать лет прошло к тому июню, и надпись на табличке я перечитывал каждый раз, как в первый, – и вот это самое дурацкое, что я могу про себя сказать.
Я его не помню.
То есть я помню, конечно: рост, руки, как он ел, как курил на крыльце, стряхивая в консервную банку, прибитую к перилам гвоздём. Помню, что он свистел одну и ту же мелодию и всегда с середины. Помню, как он застрелил Найду – соседскую суку, которая подавила гусей у Кузнецовых, и стрелять пошёл он, потому что больше было некому, и я после этого неделю с ним не разговаривал, и он неделю меня не трогал, а на восьмой день позвал колоть дрова, и я пошёл.
А лица нет.
Лицо у меня в голове было ровно то, которое на овале: двадцать пять лет, пиджак, галстук, смотрит исподлобья. Я в той жизни прожил после него пятьдесят пять лет, и за пятьдесят пять лет живое лицо стёрлось начисто, а фотография осталась, потому что она стояла на комоде и я мимо неё ходил.
Я мог бы вспомнить, если бы захотел, лет тридцать назад.
Тогда ещё было что вспоминать.
В две тысячи двадцать шестом я сюда приезжал.
Я тогда ехал в Ачинск и сделал крюк километров в сто двадцать, просто чтобы посмотреть, и посмотрел: с угора всё видно. Село в сорок дворов, школа заколоченная, магазин в вагончике. И кладбище, которое было больше села.
Я постоял минут десять, покурил и поехал дальше.
Я тогда даже не подумал зайти.
Не то чтобы отказался или решил, что некогда, – мне просто не пришло в голову, и я вспомнил об этом уже за Назаровом, и подумал, что в следующий раз обязательно, и следующего раза не случилось, потому что через два года меня не стало.
Вот это я помню отлично.
Помню, как стоял на угоре в шестьдесят шесть лет и смотрел на кладбище, где лежит мой отец, и думал про то, что до Ачинска ещё двести километров и надо бы заправиться.
Мать разложила всё на пирамидке и села на корточки.
Села она так, как садятся женщины, которые могут просидеть на корточках сорок минут, – и заговорила.
Говорила она вполголоса, обыкновенно, как через забор.
– Ну вот, Серёж. Пришли.
Она поправила блин.
– Петя бригадиром теперь, с ноября. Тридцать четыре человека. Пятьдесят рублей прибавили, а спрашивают со всех сторон. И в партию его приняли, кандидатом, в марте. В райком ездил.
Пауза.
– Жениться не женился. Была девка, товаровед, ты её не знаешь, она после тебя выросла. Не сложилось у них. – Мать помолчала. – Я его не виню. Он не виноватый, и она не виноватая.
Она смахнула что-то с плиты.
– Транспортёр на ферме пустили. Двадцать девять месяцев не работал, а теперь ходит. Я не на нём, я на своих, у меня шестнадцать.
Пауза подлиннее.
– Аппараты вроде дают. Летом обещали. Не знаю, Серёж.
И потом, безо всякого перехода и тем же голосом:
– Оградку покрасили. Иван Артемьич красил.
Я стоял в двух шагах и смотрел в землю.
Двадцать четыре года и сознание шестидесятивосьмилетнего снабженца, вторая жизнь, знание того, что будет со страной, с колхозом и с половиной этих людей, – и я стоял столбом и не мог придумать ни единого слова.
Два года подряд мне было что сказать.
В восемьдесят втором я приходил сюда с домкратом, который тёк с осени, – то есть приходил не к отцу, а к вопросу. В восемьдесят третьем я приходил уже с ответом: что домкрат теперь в кладовке, что список ответственных висит на стене с фамилиями, что человека, который писал в район в семьдесят четвёртом, чуть не сделали виноватым, и что не сделали.
Я обоих раз стоял тут минут по десять и уходил довольный собой.
А в этом июне у меня всё было решено.
