Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Глава 32
Комбайн Пашке дали в мае.
Дали не то чтобы официально – комбайны у нас закрепляют приказом в июле, перед постановкой, – а решили в мае, на правлении, и решение это готовил я, и защищал его тоже я.
Защищать пришлось.
Возражений было два, и оба разумные.
Первое – возраст: девятнадцать лет, комбайнёром обычно ставят с двадцати одного, после двух-трёх сезонов штурвальным. У Пашки был один сезон, и тот неполный.
Второе – рука.
Второе никто не произнёс вслух.
Тимофеев говорил про возраст, Гаврилыч про то, что машина стоит семнадцать тысяч, а про руку не заикнулся ни один человек за сорок минут обсуждения.
Все про неё думали.
Разрешил вопрос Дудник.
Он на том правлении не присутствовал – он вообще на правлениях не бывал, потому что не любил, – и я к нему пошёл накануне.
Пошёл я к нему в мастерскую и спросил прямо.
– Коль. Пашку на машину поставить можно?
Дудник вытер руки.
– Можно.
– Ты уверен?
– Петь. – Он положил ветошь. – Ты меня спрашиваешь, или ты меня спрашиваешь, чтоб я тебе разрешил?
Я подумал.
– Второе.
– Ну так и не спрашивай. Ставь.
И потом добавил, уже отвернувшись:
– Он у меня год отходил. Он машину знает лучше, чем я в его годы.
Вот это я на правлении и повторил, слово в слово, со ссылкой на Дудника.
После чего вопрос закрыли за три минуты.
Машину ему дали не новую.
Дали ему «Ниву» семьдесят девятого года, шестая по счёту в бригаде, с наработкой, которую я тут писать не буду, чтоб не пугать.
Он с ней возился с июня.
Возился он два месяца, вечерами и в выходные, вдвоём со Славкой Клюевым, и перебрал он на ней всё, до чего дотянулся: молотилку, наклонную камеру, ходовую, гидравлику.
Дудник ходил проверять дважды.
Оба раза он приходил, лазил, ничего не говорил и уходил, и после второго раза обронил мне у ворот одну фразу:
– Пусть жатку сам сделает.
Пашка сделал жатку сам.
Сделал он её в июле: сегменты, пальцы, полотна, мотовило, регулировки, – и сделал он это в одиночку, никого не позвав, и на это у него ушло восемь вечеров.
Восемь вечеров – это долго.
Взрослый комбайнёр делает жатку за три-четыре. Пашка делал восемь, потому что правой рукой он к тому времени работал уже почти как раньше, но не совсем, и часть операций у него шла медленнее.
Он на это не жаловался.
Он вообще про руку за год после августа не обмолвился ни разу ни мне, ни, насколько я знаю, кому бы то ни было.
Уборка восемьдесят пятого началась двенадцатого августа.
Свал с двенадцатого, обмолот с восемнадцатого.
Год был средний.
Средний – это значит: весной было хорошо, в июне была засуха две недели, в июле пошли дожди, и в итоге получилось пятнадцать и восемь с гектара против семнадцати и двух в прошлом году.
Хуже на полтора центнера.
В районе мы вышли седьмыми из двадцати одного, то есть на два места хуже, и Аркадий Павлович по этому поводу в сентябре ездил объясняться, и объяснения его приняли, потому что засуха была у всех.
Работали, в общем, спокойно.
Я это лето вспоминаю как самое ровное из трёх: техника не сыпалась больше нормы, погода не подводила, люди работали.
Ни одного скандала за уборку.
Ни одной поломки дольше суток. Ни одного простоя по солярке. Ни одной драки, что для августа в селе на четыреста человек само по себе редкость.
Ничего не случилось.
Пашка отработал сезон.
Отработал он его прилично: намолотил четыреста сорок тонн, что для первого года на своей машине совершенно нормально, и вышел он седьмым из четырнадцати.
Дудник, как всегда, был первым.
Про Пашку в бригаде за уборку произнесли одну фразу, и произнёс её Клюев, у бачков между делом:
– Гуров-то молотит.
И всё.
Больше про это не говорили, и это, если понимать деревенские правила, была очень высокая оценка.
Про руку не вспоминали.
Не вспоминали её ни разу за всю уборку, и я это отслеживал специально – первую неделю, а потом перестал, потому что отслеживать было нечего.
