Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Он стоял.
Он был в шапке и в пальто, и стоял он на трибуне полтора часа, и в кадре было видно, что стоять ему тяжело, и телевизионщики его почти не показывали крупно.
Мать сидела с вязаньем.
– Совсем плохой, – обронила она в какой-то момент, не отрываясь от спиц.
– Кто?
– Дак этот. Который в середине.
– Нормальный.
– Плохой, – повторила мать. – У него лицо как у Никифорова перед смертью.
Никифоров помер в семьдесят седьмом, от сердца, шестидесяти двух лет.
Я на это ничего не ответил.
Я сидел и смотрел на человека, которому оставалось четыре месяца и три дня, и понимал, что моя мать поставила диагноз точнее любого политобозревателя, и что сделала она это по лицу, глядя одним глазом, не отрываясь от вязания.
Доску почёта я увидел десятого.
Доска стоит у конторы, под козырьком, деревянная, крашенная суриком, с жестяными звёздочками по углам, и на ней в двух рядах висят восемь фотографий под стеклом.
Обновляют её раз в квартал.
Я мимо неё хожу шесть раз в день и не смотрю на неё лет с восьмидесяти второго, потому что там всегда одно и то же.
А десятого посмотрел.
Посмотрел я на неё случайно: шёл в контору, поскользнулся на льду у крыльца, схватился за столб и, выпрямляясь, оказался лицом к доске.
Матери там не было.
Висели: Дудник, Кузнецова, две с полеводства, Кочергин, Гуров, ещё двое.
Гуров, между прочим, висел там первый раз в жизни.
Я стоял и смотрел на эти восемь фотографий минуты полторы, а потом пошёл в контору и сделал то, зачем шёл, и никому ничего не сообщил.
Дома я тоже промолчал.
Мать про это не говорила ни разу – ни в октябре, когда обновляли, ни в ноябре, ни потом, – и я так до конца и не знаю, знает она или нет.
Знает, конечно.
Она мимо этой доски ходит четыре раза в день.
Двадцать лет она на ней висела, и последние восемь лет висела с одной и той же фотографией, снятой Соловейчиком в семьдесят шестом, и фотография эта, я думаю, до сих пор лежит где-то в конторе в ящике.
Надой у неё в октябре был двенадцатый из четырнадцати.
В ноябре стал десятым.
В начале ноября начался забой.
Свиней и бычков бьют, когда установится мороз: мясо надо остудить и сохранить, а холодильников в селе нет, и держат его в сенях, в кадушках и на чердаке.
Бьют по очереди, помогая друг другу.
Это работа на четверых-пятерых, на полдня, и делают её по дворам, и за помощь расплачиваются частью мяса, и с восьмого по двадцатое ноября по селу стоит запах палёной щетины.
Я в тот год помогал в четырёх дворах.
У Мещеряковых, у Твердохлебов, у Кузнецовых и у нас, и это, между прочим, полноценная бригадирская работа: если тебя не зовут – значит, что-то не так.
У Ганина забоя не было.
Корову он завёл только в декабре, а свиньи у него не было, и потому в ноябре он оказался единственным человеком в селе, которому мясо носили.
Носили четыре двора.
Он от этого пришёл в полное замешательство и на третий раз явился ко мне с вопросом, сколько это стоит и кому платить.
– Никому.
– Пётр Сергеевич, это же килограмма три.
– Ну.
– Я не могу принимать три килограмма мяса просто так.
Я подумал.
– Эдуард. Ты когда в феврале акт по нефтебазе писал, ты сколько вечеров сидел?
– Четыре.
– Тебе за это платили?
– Нет.
– Ну вот, – объяснил я. – И тут не платят.
Он ушёл, и я не уверен, что он понял, но мясо взял.
Двенадцатого на правлении обсуждали письмо с моторного завода.
Гладышев своё слово сдержал: в конце октября пришло письмо на бланке ОРСа, с предложением заключить прямой договор на поставку картофеля, капусты и мяса сверх государственного плана.
Читал письмо Гаврилыч.
Читал он его вслух, целиком, включая исходящий номер, потому что Гаврилыч иначе не умеет.
Правление слушало без всякого энтузиазма.
Обсуждали минут сорок, и обсуждали не то: обсуждали, хватит ли у нас сверхпланового, и кто повезёт, и что скажет район.