Кузьмина сняли осенью. Лобанов ушёл с бригады. Собрание в феврале я отсидел в президиуме и выступил по бумажке семь минут. Складской учёт стоит, положение о премировании работает, кузнец в штате второй год, и кузнец этот – Гуров, который два года не пьёт.
Мне было нечего доложить.
Я первый раз за одиннадцать лет пришёл на эту могилу без единого вопроса и без единого отчёта, и оказалось, что тогда стоять тут совершенно нечем.
Кладбище в такой день – это то же село, только тише.
Все всё те же и стоят примерно там же, где стояли бы на улице. У ворот – старухи, которые пришли первыми и уйдут последними. По центру, где старые, – Митрич.
Митричу в апреле стукнуло восемьдесят четыре.
Он ходил между могилами в пиджаке и в сапогах, с палкой, которой не пользовался, и вёл за собой Ганина, и Ганин шёл за ним, наклонив голову набок, как ходят люди, которые слушают.
– А вот эти, – говорил Митрич, – Прохоровы. Не наш Прохоров, а другие. Наш от них отделился в тридцать восьмом, и с тех пор они не родня, хотя родня. Ты понял?
– Не совсем.
– И правильно. Тут никто не понял. – Митрич пошёл дальше. – А вот Гурьяновы. Их четверо было, все на войне остались, а мать до шестьдесят первого прожила и всё ждала.
Он остановился и потыкал палкой в сторону дальнего угла.
– А вон там наши не лежат.
– А кто?
– Привозные. С шестьдесят четвёртого. Их сюда свезли, когда сселяли.
И пошёл дальше, потому что дальше были Кравцовы, а Кравцовы – это он сам, и про Кравцовых он мог говорить полтора часа.
Я это слышал вполуха и через минуту забыл.
Кузнецова с Сорокиной стояли в двадцати метрах друг от друга.
Мужики у них лежат почти рядом – через две могилы, – и это, я думаю, единственная причина, по которой война из-за грабель тянется с семьдесят девятого года и не кончается: два раза в год они обязаны стоять в двадцати метрах и не разговаривать.
Стоят они при этом безупречно.
Ни одна не смотрит в сторону другой, ни одна не уходит первой, и обе делают всё чуть громче, чем нужно: громче ставят ведро, громче вздыхают, громче разговаривают со своим покойником.
Сорокина в тот раз принесла бутылку.
Она налила стопку, накрыла хлебом и поставила на плиту, и Кузнецова, не поворачивая головы, сообщила своему мужу – своему, – что некоторые при жизни этого в рот не брали, а теперь им носят.
Сорокина ответила плите, что некоторым бы за своим смотреть.
На этом обе замолчали и простояли ещё минут двадцать.
Мишка Загорулько наблюдал за этим с камня, издали, и очень жалел, что нельзя вслух.
– Петь, – сказал он мне потом. – Ты видел?
– Видел.
– Я на Сорокину ставлю.
– Мишк.
– А что «Мишк». – Он развёл руками. – Я ж не при них.
Обратно шли к двенадцати.
Солнце к тому времени стояло уже высоко, и по полю от кладбища вниз тянулась та же цепочка, только теперь она шла быстрее, потому что дома у всех стояла печь и всех ждал стол.
Впереди нас шла Валя Кузнецова с мужем.
Он нёс её ведро и что-то ей рассказывал, и она смеялась – она вообще смеялась всегда, я её и в первой жизни помнил смеющейся, – и они шли под уклон, и он придерживал её за локоть на осыпи.
Утонет он на Троицу.
Не в этом году и не в следующем, а позже, и я не помню, в каком именно, и сколько ему тогда будет, и как это вышло, – знаю только, что на Троицу, потому что об этом потом каждый год вспоминали.
Я на них посмотрел и отвернулся.
Что тут можно было сделать, я не придумал ни тогда, ни за все следующие годы. Сказать человеку в июне восемьдесят четвёртого, чтобы он лет через шесть не лез в воду, – это даже не смешно.