Он проработает на технике всю жизнь.
Это я знал с апреля восемьдесят второго и знал не как предсказание, а как факт из чужой биографии, и в августе восемьдесят пятого этот факт наконец совпал с тем, что было у меня перед глазами.
Больше я про это не думал.
Двадцать девятого августа восемьдесят пятого года у нас была обыкновенная смена.
Четырнадцать машин, солнце, двадцать шесть градусов, поле за прудом, обед в час дня.
Забился шнек у Прохорова-младшего.
Я в тот момент был метрах в тридцати, я это видел, и он заглушил, вылез, взял из ящика крючок и вычистил, и всё это заняло у него минуты полторы.
И я не смог пройти мимо.
Я стоял и смотрел, пока он не закончил, и потом ещё секунд десять, и потом пошёл дальше, и никто этого не заметил.
Год.
Дарья Никитична Сорокина умерла двадцать первого августа.
Умерла она дома, утром, восьмидесяти одного года.
Лежала она с января, и в феврале, когда мы с Валентиной Ивановной привозили ей переносную урну, было уже понятно, что до зимы она не дотянет, и Валентина Ивановна мне тогда это и выложила в машине.
Дотянула она до августа.
Последние два месяца за ней ходили по очереди: соседка, дальняя родня из выселка и – три раза в неделю – Мокеиха.
Мокеиха ходила с июня.
Ходила она не по доброте, а потому, что так надо, и потому, что они с Сорокиной были ровесницы и знали друг друга с двадцатых годов.
Похороны были двадцать третьего.
Хоронили в разгар уборки, и это отдельная деревенская проблема.
Проблема в том, что на похороны нужны люди.
Нужно копать могилу – это шестеро мужиков на полдня. Нужно нести гроб – это восемь человек. Нужно накрыть стол – это женщины. Нужна машина.
В августе всех этих людей нет.
Решается это так: могилу копают вечером или ночью, гроб несут те, кто в этот день не в поле, стол накрывают пенсионерки, машину даёт колхоз без разговоров.
Могилу копали двадцать второго вечером.
Копали шестеро, с семи до одиннадцати, при фонарях, и я в этом участвовал, потому что бригадир, и потому, что копать могилу – это не работа, а обязанность.
Земля в августе сухая и тяжёлая.
Генка Сорокин не приехал.
Внук, единственный близкий человек, восемьдесят третьего года призыва, служил в Забайкалье и должен был вернуться в ноябре.
Телеграмму дали двадцать первого.
Отпуск по случаю смерти бабушки в Советской Армии не полагался – полагался он по смерти родителей или лица, их заменяющего, – и Генкина бабушка формально таковым не была, хотя фактически была с семьдесят четвёртого года.
Командир части ответил телеграммой.
Ответил он вежливо: в предоставлении краткосрочного отпуска отказано в связи с отсутствием оснований, соболезнуем.
Про это в селе говорили неделю.
Говорили без злобы и без обличений, потому что все понимали, что командир части не при чём и что так положено, – и всё равно каждый день кто-нибудь вспоминал.
Генка вернулся четырнадцатого ноября.
На могилу он пришёл на второй день после возвращения, один, и просидел там, по рассказам, часа два, и ни с кем про это не разговаривал.
Теперь про Кузнецову.
Пелагея Тимофеевна Кузнецова, шестидесяти четырёх лет, доярка, мать Саньки, – на похоронах была.
Была она там от начала до конца.
Она пришла в дом двадцать второго, когда обмывали и обряжали, и участвовала в этом наравне со всеми, и никто этому не удивился, потому что они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую.
На кладбище она стояла в первом ряду.
На поминках сидела за столом.
Всё это было совершенно нормально и правильно, и никакой сенсации в этом не было, потому что вражда враждой, а похороны – это другое, и в деревне это понимают все.
А через две недели началось.
Через две недели, в первых числах сентября, Кузнецова стала ходить на могилу.
Ходить она стала по воскресеньям.
Каждое воскресенье, после обеда, она шла полтора километра в гору на кладбище, стояла у могилы Сорокиной минут двадцать и возвращалась.
Первые два раза село решило, что это скорбь.
На третий раз кто-то из женщин пошёл следом – не подглядывать, а просто по дороге, – и услышал.
