Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Глава 7
Первая машинная дойка в колхозе «Заря» продолжалась два часа сорок минут.
Ровно столько, сколько мать доила руками.
Начали в семь. Насос загудел, коровы подняли головы, и первые минуты ничего не происходило вообще: четырнадцать доярок и человек двадцать зрителей стояли в проходе и смотрели на гудящую трубу.
Потом Галя надела первый аппарат.
Надевала она его сама, на матери на корове – на Зорьке, четвёртый отёл, спокойная, – и надела правильно, и стаканы взялись, и в стеклянном колене пошло молоко.
В корпусе захлопали.
Хлопали, честное слово, – не сговариваясь, человек десять, и тут же перестали, потому что стало неловко.
А дальше начался цирк.
Цирк начался на четвёртой корове.
Четвёртой была Майка, и Майка легла.
Она не испугалась, не забрыкалась и не полезла на соседку – она просто подогнула ноги и легла, вместе с аппаратом, и аппарат оказался под ней, и ведро опрокинулось.
Молока было литра полтора.
Поднимали Майку вчетвером минут восемь. Она вставать не хотела и смотрела на нас снизу с полным спокойствием, и Матвеич из-за спин сообщил, что корова не дура.
На седьмой упало ведро.
На девятой Зойка Гнидина, надевая стаканы, забыла открыть кран, и стаканы, естественно, не взялись, и она надевала их четыре раза, и на четвёртый заплакала – не от обиды, а оттого, что на неё смотрели двадцать человек.
На двенадцатой отключился насос.
Отключился он потому, что Лапшин поставил автомат не на тот номинал, и автомат честно выбило, и Лапшин пять минут искал щиток, который сам же и вешал.
К половине десятого выдоили всех.
Молока сдали на восемнадцать процентов меньше обычного, и это, если считать по-честному, был очень хороший результат для первого раза.
Мужики расходились довольные.
Доярки – нет.
Дальше пошла неделя, которую на ферме потом вспоминали года три.
Тяжело оказалось не то, что думали.
Думали – тяжело будет с техникой: шланги, вакуум, промывка. С техникой как раз разобрались за четыре дня, потому что вакуум-провод – вещь простая, а промывать посуду женщины умеют лучше, чем кто бы то ни было.
Тяжело оказалось с головой.
При ручной дойке доярка знает про корову всё через руки. Она чувствует, когда вымя пустеет, и не думает об этом вообще – как человек не думает, что пора отпустить чашку.
С аппаратом рук нет.
Вместо рук – стеклянное колено, в котором видно молоко, и его надо смотреть. И надо помнить, что у этой четыре минуты, а у той шесть с половиной, а у третьей передняя левая пустеет раньше, и стакан надо снять отдельно.
И всё это – на шестнадцати коровах, по часам, три раза в день.
Мать не справлялась.
Не справлялась она конкретно вот в чём: она передерживала.
Она стояла у стеклянного колена и не могла заставить себя снять, пока идёт хоть капля, потому что двадцать лет её работа состояла в том, чтобы выдоить до конца.
Выдоить до конца – это профессиональная гордость.
Недодоенная корова через неделю сбавляет, это знает любая доярка, и мать это знала с шестьдесят четвёртого года, и никакая Галя с блокнотом не могла за неделю переписать в ней двадцать лет.
Галя пробовала.
Она ходила с наручными часами, отобранными у Лапшина, и стояла рядом, и говорила «снимайте», и мать снимала.
Как только Галя отходила – держала до конца.
На четвёртый день Галя пришла ко мне.
Пришла она вечером, к нам во двор, и была злая и растрёпанная, и от неё пахло фермой.
– Пётр Сергеевич. Я так не могу.
– Чего не можешь?
– Я не могу ходить и говорить взрослой женщине «снимайте». – Она села на завалинку. – Она на меня смотрит и снимает, а я вижу, что она мне не верит.
– Она тебе и не поверит.
– И что делать?
Я подумал.
– Ничего. Ждать, пока у неё упадёт надой, и она сама увидит, что от передержки он падает быстрее, чем от недодоя.
Галя посмотрела на меня.
– Это же месяц.
– Это два.
Она посидела, поболтала ногами и вдруг спросила:
– А почему у вас голос такой?
– Какой?
– Как будто вы про чужую мать говорите.
Я на это не ответил.
Экран висел в проходе первого корпуса.
Обыкновенный фанерный щит, разграфлённый масляной краской: слева фамилии, сверху числа, в клетках мелом надой за сутки на фуражную корову.
Заполняла его учётчица каждое утро.
Экран этот висит на ферме с шестьдесят третьего года и является главным средством массовой информации в колхозе, потому что мимо него три раза в день проходят четырнадцать женщин, и каждая из них сначала находит свою строчку, а потом чужую.
Мать была в первой тройке двадцать лет.
Не всегда первой – первой чаще была Кузнецова, у которой группа лучше по отёлам, – но в тройке всегда, и это было такой же частью села, как то, что Твердохлеб играет на гармони.