Дома был стол.
Стол в такой день ставится с утра и стоит до вечера, и садятся за него не по времени, а по мере прихода. Пришли Мокеиха, тётя Нюра, ещё две бабки с нашего конца и Семёныч, который приходит на все поминальные столы в селе и на каждом съедает одну тарелку и выпивает одну стопку, и уходит, и делает это с сорок седьмого года.
Мещеряков не пришёл.
Мать три раза за обедом посмотрела на дверь, и три раза я это увидел, и три раза промолчал, потому что не сообразил.
Ели блины, лапшу, холодец, яйца, кутью с изюмом. Тётя Нюра, увидев меня, вздохнула ровно так, как вздыхала последние семь месяцев, и сообщила матери, что мужики нынче пошли непонятные, и мать ответила, что не наше дело.
– Как не наше, – возразила тётя Нюра. – А чьё?
– Ихнее.
– Ихнее, – повторила тётя Нюра с отвращением. – Ихнее у них до сорока лет ихнее, а потом мы виноваты.
Я налил себе компоту и промолчал, потому что за этот стол я сел третьим по счёту и хотел ещё лапши.
Семёныч съел свою тарелку, выпил свою стопку, посидел ровно столько, сколько нужно, и встал.
– Иван Артемьич где? – спросил он в дверях.
Никто не ответил.
Вечером мать достала сундук.
Она полезла туда за скатертью, а вытащила заодно жестяную коробку из-под чая, в которой у нас лежали фотографии, и высыпала их на стол, и стала перебирать, и в этом не было ничего особенного, потому что она их перебирала раза четыре в год.
– Вот. – Она подвинула мне одну. – Смотри.
Я взял.
Фотография была маленькая, с зубчиками по краю, и на ней стоял мужик у гусеничного трактора, в телогрейке, без шапки, с папиросой в углу рта, и хохотал, запрокинув голову, так что видно было горло.
Снято было плохо: солнце сбоку, половина лица в тени, кто-то влез в кадр плечом.
Я держал её и ждал, когда что-нибудь произойдёт.
Ничего не произошло.
Я смотрел на человека, который хохотал у трактора летом какого-то года, и не узнавал его совсем: это был не тот, который на овале, и не тот, которого я помнил по рукам, и вообще никто. Просто весёлый мужик лет тридцати, каких у нас в мастерской ходило человек десять.
– Пятьдесят девятый, – определила мать. – Или шестидесятый. Это на Соловьихе, они там силос закладывали.
Она забрала фотографию и посмотрела на неё сама.
– Вылитый ты, – сказала она.
Я вышел во двор.
Во дворе было светло, как в четыре часа дня, – июнь, темнеть у нас начинает к одиннадцати, – и от завалинки пахло берёзой и полынью, и охапка так и лежала там, где я её свалил утром, и её надо было ставить.
Я поставил две у ворот и одну в сени.
Потом взял стамеску и стал подтёсывать калитку, которая не закрывалась с апреля.
Глава 2
В понедельник меня разбудили в двадцать минут шестого.
Стучали в окно – не в раму, а в стекло, костяшкой, коротко и деликатно, как стучат люди, которые понимают, что рано, но всё равно стучат.
Я откинул занавеску.
За окном стоял Прохоров.
– Петь. Мост.
– Какой мост?
– Задний.
Я оделся и вышел.
Мост он привёз ещё в субботу – снял с семьдесят третьего «газона», который у нас третий год стоит без движка, – и всю дорогу от кладбища объяснял мне, что мост хороший, только надо перебрать, и что перебирать он будет сам, и что ему нужен только пресс.
Пресса у нас нет.
Пресс есть в Новосёлове, и в Новосёлово надо ехать, и ехать надо не Прохорову, а мне, потому что Прохорову там не дадут.
– Митрофаныч. Сегодня понедельник.
– Ну.
– У меня разнарядка в шесть.