Кузнецова с ней разговаривала.
Разговаривала она вслух, негромко, обстоятельно и, судя по всему, продолжала спор.
Про что именно – разобрать не удалось.
Разобрали отдельные слова, и среди них были «а ты говорила» и «вот теперь и посмотрим», и этого хватило, чтобы к середине сентября всё село знало.
Обсуждали месяца полтора.
Обсуждали с наслаждением, и версий было несколько, и главная была та, что она ходит доругиваться, потому что при жизни не доругалась.
Мокеиха эту версию поддерживала.
Мать – нет.
Мать по этому поводу выговорила одну вещь, и выговорила она её на кухне, в конце сентября, когда я не выдержал и спросил.
– Мам, а зачем она туда ходит?
Мать посмотрела на меня.
– Дак а к кому ей ещё ходить.
Я это тогда не понял и понял через год.
Дело в том, что Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина с семьдесят девятого года не разговаривали.
Шесть лет.
Шесть лет они жили через два двора, ходили в одно сельпо, стояли в одной очереди, косили на соседних полосках, сидели на одних похоронах и на одних свадьбах – и не разговаривали.
Но они друг о друге думали каждый день.
Каждый божий день на протяжении шести лет: что она сказала, кому передала, что подумала, как она посмотрела, что она принесла на свадьбу и чего не принесла.
Это, если разобраться, самые интенсивные отношения, какие были у обеих за последние двадцать лет.
Муж Кузнецовой умер в семьдесят шестом, Санька женился и живёт своим двором, старший сын в Казахстане.
А Сорокина была каждый день.
И в августе восемьдесят пятого Дарья Никитична умерла, и у Пелагеи Тимофеевны освободилось в жизни столько места, что она не знала, куда себя деть.
Вот она и стала ходить.
Ходила она на могилу до восемьдесят девятого года, по воскресеньям, и последний раз пришла туда за четыре месяца до собственной смерти.
Похоронили её через два ряда.
Про грабли, если кому интересно, добавлю одну деталь.
В доме Сорокиной, когда его в сентябре разбирали, нашли в сарае старые конные грабли.
Нашли их под сеном, разломанные, без одного колеса.
Чьи они и с какого года – установить было невозможно, и такие грабли в семидесятые стояли в каждом третьем сарае, и, скорее всего, это были не те.
Кузнецовой про находку донесли.
Она выслушала, помолчала и ответила:
– Не те.
И больше эта тема в Заречном не поднималась никогда.
Ещё одна вещь про август восемьдесят пятого, и она про Мишку.
В мае он взял ученика.
Взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом двадцатого мая: парень шестьдесят девятого года из второй бригады, шестнадцати лет, зовут Толя.
Я тогда спросил только одно.
– Миш. А Колька в ноябре?
– В ноябре, – согласился Мишка.
– И как ты?
Он посмотрел на меня.
– А чего «как я». У Николая четыре машины, у Сомова трое. Чего я один-то с одним хожу.
И ушёл.
Толю он гонял всё лето.
Гонял он его крепче, чем Кольку в семьдесят девятом, и я это видел, и один раз в июле он на него наорал так, что слышала половина мастерской.
За что – я не разобрал.
Разобрал я другое: после этого крика Мишка минут через двадцать подошёл к парню сам и минут пятнадцать что-то ему показывал, и показывал спокойно.
Ровно то же он делал с Колькой в семьдесят девятом.
Про письмо он не заговаривал.
Про письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого и проношенное в кармане две недели, он не обмолвился ни разу – ни зимой, ни весной, ни летом.
Я не спрашивал.
Про мешок Матвеича я расскажу здесь, потому что больше некуда.
Мешок этот в селе был явлением.
Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач с пятьдесят второго года, шестьдесят два года, – с семьдесят восьмого держал дома копии всех своих заявок, докладных и представлений.
Держал он их в мешке.
Не в папке, не в ящике, а в обыкновенном холщовом мешке из-под комбикорма, стоявшем в сенях, и про этот мешок знало всё село.
Ссылался он на него раза три в год.
Ссылался в разговорах, на собраниях и в спорах с Сычёвой: «У меня всё записано, у меня всё в мешке».
Доставал он из него – никогда.
Ни разу за семь лет, ни при мне, ни, по общему мнению, вообще.