Тимофеев был против.
Он был против, потому что машины, и потому, что зимой дорога, и потому, что у него и так пять единиц на ходу из девяти.
Ситников молчал.
Аркадий Павлович в конце постановил, что вопрос надо изучить, и поручил изучить Зине и мне.
Меня, я думаю, назначили потому, что я в тот момент смотрел в окно.
Зина пришла ко мне с этим письмом на следующий день.
– Пётр Сергеевич. Вы это читали?
– Слышал.
– Прочитайте.
Я прочитал.
Письмо было толковое: они предлагали цену выше базовой на четырнадцать процентов, транспорт наполовину свой, договор на год с пролонгацией.
– Ну и что?
– А то, – отозвалась Зина, – что если возить два раза в неделю по три тонны, то за зиму выходит сумма, которую я вам сейчас не назову, потому что вы её не поверите.
– Назовите.
Она назвала.
Я не поверил.
Потом я взял карандаш и посчитал сам, и вышло примерно то же самое, и я поднял голову.
– Зинаида Петровна. А кто повезёт?
– Вот. – Зина подняла палец. – Вот это правильный вопрос. Не «сколько», а «кто».
Она села.
– И кто там будет стоять и продавать, – добавила она. – Потому что в столовую сдал и уехал – это одно. А магазин – это человек, который там сидит.
– Так магазина нет.
– Пока нет.
Глава 19
Шаньги мать стала печь по вторникам.
Раньше она их пекла по субботам – всегда, сколько я себя помню, в обеих жизнях, по субботам, к бане, – а с сентября стала по вторникам.
Я это заметил в октябре.
Заметил и подумал, что она перепутала или что ей так удобнее, и съел четыре штуки, и вопрос был закрыт.
Ещё она купила платок.
Не платок даже, а полушалок, шерстяной, тёмно-зелёный с каймой, и купила она его в райцентре в октябре, когда ездила туда с Кузнецовой за чем-то другим.
Полушалок стоил двадцать два рубля.
Мать за двадцать лет купила себе три вещи дороже пятнадцати рублей, и все три – зимнее пальто, сапоги и вот этот полушалок, и я про две первые знаю точно, потому что она об этом рассказывала полгода.
Про полушалок она не рассказывала.
Она его принесла, положила в сундук и надела первый раз только в ноябре, на седьмое, в клуб.
Я тогда похвалил, что красивый.
Она ответила «ну», и на этом разговор кончился, и я, двадцатичетырёхлетний мужик с сознанием шестидесятивосьмилетнего снабженца, пошёл дальше жить своей жизнью.
Всё выяснилось семнадцатого ноября, в субботу, в сельпо, за две минуты.
Я зашёл за спичками и керосином.
Народу было немного, человек пять, Людка стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе крупу, и я подождал.
Потом подошёл.
Людка отпустила мне спички, отмерила керосин, взяла деньги и, отсчитывая сдачу, спросила совершенно обыденным голосом:
– Ну и когда?
– Что когда?
– Свадьба.
Я взял сдачу и посмотрел на неё.
Первая мысль у меня была, честное слово, дурацкая: я решил, что это про меня, и на секунду перебрал в голове, кого мне могли приписать, и остановился на Гале.
– Люд, ты чего?
– Я ничего. – Она задвинула ящик. – Я спрашиваю, когда.
– Кого когда?
Людка поставила локти на прилавок.
– Петь. – Она задвинула ящик со сдачей. – Ты дурак?
Дальше она объяснила мне за сорок секунд.
Объяснила она мне следующее.
Что Иван Артемьевич Мещеряков ходит к моей матери с июня месяца. Что об этом знает всё село примерно с июля. Что он у нас перечинил всё, что можно было перечинить, и в октябре менял венец в бане.
Про венец я не знал.
Я знал, что венец меняли, потому что я сам таскал бревно, – а вот что его менял Мещеряков и что он с этим бревном возился три вечера, я как-то не связал, потому что мне буркнули «мужики помогли».
– Люд.
– Ну?
– Ты серьёзно?
Она посмотрела на меня с настоящим, неподдельным интересом.
– Петь. Ты вот скажи мне честно, – попросила Людка. – Ты за лето вообще что-нибудь заметил?
Я стоял и думал.