Двадцать девятого июля она была четвёртой.
Первого августа – девятой.
Пятого августа – четырнадцатой из четырнадцати, и разрыв с тринадцатой был два и восемь.
Про то, что мать четырнадцатая, я узнал не от неё и не на ферме.
Я узнал у сельпо, от Мокеихи, шестого августа.
Мокеиха стояла в очереди, увидела меня и сообщила громко, на весь магазин, тем сочувственным тоном, который у неё означает удовольствие:
– Марфа-то у нас в хвосте.
Я взял хлеб и вышел.
Дома мать чистила картошку.
– Мам.
– М.
– Ты чего мне не сказала?
– Про что?
– Про экран.
Она сняла кожуру, бросила в ведро и взяла следующую.
– А чего говорить, – отозвалась мать. – Мелом написано. Все видят.
– Мам.
– Петь, ты картошку будешь чистить или разговаривать?
Я стал чистить картошку.
Чистили мы её минут двадцать молча, и за эти двадцать минут я в первый раз за две жизни отчётливо понял, что моя мать – человек значительно более взрослый, чем я, и что мне это не нравится.
Между тем в бригаде шла своя жизнь, и жизнь эта была прекрасная.
С первого августа мы ставили комбайны.
Это, если по-честному, лучшие две недели в году. Уборка ещё не началась, сено уже кончилось, и четырнадцать машин стоят на площадке, и вокруг них с утра до вечера ходят мужики, и всё, что можно сделать заранее, делается заранее.
Работают в эти дни весело.
Работают потому, что скоро уборка, а уборка – единственное время, когда в колхозе можно заработать по-настоящему, и все это знают, и все к ней готовятся, как к празднику, который будет тяжёлым.
Пашку я поставил к Дуднику.
Штурвальным – то есть помощником, вторым человеком на комбайне, который смазывает, чистит, помогает при регулировках и в конце сезона умеет всё.
Ставил я его в мае, а перешёл он к Дуднику первого августа.
Дудник его принял с одним условием.
– Петь.
– Ну.
– Он у меня будет делать, что я говорю.
– Ну естественно.
– Не «естественно». – Дудник посмотрел на меня. – Он у Мишки нахватался, а Мишка на комбайне не работал никогда. У Мишки трактор, там другое.
– И что?
– И то, что на комбайне надо бояться. – Дудник вытер руки. – На тракторе можно не бояться, там всё видно. А на комбайне пять приводов, и три из них ты не видишь.
Я это выслушал и согласился.
Мужикам такие вещи говорят раз в жизни, и говорят их именно так – коротко, между делом, у машины, – и Дудник сказал это мне, а не Пашке, потому что Пашке он скажет иначе и в другой день.
Пашка две недели ходил счастливый.
Он в свои восемнадцать лет попал на лучший комбайн лучшего комбайнёра района, и он это понимал, и он в те дни приходил на площадку в шесть и уходил в девять, и Гуров дважды приходил и уводил его домой ужинать за рукав.
Мишка по этому поводу страдал.
Страдал он публично, с наслаждением, и заявлял всем, что вырастил кадр, а кадр ушёл к соседу, и что он в бригаде вроде питомника: воспитал – отдай.
– Одного в армию забрали, второго Дудник увёл, – жаловался он бревну. – Третьего мне Петька приводил, я не взял.
– А чего не взял?
– А из принципа, – объяснял Мишка.
К Сычёвой я пошёл на следующий день.
Пошёл я туда как бригадир к главному зоотехнику, то есть без всякого права, потому что ферма мне не подчиняется никак, и оба мы это понимали.
Она приняла меня в закутке при весовой.
– Тамара Ильинична.
– Ну.
– Экран.
Сычёва отложила ведомость.
– Слушаю.
Я начал говорить и на второй фразе понял, что говорить нечего.
Я собирался сказать, что нельзя вешать на экран женщину, которая единственная во всей ферме вызвалась добровольно, и что надой у неё упал не потому, что она плохо работает, а потому, что она делает то, чего не делает никто.
Всё это была правда.
И всё это никуда не годилось, потому что экран – это надой, а надой у неё был четырнадцатый.
– Договорил? – спросила Сычёва.
– Договорил.
– Теперь я. – Она сложила руки. – Я твою мать с экрана снять не могу. Я могу её вообще с экрана убрать – отдельной строкой, «на освоении», без цифры. Хочешь?
Я подумал.
– Нет.
– Правильно. – Сычёва кивнула. – Потому что через день на ферме будут говорить, что Лыткину прикрыли, потому что сын бригадир. И это будут говорить не про меня, а про неё.
Я молчал.
– И второе, – продолжала Сычёва. – Я ей позавчера предложила вернуться на ручную. Аппарат отдать Зойке, а Зойке дать две недели, у неё получится, она молодая.
– И что?
– Отказалась.
– Почему?
Сычёва посмотрела на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который спрашивает, почему вода мокрая.
– Ты у неё спроси, – предложила она.