Я к нему зашёл в сентябре.
Зашёл я по делу – надо было подписать что-то по ферме, – и он меня усадил, и мы просидели минут сорок, и в какой-то момент я на этот мешок посмотрел.
Он стоял в сенях, у стены, как и полагалось.
– Ефим Матвеич.
– Ну.
– А можно посмотреть?
Матвеич проследил за моим взглядом.
– Смотри.
Он встал, вынес мешок в комнату и вывалил на пол.
Бумаг было много.
Не так много, как я думал, – не мешок доверху, а килограмма три-четыре, – но много: заявки, копии, черновики, ответы, докладные.
Всё написано от руки.
Всё с датами. Всё подшито попарно – заявка и, если был, ответ, скреплённые ниткой, потому что скрепок в колхозе не было никогда.
Самая старая – от четвёртого марта семьдесят восьмого.
Про антибиотики.
Дальше шло по годам: пенициллин, стрептомицин, витамины, дезинфицирующие, инструмент, холодильник для вакцины, оцинкованные вёдра, спецодежда для скотников.
Заявок было около двухсот.
Ответов – я посчитал грубо – штук сорок.
Я перебирал их минут двадцать, и Матвеич сидел напротив и курил и молчал.
Потом я спросил.
– Ефим Матвеич. Вы это зачем храните?
Он ответил не сразу.
Он докурил, встал, открыл форточку и потом вернулся и сел.
– Ты думаешь, я это храню, чтоб кому-то предъявить.
– Ну.
– Я это семь лет от людей слышу. – Он усмехнулся. – «У Матвеича мешок». Как будто я на кого-то собираю.
– А не собираете?
– А кому предъявлять?
Он развёл руками.
– Председателю? – Матвеич загнул палец. – Он всё это и так знает, он половину этих заявок сам подписывал. В район? В районе то же самое, у них на двадцать одно хозяйство фонды на семь. В обком?
– Ну.
– В обкоме мне вежливо объяснят, что фонды распределяет Госснаб. И будут правы.
Он помолчал.
– Тут предъявлять некому, Петя. Тут все всё знают.
– Тогда зачем?
И вот тут он ответил то, ради чего я эту сцену пишу.
– Затем, что я забываю.
– Что забываете?
– Всё. – Он показал на бумаги. – Мне шестьдесят два года. Я в семьдесят восьмом просил холодильник для вакцины. Если бы я не записал, я бы к восемьдесят пятому году честно считал, что не просил.
Я молчал.
– Человек так устроен, – продолжал он. – Он забывает, чего просил и не получил. Через три года ему кажется, что оно и не нужно было. Через пять – что он и не просил.
Он собрал ближние листки.
– А холодильник нужен. Он нужен был в семьдесят восьмом, и он нужен сейчас, и без него у меня вакцина восемь лет стоит в подполе.
– И что?
– И то, что пока мешок есть, я про это помню.
Он стал складывать бумаги обратно.
– И один раз в год, – добавил он, – когда меня спрашивают, чего мне надо, я говорю не то, что вспомнил, а то, что записано.
Холодильник ему дали в восемьдесят девятом.
Дали не по мешку и не по заявке, а потому, что в район пришла разнарядка на ветеринарное оборудование и потому, что Сычёва в тот момент оказалась в райцентре.
Матвеич к тому времени был на пенсии второй год.
Он пришёл посмотреть.
Пришёл он на ферму, посмотрел на холодильник, потрогал, одобрил и ушёл, и больше на ферму не приходил.
Мешок он держал до самой смерти.
Умер он в девяносто четвёртом, и я на похоронах не был, потому что жил уже в городе.
Что стало с мешком, я не знаю.
А в конце сентября восемьдесят пятого я подумал одну вещь, и подумал я её в связи с этим мешком.
Подумал я про Ганина.
Ганин с осени восемьдесят четвёртого почти перестал писать акты, и я про это уже рассказывал: он стал вместо этого варить ограждения, и сварил их за год пять штук, и все пять переваривал Мишка.
Я тогда решил, что это хорошо.
Я решил, что человек наконец понял, что бумага не работает, и перешёл к делу, и что это правильно и взросло.
А в сентябре восемьдесят пятого я сообразил, что это, может быть, и не хорошо.
Потому что Матвеич пишет семь лет и знает, что толку нет.