Я стоял с керосином в одной руке и спичками в другой, посреди сельпо, в присутствии пяти человек, которые все замолчали, и думал.
И вспомнил всё сразу.
Вспомнил я это в таком порядке.
Оградка. Девятое июня, Троицкая суббота. Оградка на отцовской могиле покрашена – в два прохода, в углах, по низу, – и ржавчина снята до металла щёткой, а это полтора часа работы.
Мать тогда обронила: краска не та.
Она это выговорила, стоя ко мне спиной, и добавила, что теперь пятно на всё кладбище, и я тогда решительно ничего не понял.
Калитка. Июль.
Иван Артемьевич три раза чинил нам калитку, которую я подтесал в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно. Мне про это намекнул Мишка, я не понял, а Мишка посмотрел на меня почти с жалостью и спросил, где я живу.
Крючки на ферме. Июль-август.
Шестнадцать крючков к столбам у материных стойл, из шестёрки, с площадкой, приваренные за два вечера. Никто не просил. Мать тогда обронила: «Артемьич сам придумал», – и обронила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.
Галя на квартире.
Её к нему поселили в июне, и я тогда сидел в кабинете председателя и слушал, как решают, и мне даже в голову не пришло, что человек, который берёт квартирантку, – это человек, который в июне вдруг захотел, чтоб в доме кто-то был.
Шаньги по вторникам.
Полушалок за двадцать два рубля.
Венец в бане.
И то, что за восемь месяцев – с ноября восемьдесят третьего по июль восемьдесят четвёртого – моя мать ни разу не сказала мне ни слова про женитьбу.
Ни разу. За восемь месяцев.
Женщина, которая с восемьдесят второго года заводила этот разговор в среднем раз в две недели, замолчала весной восемьдесят четвёртого, и я это заметил в июне, ночью, после прихода тёти Вали, и подумал: надо же.
И пошёл спать.
– Люд.
– Ну.
– А ты когда узнала?
– В июле. Мне тётя Нюра донесла. Она с июня знала.
– С июня.
– С июня.
Я взял керосин.
– А почему мне никто не сообщил? – спросил я.
И вот тут Людка засмеялась.
Засмеялась она по-настоящему, впервые за год при мне, и смеялась секунд десять, и смеялись пятеро в очереди, включая Твердохлебиху, которая до этого делала вид, что выбирает соль.
– Петь. – Людка отсмеялась. – А кто тебе это должен говорить?
Я вышел из сельпо.
По дороге домой я зашёл к Мокеихе.
Зашёл я к ней уже сознательно и без масла, и она мне открыла и обрадовалась, и я, не садясь, спросил в лоб.
– Аграфена Степановна. Что там у моей матери с Мещеряковым?
Мокеиха хлопнула себя по бокам.
– Наконец-то.
Я сел.
Она рассказывала сорок минут, и в этих сорока минутах было столько подробностей, что я к концу знал про собственный двор больше, чем за два года в нём прожив.
Началось это, по её версии, в мае.
В мае Иван Артемьевич пришёл к матери попросить закваски – что уже было странно, потому что закваску берут у соседей, а он живёт через три улицы, – и просидел час.
В июне была оградка.
Приходит он не каждый день, а раза два в неделю, всегда днём, всегда по делу и всегда с инструментом, и никогда не остаётся дольше двух часов.
В дом заходит редко.
Чаще они сидят на кухне и пьют чай, и один раз в августе она ему что-то штопала, и это, по мнению Мокеихи, был решающий эпизод.
– А почему решающий?
– Дак а как же, – объяснила Мокеиха. – Штопать – это уже совсем близко.
Я на это ничего не ответил.
– Он ей в октябре венец в бане поменял, – продолжала она с наслаждением. – Три вечера ходил. Один. Ему шестьдесят семь лет, а он бревно тесал.
– Мне говорили, что мужики помогли.
– Дак а кто ж тебе скажет.
Дома я вёл себя как дурак.
Я это признаю полностью, и я до сих пор не понимаю, почему двадцатичетырёхлетний мужчина с сорока годами взрослого опыта в голове повёл себя как пятиклассник.
Пришёл я в шестом часу.
Мать чистила рыбу – она в тот вечер чистила рыбу, и это, по-моему, единственное её занятие, при котором со мной случаются все важные разговоры.