– Так я ж после.
Мы постояли.
Спал я в ту ночь пять часов и чувствовал себя прекрасно – это, между прочим, ещё одна вещь, о которой в шестьдесят восемь лет не помнишь ничего: что можно лечь в час, встать в пять и не заметить. Я в первой жизни к сорока годам без семи часов уже не работал.
– В четверг съезжу, – пообещал я.
– Так в четверг сено.
– Значит, в пятницу.
Прохоров подумал и ушёл довольный, потому что для него главным было, чтобы я это произнёс вслух.
Разнарядку я провожу у мастерской, на бревне.
Бревно там лежит с незапамятных времён, метров пять, ошкуренное до блеска задами трёх поколений, и на нём в шесть утра сидит вся моя бригада, у кого нет дела ближе.
Тридцать четыре человека.
Из них половина мне родня в той или иной степени – троюродные, свояки, кумовья, – и вторая половина родня друг другу, и первые полгода я это распутывал письменно, на листке, и в конце концов бросил и стал держать в голове, как все.
Расставлять людей у нас можно двумя способами: по делу и по-человечески.
По делу – это когда ты ставишь на культивацию тех, кто ровнее держит стык. По-человечески – это когда ты помнишь, что Клюев с Гнидиным не работают в паре с семьдесят шестого, потому что Гнидин на свадьбе брякнул что-то про клюевскую сестру, и никто уже не помнит что, включая самого Клюева.
Хороший бригадир расставляет по делу.
Я к июню восемьдесят четвёртого расставлял по-человечески процентов на сорок и считал это своим главным профессиональным достижением.
– Значит, так. Пары на Соловьихе, четыре агрегата. Клюев, Сорокин, Дудник, Гуров.
– Опять Соловьиха, – затосковал Клюев.
– Опять.
– Там же пылища.
– Там всегда пылища.
Соловьиха – самое большое наше поле, двести восемьдесят гектаров, за третьей бригадой, с той стороны лога. Земля там сухая и лёгкая, и в июне на культивации над ней стоит хвост метров на двести, и мужики к вечеру выходят из кабин серые, как мельники.
Ездить туда все не любили и все ездили.
– Сено с четверга, – добавил я. – Косилки чтоб к среде стояли.
– К среде не встанут, – отозвался Сомов из ворот.
– Почему?
– Потому что на второй ножа нет.
– А где нож?
– А нож в кузне с апреля.
Я записал.
Тут надо сказать, что записывать я начал в ноябре, с первого дня, и не потому, что я такой аккуратный, а потому, что в первую неделю забыл про две вещи подряд, и обе оказались чужими, и обоим людям было неудобно мне напоминать.
Тетрадей у меня было три.
Ровно как у Лобанова, над которым я в восемьдесят третьем году посмеивался.
На Соловьиху я приехал к девяти.
Пыль стояла, как обещано. Четыре ДТ ходили челноком поперёк лога, и хвосты от них сносило на юг, и всё поле было в серой полосе.
Пашка работал третьим от края.
Ему в апреле стукнуло восемнадцать, он с марта был с корочками, и я его взял в бригаду в мае, и первые три дня ходил вокруг него, как курица.
Потом перестал.
Перестал потому, что проверять было нечего: он глубину держал, стык держал, лапы чистил на разворотах, не дожидаясь, пока забьётся, и заправлялся сам, не дёргая заправщика. За май он не дал мне ни одного повода.
Я всё равно приехал и посмотрел.
Он остановился, вылез, вытер лицо рукавом и стал серым только наполовину – там, где рукав.
– Ну?
– Нормально.
– Сколько за вчера?
– Двадцать два.
Выговорил он это ровно, без всякого выражения, потому что двадцать два гектара за смену на паровой культивации – это норма и три четверти, и он это знал, и я знал, что он знает.
– Пашк.
– А?
– Ты чего вечерами у клуба ходишь?
Уши у него стали красные мгновенно, через всю пыль.