И всё равно пишет.
И благодаря этому он в восемьдесят пятом году может назвать сорок пять позиций, которых у него нет, и назвать точно – с датами, с количеством и с историей отказов.
А Ганин через семь лет сможет сказать: «я варил ограждения».
И это будет правда, и это будет пять ограждений, и ни один человек, включая его самого, не вспомнит, какие сорок пять вещей на ферме и в мастерской были опасны и не сделаны.
Я это тогда сформулировал и не стал ему говорить.
Не стал я говорить по той же причине, по которой промолчал в октябре восемьдесят четвёртого, когда он второй раз взял ручку: потому что человек уже выбрал, а я в этом выборе поучаствовал молчанием.
Про мешок я ему всё-таки рассказал.
Рассказал я ему это в октябре, между делом, как байку – вот, мол, у Матвеича семь лет копий, – и он выслушал и спросил только одно:
– А он их по алфавиту складывает или по датам?
– По датам.
– Правильно, – одобрил Ганин.
И заговорил про другое.
Глава 33
Свою картошку мы копали двадцать девятого сентября.
Копали вдвоём, с восьми утра до четырёх, с перерывом на обед, и накопали двадцать два мешка, что было чуть хуже прошлого года.
Мать копала, я таскал.
Таскал я мешки в подпол по одному, шестьдесят два раза туда и обратно – двадцать два мешка плюс сорок вёдер мелкой, – и к четырём часам у меня гудела спина.
Спина в двадцать пять лет гудит по-другому.
Она гудит приятно: помылся, поел, лёг – и наутро ничего нет. В сорок пять она гудит три дня, а в шестьдесят пять она у тебя гудит вообще всегда, и ты уже не помнишь, с чего началось.
Мне двадцать пятого июня стукнуло двадцать пять.
Отметили никак: мать испекла пирог, я поел и пошёл на сенокос, потому что июнь.
К Ситникову я собирался месяца полтора.
Собирался я с середины августа, то есть с той самой смены двадцать девятого числа, когда простоял лишние десять секунд у чужой жатки.
Сходил я двенадцатого октября.
Двенадцатого была суббота, зябь шла третью неделю, погода стояла сухая, и в тот день я закончил объезд в четыре и поехал не домой.
Он велел: приходи, когда не найдёшь.
Велел он это в сентябре восемьдесят четвёртого, у себя в закутке, через шесть дней после того, как Пашке оторвало пальцы, и выговорил так, что я запомнил дословно.
«Ты сейчас будешь искать, где ты ошибся. Ты человек такой, я тебя за полтора года разглядел. Ты будешь искать месяц, потом два. И не найдёшь. И вот когда не найдёшь – приходи. Не раньше».
Я искал тринадцать месяцев.
Про то, что именно я перебирал, скажу коротко, потому что перебирал я одно и то же.
Май восемьдесят четвёртого: я взял Пашку в бригаду.
Правильно? Правильно. Ему восемнадцать, у него корочки, он лучший из молодых, и не взять его было бы несправедливо и глупо.
Июль: я попросил Дудника взять его штурвальным.
Правильно? Правильно. Лучший комбайнёр района, год стажировки, парень выходит с профессией.
Двадцать первое августа: семь крючков из шестёрки.
Двадцать четвёртое августа: я на него наорал ни за что.
Вот тут единственное место, где я вёл себя плохо. Я наорал на пацана при людях за шутку, которой двадцать лет, – и это было несправедливо, и я потом извинялся плохо, и он это носил до весны.
Но к двадцать девятому числу это отношения не имело.
Он полез рукой не потому, что я на него наорал. Он полез рукой потому, что делал так дважды и оба раза обошлось, и это написано в акте формы Н-один словами «переоценка собственных навыков».
Тринадцать месяцев я перебирал эти пять пунктов.
И на тринадцатом месяце я пошёл к Ситникову.
Он сидел у себя, в закутке за конторой.
Закуток два с половиной на три: стол, два стула, сейф, окно, вешалка и подшивка «Правды» за год на подоконнике.
Пил чай.
Он всегда пил чай – из стакана в подстаканнике, крепкий, – и на столе у него всегда стояла банка с сахаром, и в октябре восемьдесят пятого банка эта была наполовину пуста, что для того октября кое-что означало.
– Заходи. Садись.