Я поставил керосин и сел.
– Мам.
– М.
– А Иван Артемьич часто заходит?
Она не подняла головы.
– Заходит.
– Часто?
– Как когда.
Она перевернула окуня.
– Мам. Я не про то.
– А про что?
И вот тут мне надо было замолчать.
Мне надо было замолчать, встать и пойти во двор, и всё было бы нормально, и она бы через месяц сама что-нибудь обронила, и мы бы это как-нибудь прожили.
Я не замолчал.
Я задал вопрос, который я потом семь лет вспоминал с содроганием.
– Мам. Ты замуж собралась?
Мать положила нож.
Положила она его аккуратно, вытерла руки о фартук, повернулась ко мне и посмотрела.
Смотрела она секунды четыре.
– Петя. – Она вытерла руки о фартук. – Мне пятьдесят один год.
– Ну.
– Твой отец помер одиннадцать лет назад.
– Мам, я не…
– Помолчи.
Я помолчал.
– Я двадцать лет на ферме, – продолжала мать очень спокойно. – Я тебя одна вырастила, я тебя из армии дождалась, я тебя два года из беды тащила, когда ты в восемьдесят втором с этим домкратом носился и с тобой разговаривать было нельзя.
– Мам.
– Я не кончила.
Она взяла тряпку и вытерла стол.
– Ко мне ходит человек. Ему шестьдесят семь лет, он вдовец пять лет, он у нас оградку покрасил и баню починил. Мы с ним чай пьём.
– Я не против.
– А тебя, – договорила мать, – никто и не спрашивает.
Это была самая точная фраза, которую я слышал за весь тот год.
Она её не выкрикнула и не выплюнула – она её просто выговорила, ровно, вытирая стол, и вернулась к рыбе.
А я сидел.
Сидел я минут пять и переваривал, и переварил в итоге вот что.
Я в этом селе за два с половиной года починил всё, до чего дотянулся. Я расставлял людей, я решал, кому дать курсы и кому дать место, я знал, кто с кем не работает с семьдесят шестого года и почему.
Я в собственном доме не заметил ничего.
Восемь месяцев. При том, что живу в одной комнате через стенку, ем с ней за одним столом два раза в день и просыпаюсь от того, как она гремит заслонкой.
И заметил я только тогда, когда мне сказали в магазине.
– Мам.
– Ну?
– Извини.
Она не обернулась.
– Ешь. Там на плите.
Мишка узнал, что я узнал, во вторник.
Узнал он это, разумеется, от Людки, и в среду утром на разнарядке смотрел на меня с таким лицом, что я понял всё до того, как он открыл рот.
Дождался он обеда.
В обед он подсел ко мне в мастерской, развернул свой узелок и минуты две ел молча, и это молчание было хуже любого разговора.
– Петь.
– Молчи.
– Я ничего.
– Молчи, Загорулько.
Он откусил.
– Я тебе в июле сказал, – сообщил он с набитым ртом. – Я тебе прямо сказал: ты вообще где живёшь.
– Сказал.
– И чего?
– И ничего.
Мишка прожевал.
– Пять месяцев, – определил он с уважением. – Это рекорд.
Дальше он две недели рассказывал это в мастерской всем, кто соглашался слушать, и в его изложении история звучала так, будто я не заметил, как в доме поселился второй человек.
Я не возражал.
Возражать было нечего, и, кроме того, это была первая за три месяца история, которую в мастерской рассказывали и над которой смеялись, – а после августа с этим у нас было туго.
К Мещерякову я всё-таки пошёл.
Пошёл я через два дня, в понедельник, вечером, и пошёл я, разумеется, «поговорить по-мужски», и по дороге у меня в голове складывались какие-то фразы.
Фраз этих я не выговорил ни одной.
Иван Артемьевич был в мастерской при доме – у него там верстак и наждак, и он в тот вечер точил ножи, свои и чужие, потому что ножи в селе точат у него.
Он мне открыл и не удивился.
Это было первое, что меня сбило: он не удивился совершенно, а посмотрел на меня, кивнул и вернулся к наждаку.
– Проходи. Садись, где стоишь.
Я сел на чурбак.
Он доточил нож, попробовал ногтем, положил и взял следующий.