– Я не хожу.
– Ходишь.
– Ну хожу.
– Ну и ходи, – согласился я и полез обратно в машину.
Кто это был, не знали ни я, ни мастерская, ни, по-моему, само село. Мишка Загорулько вёл по этому поводу расследование третью неделю: он опрашивал свидетелей, сопоставлял показания и один раз даже сходил вечером к клубу лично, но вернулся ни с чем, потому что Пашка в тот вечер к клубу не пошёл.
Версий у Мишки к июню было четыре, и все четыре он излагал мне лично, поочерёдно, каждую с полным обоснованием.
– Соображай, – говорил он, устраиваясь на верстаке. – Кто у нас в клубе по вторникам? Кружок кройки. Кто в кружке? Восемь девок. Из них четыре замужние, одна маленькая, одна Танька Гнидина – не, Танька не подходит, ей пятнадцать. Остаются две.
– И которая?
– Вот. – Мишка поднимал палец. – Вот тут и загвоздка.
К концу июня версий стало шесть.
Ни одна из них не годилась даже близко.
Косить начали в четверг.
Луга у нас пойменные, вдоль речки, и ещё сеяные – кострец с люцерной, двести гектаров, посеянные в семьдесят восьмом и с тех пор не подсеянные ни разу.
Погода стояла та, которую ждут: сухо, ветер, ни облака.
Всё село в такие дни звереет. Сенокос – это единственная работа в году, которая касается всех сразу: колхозная косьба идёт днём, а своё, для своей коровы, косят вечером и в выходные, и по вечерам вдоль дорог стоит такой стук литовок, что слышно от края до края.
Своё косить разрешают после колхозного.
Это, между прочим, целая наука – где, когда и сколько. У нас на это отведены неудобья: логи, кустарник, полоски вдоль поскотины, и всё это негласно поделено между дворами лет тридцать назад, и границы этого раздела я в детстве знал лучше, чем таблицу умножения.
Кузнецова с Сорокиной, разумеется, косят рядом.
Их полоски сходятся у старой ветлы, и в семьдесят девятом там пропали те самые грабли, и я до сих пор считаю, что дело было не в граблях.
С Семёнычем вышел отдельный вопрос.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, мечет зароды с того же сорок седьмого. Не помогает метать, а вершит – то есть стоит наверху и принимает.
Это работа не для всех.
Стоять надо на четырёхметровой высоте, на сене, которое под тобой едет, принимать навильники, укладывать так, чтобы зарод не завалился и не промок, и делать это часа четыре подряд. Мужик, который умеет вершить, в колхозе стоит дорого, и таких у нас было двое: Семёныч и Твердохлеб.
Твердохлеб при этом вершил хуже.
Он вершил быстрее, у него получалось красивее сверху, но зароды его подмокали с северной стороны, и это было известно всем и никогда не обсуждалось, потому что Твердохлеб играл на гармони.
В среду ко мне пришёл Ганин.
Он пришёл в мастерскую, где я лазил по косилке, дождался, пока я вылезу, и достал тетрадку.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Дегтярёву шестьдесят девять лет.
– Знаю.
– Работы на высоте свыше полутора метров относятся к работам повышенной опасности. – Он перевернул страницу. – Для лиц старше шестидесяти пяти требуется медицинское заключение.
Я вытер руки.
– Эдуард. У него заключение есть?
– Нет.
– А где его берут?
– В районной поликлинике.
– А кто повезёт?
Ганин помолчал.
– Никто, – признал он.
– Вот и я так думаю.
Он закрыл тетрадку и посмотрел на меня через очки, и я в очередной раз подумал, что этот человек мне неудобен ровно настолько, насколько он прав.
– Я запишу, что предупредил, – предупредил он.
– Пиши.
– Вы понимаете, что если он упадёт…
– Понимаю.
– Что вы понимаете?
Я поставил ключ на верстак.