Я сел.
– Ну?
И я выложил:
– Владимир Гаврилыч. Я не нашёл.
Ситников поставил стакан.
– Я знаю.
Дальше он молчал, а я говорил минут пять.
Говорил я всё то, что перебирал тринадцать месяцев, по пунктам, и говорил довольно связно, потому что за тринадцать месяцев успел это отшлифовать.
Он слушал не перебивая.
Когда я кончил, он спросил:
– Ты этого от меня и ждал?
– Чего?
– Чтобы я тебе назвал, где ты ошибся.
Я подумал.
– Да.
– А я не назову. Потому что ты не ошибался.
И вот тут он выговорил вещь, за которой я, собственно, и ходил.
– Ты неправильно поставил вопрос. Ты тринадцать месяцев ищешь свою ошибку. А её нет. И раз её нет, ты, значит, ищешь не там.
– А где?
– Нигде.
Он допил чай.
– Ты ищешь ошибку, потому что тебе нужно, чтоб она была, – продолжал Ситников. – Если ошибка есть – значит, всё под контролем. Ошибся – исправился – больше не повторится. Это удобно.
– Ну.
– А если ошибки нет, то получается, что можно всё сделать правильно и получить два пальца. И с этим человеку жить трудно.
Он поставил стакан на подстаканник.
– Вот ты тринадцать месяцев и не хотел это признавать.
Я молчал.
– Это не утешение, Петя, – добавил он. – Я тебе не говорю, что ты молодец. Я тебе говорю, что искать нечего, и это хуже, чем если бы было что.
Потом он спросил про бригаду.
Спросил он не про уборку – уборку он и так знал, – а спросил вот что:
– У тебя в бригаде гонят?
Я ответил честно.
– Гонят.
– Сколько дворов?
– Из моих тридцати четырёх – дворов пятнадцать точно. Может, восемнадцать.
Ситников кивнул.
– А в мае сколько было?
– Ни одного.
– За пять месяцев.
– За пять.
Он посмотрел в окно.
За окном была улица, по улице шла телега, и он на неё смотрел, пока она не прошла, – точно так же, как в июле восемьдесят четвёртого он смотрел на Мокеиху с ведром.
Потом он повернулся ко мне.
– Хочешь, я тебе расскажу, что будет дальше? – спросил Ситников.
Дальше он говорил минут восемь, и я эти восемь минут привожу почти дословно, потому что запомнил.
– Постановление правильное.
– Правильное?
– Я его читал три раза. Я тридцать лет читаю такие бумаги. Я в нём не нашёл, к чему придраться.
Он загнул палец.
– Пьянство у нас убивает больше, чем всё остальное вместе. Это не публицистика, это цифры, и цифры я видел. Мужики умирают в сорок пять. Дети растут при пьяных отцах. Травматизм – половина по пьяни.
– Знаю.
– Знаешь. – Он загнул второй. – Дальше. Писали это люди, которые не врут.
– Откуда вы знаете?
Ситников усмехнулся.
– Оттуда, что если бы врали, было бы мягче. Врущий человек пишет так, чтоб не выполнять. А тут написано так, что придётся выполнять, и они это понимали, когда писали.
Он загнул третий палец.
– И через год у тебя в бригаде будет гнать каждый второй двор. А через два – сахар по талонам. А через три – начнут травиться.
Он разжал руку.
– И виноватых не будет.
Я сидел и молчал.
Молчал я потому, что услышал, наконец, вслух то, что чувствовал с мая и не мог назвать.
А он продолжал.
– Ты понимаешь, что это такое? – спросил Ситников.
– Кажется, да.
– Скажи.
Я выговорил.
Выговорил я примерно так: что правильный расчёт, сделанный честными людьми, даёт результат, которого никто не хотел, и что при этом никто не ошибся.
Он выслушал и кивнул.
– Только ты не думай, что это про власть.
– А про что?
– Про арифметику.
Он подвинул стакан.
– Любое решение считается по тому, что можно посчитать, – продолжал Ситников. – А то, чего посчитать нельзя, в расчёт не входит. Не потому, что его прячут, а потому, что для него нет графы.
И вот тут он сам заговорил про Соловьиху.
Заговорил он сам, без всякого повода с моей стороны, и я к этому не был готов совершенно.