Мастерская у него была такая, какой у меня не будет никогда: всё на своих местах, инструмент по стенам на прорисованных контурах, стружка выметена, и на полке в ряд стояли двенадцать банок из-под кофе с крепежом, подписанные.
Точил он молча минуты три.
Я сидел и не начинал, потому что все заготовленные фразы в этой мастерской звучали идиотски.
Потом он сам заговорил.
– Мать тебе сказала?
– Не.
– А кто?
– Людка.
Мещеряков кивнул.
– Долго же.
И дальше он объяснил мне то, что я, по-хорошему, должен был сообразить сам.
Объяснил он это, не отрываясь от наждака, короткими кусками, между ножами.
– Я к ней хожу с мая.
– Знаю.
– Я к ней хожу не свататься. – Он сменил нож. – Мне шестьдесят семь лет, Петя. Я не женюсь.
– А зачем тогда?
Он выключил наждак.
Стало тихо, и в этой тишине он вытер руки и сел напротив, на второй чурбак, и оказалось, что он сильно ниже меня ростом, чего я почему-то не замечал.
– Я один с семьдесят девятого.
– Знаю.
– Ты не знаешь. – Он это выговорил без всякого нажима. – Ты думаешь, что знаешь. Тебе двадцать четыре года, ты приходишь домой, и там мать. Ты не знаешь.
Я молчал.
– У меня Толик в городе, – продолжал он. – Он хороший парень, он пишет. Приезжает раз в год. А я прихожу с работы, топлю печь и сижу.
– Вы квартирантку взяли.
– Взял. – Мещеряков усмехнулся. – Взял в июне, и это, между прочим, лучшее, что со мной было за пять лет. Она приходит в восемь, ест, рассказывает мне про коров, и я слушаю про коров.
Он помолчал.
– А в мае я к твоей матери пошёл за закваской.
– Она сказала – за закваской.
– За закваской, – подтвердил он. – Я эту закваску потом выбросил. У меня своя есть.
Дальше он выговорил то, из-за чего я вообще пишу эту главу.
Выговорил он это спокойно, глядя на свои руки.
– Я, Петя, не за ней хожу. Я хожу, потому что у меня к вечеру не с кем разговаривать. И она, я думаю, тоже.
– Мать не одна. У неё я.
Мещеряков посмотрел на меня.
Посмотрел он с тем выражением, с каким пожилой мастеровой человек смотрит на подмастерье, который уверенно брякнул глупость, – то есть без всякого превосходства, а с сожалением.
– Петя. Ты в четыре утра уходишь и в девять вечера приходишь.
– Ну.
– Ты за ужином сидишь двадцать минут и половину этого времени думаешь про завтра.
Я хотел возразить.
Я открыл рот и не возразил, потому что это была правда, и правда настолько очевидная, что возражать на неё было всё равно что возражать на погоду.
– И это нормально, – добавил Мещеряков. – Тебе двадцать четыре года. Тебе так и надо.
Он встал и включил наждак.
– А чай пить ей с кем-то надо, – договорил он через плечо. – Не с тобой.
Я ушёл через десять минут.
Ушёл я с двумя наточенными ножами, которые он мне сунул зачем-то в руки, и с ощущением, которое я до сих пор не могу назвать точно.
Стыдно мне не было.
Обидно тоже не было. Было что-то вроде того, что бывает, когда с тебя снимают должность, на которую ты сам себя назначил и на которой, как выяснилось, никто тебя не держал.
Ничем это не кончилось.
Они не поженились ни в восемьдесят пятом, ни в восемьдесят шестом, ни потом, и он ходил к ней два раза в неделю ещё восемь лет, до самой своей смерти, и всё село про это знало и перестало обсуждать году к восемьдесят седьмому.
Оградку на отцовской могиле он подкрашивал каждый май.
Мать умерла позже.
А вечером двадцать первого ноября правление решило вопрос с торговлей.
Решили так: с ОРСом моторного завода договор заключить, возить два раза в неделю, начать с января, за зиму посмотреть.
И отдельным пунктом – пробовать точку в городе.
Точка – это торговое место на колхозном рынке в Барнауле, палатка, какая второй год стоит у новосёловских. Сверхплановая продукция, договорные цены, продавец от колхоза.
Ставили этот вопрос без энтузиазма.