– Понимаю, что если он упадёт, отвечать буду я, – сказал я. – И понимаю, что если я его не поставлю, он в этом году просто придёт и встанет, и я его оттуда буду снимать при людях. Ты в селе год живёшь, Эдуард. Ты видел, как снимают шестидесятидевятилетнего мужика с зарода при людях?
Ганин подумал.
– Нет.
– И не увидишь.
Он записал что-то в тетрадку и ушёл, и я потом весь день чувствовал себя не то чтобы виноватым, а как-то криво, потому что возразить ему было нечего, а сделал я по-своему.
Вершил Семёныч в пятницу.
Я приехал на луга к вечеру, часов в семь, когда солнце уже пошло вниз и тени от копён легли длинные.
Он стоял наверху.
Снизу подавали двое – волокушей подтаскивал Дудник, а навильниками кидал Санька Кузнецов, – и Семёныч принимал, и вот это стоило посмотреть.
Он не суетился совсем.
Он брал сено вилами у себя из-под ног, переносил на полшага и укладывал, и всё, что он делал, было очень медленным на вид и при этом ни разу не остановилось. Зарод под ним рос ровно, с правильным брюхом, чуть заваленный к югу, – так, чтобы дождь стекал, а не стоял.
Он вершил третий час.
Ему было шестьдесят девять лет, и он ел два раза в день, и весил, по-моему, килограммов шестьдесят.
Он проживёт ещё тринадцать лет.
Я это знал, стоя на меже с сигаретой, и, честно говоря, знание это ничего мне не давало – ни спокойствия, ни радости. Оно просто лежало, как лежат в кармане ключи от квартиры, в которой ты давно не живёшь.
– Иван Семёныч! – крикнул снизу Санька. – Хватит, а?
– Не хватит.
– Так темнеет.
– Так подавай.
Санька подал.
Зарод обмеряли в субботу утром.
Обмеряет у нас учётчик, но учётчик наш в тот год лежал с ногой, и поэтому приехала Зина – сама, на своём велосипеде, с рейкой и рулеткой, в резиновых сапогах поверх юбки.
Зинаиде Петровне Кольцовой было тридцать два года, она была главный экономист колхоза и умела всё считать, и мы с ней с ноября восемьдесят третьего находились в тех отношениях, которые в селе называть не принято, а обсуждать можно.
Обсуждали, разумеется, все.
– Держите.
Я взял конец рулетки и полез на скирду.
Мерят зарод так: перекидная – от земли через верх до земли с другой стороны, потом ширина, потом длина, и по этому считают кубатуру, а по кубатуре – тонны. Коэффициенты в таблице, таблица в конторе, таблица от пятьдесят четвёртого года.
– Двенадцать шестьдесят.
– Двенадцать шестьдесят, – повторила Зина и записала. – Ширина?
– Четыре сорок.
Она посчитала в столбик прямо на планшете.
– Двадцать две тонны.
– Мало.
– Мало, – согласилась она. – Но у вас в прошлом году на этом же лугу вышло девятнадцать.
Я слез и стал отряхиваться.
– Зинаида Петровна. А вы вот эти таблицы когда-нибудь пересчитывали?
– Их не пересчитывают.
– Почему?
– Потому что их утвердили в пятьдесят четвёртом. – Она сложила планшет. – И потому что если пересчитать, то у половины хозяйств края сено сойдётся не так, как в отчётах за тридцать лет.
Я закурил.
– Вообще, – протянул я лениво, – тут вопрос не в кубатуре. Тут вопрос в эффективности использования.
Зина подняла голову.
– Чего?
– Кормовых угодий.
– Как вы сказали?
– Эффективность использования кормовых угодий, – повторил я с удовольствием. – У нас двести гектаров сеяных, которые с семьдесят восьмого не подсевали. Там уже не кострец, там осока с полынью. Мы их косим, обмеряем и ставим в отчёт как кормовые угодья.




