– Ты в августе прошлого года папку читал.
– Читал.
– Расчёт проверял?
– Проверял.
– Нашёл что-нибудь?
– Нет.
Ситников кивнул.
– И не найдёшь. Я его делал полтора месяца. Я его делал честно и, где сомневался, брал в пользу деревни. Сорок семь тысяч рублей в год.
– Я видел.
– А я тебе назову, чего в нём нет. В нём нет графы «сколько стоит, что человек больше никогда не будет жить там, где жил».
Он посмотрел на меня.
– Такой графы нет ни в одном нормативе на свете. Ни у нас, ни у них. Её не придумали.
Дальше я задал вопрос, который держал в себе с октября восемьдесят четвёртого.
– Владимир Гаврилыч.
– Ну?
– Вы почему туда ни разу не поехали?
Он не удивился.
Он, по-моему, ждал этого вопроса лет двадцать и был единственным человеком, который знал, что рано или поздно его кто-нибудь задаст.
Он ответил не сразу.
Он встал, прошёл к окну, постоял и вернулся, и сел, и только тогда заговорил.
– Ты думаешь, мне стыдно.
– Я так думал.
– А мне не стыдно. И это, между прочим, самое поганое во всей истории.
– Я тогда сделал свою работу. И сделал я её хорошо. И если бы меня сейчас туда посадили с теми же цифрами, я бы посчитал так же.
– Я знаю.
– Ты не знаешь. Ты думаешь, что это я себя оправдываю.
Он покрутил стакан.
– Теперь про то, почему я туда не езжу. Я туда не езжу, потому что если я туда поеду, я оттуда вернусь с чувством.
– С каким?
– С любым. – Он поставил стакан. – Мне там станет тяжело, я постою, у меня защемит, я поеду обратно и всю дорогу буду про это думать. И приеду домой другим человеком.
– И что плохого?
Ситников посмотрел на меня.
– А то, что это плата. Съездил, помучился, и как будто рассчитался. Заплатил – и свободен.
Он помолчал.
– А я не хочу быть свободен, Петя.
Больше он про это не говорил.
Ни в тот вечер, ни потом, ни разу до самой моей отлучки в город, и я до сих пор не знаю, говорил ли он это вообще кому-нибудь ещё.
Я думаю, что нет.
Я думаю, что я был единственным человеком, которому Владимир Гаврилович Ситников за двадцать один год выговорил вслух, почему он не ездит на Соловьиху, – и выговорил не потому, что я особенный, а потому, что я прочитал папку.
Он мне её для этого и дал.
Он мне её дал в мае восемьдесят четвёртого, сунул на крыльце после отчётно-выборного, и я тогда решил, что это жест доверия.
А это был не жест.
Он просто нашёл человека, который прочитает и поймёт, и держал он эту папку сорок лет именно для того, чтобы однажды такого человека найти.
Больше в этом ничего не было.
Список я ему вернул.
Список – тот самый, двадцать две фамилии от руки на обороте бланка, – я вынул из папки в августе восемьдесят четвёртого и с тех пор носил в тетради.
Носил я его четырнадцать месяцев.
Я его достал и положил на стол, и объяснил, откуда он у меня, и извинился.
Ситников взял его и посмотрел.
Смотрел он на него, я думаю, секунд тридцать – а он его сам писал, в шестьдесят четвёртом, в Соловьихе, на постое у Кочергиных.
Потом положил обратно на стол.
– Оставь себе.
– Владимир Гаврилыч…
– Оставь. – Он подвинул листок ко мне. – Мне он не нужен. Я его наизусть знаю.
Вышел я от него в семь вечера.
Шёл я домой в темноте, было плюс два, под ногами хрустело, и я всю дорогу пробовал понять, стало мне легче или нет.
Не стало.
Не стало ни легче, ни тяжелее – стало по-другому, и «по-другому» это выглядело так: тринадцать месяцев у меня в голове висел вопрос, и вопрос этот теперь был снят.
Снят он был не ответом.
Он был снят тем, что мне объяснили: вопрос поставлен неправильно и отвечать на него не надо.
Это, между прочим, оказалось достаточно.
Я в ту ночь спал восемь часов подряд, чего со мной не случалось, если считать честно, с лета восемьдесят четвёртого.
Ещё одну вещь он мне в тот вечер выговорил, и я её тут ставлю отдельно.