Тимофеев опять был против – из-за машин. Гаврилыч был против из-за отчётности. Аркадий Павлович был за, потому что Ступин ему на совещании в районе про свою палатку рассказывал третий раз, и это его задело.
Проголосовали за.
И вот когда всё уже проголосовали и стали расходиться, Гаврилыч спросил, что писать на вывеске.
Вопрос был не праздный.
Палатка на колхозном рынке должна иметь обозначение: наименование хозяйства, район, вид продукции. Обычно пишут просто: «Колхоз „Заря“ Заречного района».
Так у всех.
Так у новосёловских, так у всех двадцати одного хозяйства, и это никого никогда не занимало.
Я в этот момент стоял у двери.
Я стоял у двери, был десятый час вечера, я с шести утра был на ногах, я два дня назад узнал в магазине про собственную мать, и мне было очень скучно.
И я предложил:
– Напишите: «Экологически чистая продукция колхоза „Заря“».
Гаврилыч поднял голову.
– Как?
– Экологически чистая.
– Это что значит?
– Это значит, что без химии, – объяснил я. – Натуральное.
– Так у всех без химии.
– Ну и что. А напишем мы.
Правление посмотрело на меня.
Аркадий Павлович пожал плечами, Ситников усмехнулся во второй раз за вечер, Зина посмотрела на меня очень внимательно и промолчала.
– Пиши, – распорядился председатель.
Гаврилыч записал.
Я вышел на улицу, застегнул телогрейку и пошёл домой, и по дороге ни разу об этом не вспомнил.
Глава 20
Мороз ударил третьего декабря.
Ударил он сразу под тридцать и продержался одиннадцать дней, и в самой середине, восьмого и девятого, было тридцать восемь.
При тридцати восьми село останавливается.
Не полностью – ферму никто не отменял, доярки идут в четыре утра при любой погоде, – но всё, что можно не делать, не делается.
Техника при тридцати восьми не заводится.
То есть заводится, если её греть, а греть надо паяльной лампой под поддон минут сорок, и лампа у нас была одна на мастерскую, и жгли мы её тем декабрём столько, что Сомов ставил вопрос на правлении.
Школу на два дня отменили.
Автобус в райцентр не ходил три дня.
Мастерская зимой – лучшее место в колхозе.
Стоит она длинным кирпичным сараем, отапливается двумя печками, и одна из них – та, что у слесарки, – топится с шести утра и к девяти нагревает так, что в трёх метрах от неё можно сидеть в рубахе.
Вокруг этой печки зимой и происходит всё.
Зимний ремонт – работа неспешная. Это не уборка: срока нет, гнать некуда, надо к апрелю, а на дворе декабрь. Разобрал узел, посмотрел, чего-то не хватает, написал заявку, сел ждать.
Ждут у печки.
И вот в этом ожидании – с декабря по март, четыре месяца, каждый день с девяти до пяти – в мастерской идёт непрерывный разговор, который я считаю главным культурным явлением нашего села.
Там рассказывается всё.
Там пересказываются новости, разбираются свадьбы, обсуждается район, вспоминаются шестидесятые годы, и там же – единственное место, где мужики говорят про то, про что не говорят больше нигде.
Не про чувства, конечно.
Про технику, про войну, про то, кто как умер, про цены, про то, что было при Хрущёве, про баб – но по-особому, не как на стану, а обстоятельно и почти всерьёз.
Я в декабре восемьдесят четвёртого сидел там много.
Сидел я там больше, чем требовалось по должности, и сидел я там потому, что дома было пусто: мать на ферме, а вечером к ней приходил Иван Артемьевич, и я в эти вечера стал уходить.
Уходил я не из деликатности.
Уходил я потому, что сидеть втроём за одним столом и пить чай оказалось неловко, и неловко было мне одному, потому что им двоим было прекрасно.
Про Мишку надо рассказать нормально, а то он у меня всё время проходит как шут.
Загорулько Михаил Иванович, тридцать один год.
Тракторист первого класса, в колхозе с шестьдесят девятого, то есть с шестнадцати лет. Единственный человек в бригаде, который может объяснить, как делать, руками, без слов, за четыре минуты.
Живёт с матерью на второй улице.
Мать, Прасковья Тимофеевна, шестьдесят два года, работала на ферме, вышла на пенсию в восемьдесят первом, сейчас держит корову и двенадцать кур.