Это было уже под конец, когда я собирался уходить.
– Петя.
– Да?
– Ты за три года что починил?
Я не понял.
– В смысле?
– В прямом. – Ситников придвинул чистый лист. – Перечисли.
Я стал перечислять.
Домкрат – то есть не домкрат, а порядок с исправностью инвентаря и список ответственных на стене. Кузнец в штате. Складской учёт. Нефтехозяйство. Положение о премировании. Транспортёр во втором корпусе. Крючки на комбайнах.
Он записывал.
Дописал и повернул лист ко мне.
– Семь.
– Семь.
– За три с половиной года семь вещей. – Он постучал по листу. – Это, между прочим, очень много. Я за двадцать один год здесь сделал одиннадцать.
– Вы считали?
– Я считал.
Он отодвинул лист.
– А теперь скажи, – продолжал Ситников, – сколько раз за эти три года ты упирался в то, где чинить нечего.
Я подумал.
– Три.
– Какие?
– Соловьиха. Мать с аппаратом. И вот это.
Ситников кивнул.
– Ну вот. Семь и три. Соотношение хорошее, тебе повезло.
– В смысле – повезло?
– В том смысле, что у меня наоборот.
И это была единственная фраза за весь тот вечер, которую он выговорил про себя не объясняя, – и он на ней остановился и дальше не пошёл, и я не стал спрашивать.
Я спросил другое.
– Владимир Гаврилыч. А с теми тремя что делать?
Он посмотрел на меня.
– Не знаю. Мне пятьдесят шесть лет, и я не знаю.
Ганин остался.
Про то, как это решилось, я расскажу коротко, потому что решилось оно буднично.
Три года по распределению кончались у него в июне восемьдесят шестого.
В октябре восемьдесят пятого пришёл запрос – стандартный, из института, о предполагаемом дальнейшем трудоустройстве молодого специалиста, – и Тимофеев его вызвал.
Разговор был при мне.
– Эдуард Вениаминович. Тут запрос. Что писать?
– Что остаюсь.
Тимофеев посмотрел на него.
– Точно?
– Точно.
– Ты подумай. – Тимофеев отложил бумагу. – Тебе двадцать шесть лет. С твоим дипломом ты в городе на завод пойдёшь.
– Я подумал.
– Когда?
– В прошлом году.
И на этом разговор кончился, потому что Тимофеев не стал спрашивать дальше, и я не стал, и никто в колхозе не стал.
Он никому не объяснил.
Ни разу, ни одному человеку, – и я его тоже не спрашивал ни в восемьдесят пятом, ни потом, и версий у меня две, и обе я тут писать не буду, потому что они мои, а не его.
Нина не вернулась.
Она не вернулась ни в восемьдесят пятом, ни в восемьдесят шестом, и развелись они, по-моему, в восемьдесят седьмом, заочно, и в селе про это узнали через полгода.
Занавески он снял в восемьдесят восьмом.
А в конце октября со мной случилась одна вещь, и я её тут ставлю последней в главе.
Двадцать седьмого октября я сидел с Зиной над годовым.
Годовой отчёт мы начинаем считать в конце октября, чтоб к декабрю иметь картину, и в тот вечер мы сидели у неё и разбирали затраты по бригаде.
И она обронила:
– В восемьдесят шестом надо будет по-другому считать амортизацию.
Я кивнул и стал смотреть колонку.
И через полминуты поднял голову.
– Что вы сейчас сказали?
– Про амортизацию.
– Нет. Год.
Зина не поняла.
– Восемьдесят шестой.
Я сидел и смотрел в ведомость.
Тут надо объяснить, а объяснять я это буду в первый и последний раз.
В той жизни я уехал из Заречного в восемьдесят шестом.
Уехал я весной, в марте, двадцати шести лет, к тётке в Ачинск, и уехал не от беды и не в поисках счастья, а потому, что подвернулось место и потому, что в двадцать шесть лет хочется в город.
И больше сюда не вернулся.
Я приезжал два раза в год на два дня тридцать семь лет подряд, и мать умерла без меня, и хоронил я её приехав, и всё, что было в этом селе с восемьдесят шестого по две тысячи двадцать шестой, я знаю по рассказам.




