Отец умер в семьдесят третьем.
В том же году, что и мой, только не под трактором, а от туберкулёза, и это в селе помнили и Мишке в детстве, я думаю, доставалось.
Женат он не был.
Была история в семьдесят пятом – девушка из Заречного, всё шло к свадьбе, и не сложилось, и почему не сложилось, я так и не выяснил ни в первой жизни, ни во второй.
Спрашивать нельзя.
Я один раз попробовал – в восемьдесят третьем, по пьяному делу, – и Мишка тогда посмотрел на меня, налил и заговорил про другое, и я больше не пробовал.
Она уехала в Барнаул в семьдесят шестом.
Замужем, двое детей, приезжает к матери раз в год, и когда она приезжает, Мишка на эту неделю становится очень весёлым.
Про это в селе знают все и не говорят.
Пьёт он с двадцати лет.
Пьёт он не как Гуров пил и не как Гнидин пьёт – не запоями. Он пьёт как пьёт половина мужиков этого возраста: по субботам, на всех поводах, и в ноябре-декабре чаще.
И останавливается.
К тридцати одному году он ещё останавливался. У него не было утренней, он не пропускал работу, и в мастерской он всегда был в форме.
Я знаю, что он умрёт рано.
Я это знаю с апреля восемьдесят второго, и я не знаю года, и я за два с половиной года не придумал ни одного способа с этим что-нибудь сделать.
Способов, если разобраться, три.
Первый – сказать прямо. Это исключено: он сочтёт, что я его учу, и обидится, и правильно сделает, потому что человек в тридцать один год, работающий как он и не имеющий ни одного прогула, никаких оснований для нотации не даёт.
Второй – не наливать. Это смешно.
Третий – тот, который сработал с Гуровым: дать человеку дело, за которое он держится.
С Гуровым сработала кузница.
А у Мишки дело уже есть, и он в нём лучший в бригаде, и это ничего не меняет.
Письмо пришло двадцать девятого ноября.
Про то, что пришло письмо, я узнал не от него.
Мне доложила мать: почтальонша Дуся, разнося, обмолвилась Прасковье Тимофеевне, что Мишке пришло письмо из армии, и Прасковья Тимофеевна на другой день обмолвилась матери на ферме.
В селе это событие.
Письма из армии приходят редко и читаются вслух: Сорокина в августе обошла с Генкиным письмом семь дворов, и на седьмом читала уже наизусть, и это норма.
Мишка не прочитал никому.
Он не прочитал его матери. Он не прочитал его в мастерской. Он про него вообще не обмолвился ни разу, и если бы не Дуся, никто бы и не узнал.
Он его носил.
Я это увидел в первых числах декабря, случайно, у печки: он полез в нагрудный карман телогрейки за папиросами и вместе с пачкой вытащил конверт, посмотрел на него и убрал обратно.
Конверт был мятый.
Он был мятый и потёртый по сгибу, как бывает у бумаги, которую вынимают и убирают по многу раз, и я тогда прикинул и понял, что он его носит уже неделю.
Носил он его две.
Я попробовал спросить.
Попробовал я через несколько дней, у той же печки, когда мы сидели вдвоём и ждали, пока Сомов найдёт манжету.
– От Кольки, что ли?
Мишка не сразу понял.
– Чего?
– Письмо.
Он посмотрел на меня.
Смотрел он секунды две, и за эти две секунды у него на лице ничего не отразилось совершенно, и это само по себе было ответом, потому что у Мишки всегда всё на лице.
– От Кольки.
– Ну и как он?
– Нормально.
– Служит?
– Служит.
И взял ключ на девятнадцать, который ему был совершенно не нужен, и стал его вертеть.
Я не стал продолжать.
Больше я его не спрашивал.
Через две недели, в середине декабря, конверт из кармана исчез – я это тоже заметил, – и куда он его дел, я не знаю: то ли выбросил, то ли положил дома.
Что в этом письме было, я не узнал никогда.
Не узнал я этого ни в декабре, ни в восемьдесят пятом, когда Дробот вернулся, ни потом, и я его об этом никогда не спрашивал, и он мне никогда не рассказывал.
Я его даже не видел вблизи.
Я видел мятый конверт в руке у человека, который полез за папиросами, – и всё, и на этом мои сведения кончаются.
Так что тут я вам ничего рассказать не могу.
Зато я могу рассказать про то, что было в те же две недели.
Первое.
Мишка в декабре стал чаще ходить к Славке Клюеву.
Славка после восьмого класса в девятый не пошёл: посидел в сентябре две недели и бросил, и Клюев на это махнул рукой, и Славку взяли в мастерскую учеником слесаря к Сомову.
Мишка ходил к нему с июля.
Ходил он через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут, показывал руками и делал вид, что случайно.
А с декабря стал задерживаться на полчаса.
С декабря он стал ему давать конкретные вещи: разбери вот это, собери обратно, а теперь скажи, чего не хватает. И спрашивал потом. И один раз при мне поправил его довольно резко, а через минуту сам же и объяснил, почему резко.
Славка к нему прилип.
К февралю Славка ходил за Мишкой хвостом, и Сомов на это ворчал, но не мешал, потому что Сомов не дурак.
Второе.
В декабре Мишка спросил у меня одну вещь, и спросил он её так, будто это ничего не значит.
Сидели мы опять у печки.
– Петь.
– Ну.
– А вот если человек два года не был.
– Где не был?
– Ну вообще. В армии. – Мишка смотрел в печку. – Он же меняется?
Я подумал.
– Меняется.
– Сильно?
– По-разному. Санька вон изменился.
– Санька – это другое.
– Другое, – согласился я.
Он помолчал.
– Он же в город может уехать.
– Кто?
– Ну вообще. Человек.
– Может.
– Ну да, – кивнул Мишка. – Может.
И встал, и пошёл к своему трактору, и на этом разговор кончился.
Больше он к этому не возвращался.
Он вообще всю зиму был нормальный: работал, зубоскалил, рассказывал в мастерской историю про то, как я пять месяцев не замечал Мещерякова, и рассказывал её с новыми подробностями.
Только два раза за зиму он сорвался.
Оба раза по субботам, оба раза не сильно, и в обоих случаях в понедельник он был на работе к восьми.
Ученика он взял в мае.
Взял он его не Славку – Славка уже был у Сомова и от Сомова уходить не хотел, – а другого парня, шестьдесят девятого года, из второй бригады, и взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом.
Это было двадцатого мая восемьдесят пятого.
Дробот вернулся в ноябре восемьдесят пятого.
Что там было дальше – это уже следующая книга, и я про это расскажу в своём месте, а тут скажу только, что Мишка в тот ноябрь был очень весёлый.
Восьмого декабря, при тридцати восьми, у нас разморозило систему в третьем корпусе.
Разморозило по классической схеме: отключили свет на четыре часа, насос встал, вода в трубе под потолком встала тоже, и к утру двенадцать метров трубы разорвало в четырёх местах.
Обнаружили в пять утра доярки.
Дальше было следующее.
В половине шестого прибежала Зойка Гнидина ко мне домой и стучала в окно, потому что ближе никого не было. В шесть я был на ферме. В семь там был Тимофеев, в семь пятнадцать – Сычёва, в половине восьмого – Ганин, которого никто не звал.
Труба висела под потолком на высоте трёх метров.
Резать и варить надо было с лестницы, в корпусе, где стоят сто двадцать коров и где нельзя разводить огонь, и при минус тридцати восьми снаружи и плюс шести внутри.
Варил Гуров.
Варил он полдня, с двух лестниц, и Мишка ему подавал, а Ганин стоял внизу с огнетушителем – не для отчёта, а потому, что больше держать его было некому.
Он простоял с ним четыре часа.
К шести вечера трубу заменили, систему запустили и промыли, и коровы за этот день попили два раза вместо трёх, и надой упал на девять процентов на сутки.
А в семь Ганин пришёл ко мне и попросил лист бумаги.
– Зачем?
– Акт писать.
– Эдуард. Какой акт?
– На разморозку системы. С указанием причины.
Я на него посмотрел.
– Ты сегодня четыре часа с огнетушителем простоял.
– Простоял.
– Ну и хватит.
Ганин помолчал.
– Хватит, – согласился он вдруг.
И не стал писать акт.
Это, между прочим, был первый раз за три года, когда он согласился не писать, – и я тогда обрадовался, а надо было насторожиться.




