Спросил я вечером, на крыльце.
Мать сидела с миской, лущила горох – второй раз за лето, и второй раз это означало, что ей надо чем-то занять руки.
– Мам. Тебе Сычёва предлагала обратно?
– Предлагала.
– Ты отказалась.
– Отказалась.
Я сел рядом.
– Почему?
Она долущила стручок, ссыпала и ответила не сразу.
– Петь. Я в шестьдесят четвёртом пришла на ферму. – Мать взяла новый стручок. – Тогда тоже переводили: раньше в проходе поили, потом сделали автопоилки. И бабы боялись, и две ушли. А я осталась.
– И что?
– И ничего. Привыкли за зиму.
Она замолчала.
– Мам, тут другое.
– Тут то же самое. – Мать вылущила и посмотрела на меня. – Петь, я не про надой. Я про то, что если я сейчас уйду обратно, то следующая не пойдёт вообще никогда. Скажут: Лыткина двадцать лет доила, и та не смогла.
Я посидел.
– А если у тебя не получится?
– Значит, не получится, – отозвалась мать спокойно. – Тогда пусть уж все видят, что не получилось у той, у кой двадцать лет. Тогда хоть понятно будет, что дело не в бабах.
Она собрала стручки в подол.
– Ты ешь, там на плите.
Вот тут я и уткнулся.
Уткнулся я в вещь, к которой не был готов совершенно.
Два года я чинил в этом колхозе всё, до чего дотягивался. Домкрат, склад, кузнеца, бригаду, нефтехозяйство, положение о премировании. И везде у меня был один и тот же способ: найти, где сломано, и надавить в правильное место.
Способ работал.
Он работал, потому что везде, где я давил, была система: бумага, ответственный, положение, и в каждой системе есть шов, и в шов можно вставить лом.
А тут не было шва.
Тут была пятидесятилетняя женщина, которая двадцать лет выдаивала до конца, и которая приняла решение, и решение было правильное, и переубедить её нельзя было ничем, потому что она была права.
И надой у неё был четырнадцатый, и это тоже было правдой.
И обе эти правды не отменяли друг друга ни на грамм, и никакого лома тут не существовало в природе.
Я эту мысль додумал до конца ровно один раз, на крыльце, с миской гороха, и больше к ней не возвращался, потому что от неё нет никакого хода.
Восьмого августа Матвеич выписал первый мастит.
Корова Ночка, группа Зойки Гнидиной, левая задняя доля. Через два дня – вторая, у Кузнецовой.
Обе от передержки.
Матвеич пришёл в контору, положил на стол две бумажки и выговорил ровно ту фразу, которую обещал:
– Я предупреждал.
Ликования в нём при этом не было ни капли.
Он постоял, поглядел в окно и добавил, что пенициллина у него на восемь голов и что если к сентябрю будет пятнадцать, он не знает, что делать.
Потом ушёл.
А Галя после этого случая сделала единственную умную вещь, какую в той обстановке можно было сделать.
Она перестала уговаривать.
Она взяла у учётчицы старые ведомости за три года, села и выписала по каждой корове, сколько та даёт и за сколько времени, и получилось у неё четырнадцать листков – по одному на группу, – и на каждом листке против клички стояло число минут.
Листки она повесила у стойл.
Не отдала дояркам в руки, а прибила гвоздиками к столбам, каждой у своей группы, – и ушла, и ничего не прибавила.
Через неделю по этим листкам работали девять человек из четырнадцати.
Мать была не из девяти.
Зина в те дни считала сено.
Считала она его вторую неделю и ходила чёрная, потому что расчёт по сенокосу у неё не сходился с нарядами на восемь процентов, и восемь процентов эти были не украдены, а просто написаны разными людьми по-разному.
Я её встретил у конторы девятого.
– Пётр Сергеевич.
– Зинаида Петровна.
– У вас в бригаде четвёртое звено. – Она держала папку под мышкой. – Загорулько, Кузнецов, Гнидин.
– Ну.
– Они на сене дали сто двадцать шесть к средней.
– Знаю.
– А в наряде у них ровно столько же, сколько у всех.
Я пожал плечами.
– Так наряд по гектарам.
– Наряд по гектарам, – согласилась Зина. – А работали они лучше. И это никак нигде не отражается, потому что негде отразить.
Она это выговорила спокойно, как констатацию, но по лицу было видно, что её от этого ломает.
– И что вы хотите?
– Ничего пока. – Зина перехватила папку. – Я посчитала второй вариант. Просто для себя.
– Покажете?
– Покажу. В сентябре.
Показала она мне его двенадцатого, и получилось из этого много всего, но это уже другая глава.
Мещеряков появился на ферме в субботу.
Пришёл он не к Гале.
Он пришёл с сумкой инструмента, нашёл мать в первом корпусе, посмотрел на её стойла и молча начал что-то мерить.
Потом ушёл и вернулся в понедельник.
За два вечера Иван Артемьевич приварил к столбам шестнадцать крючков – на уровне груди, по одному у каждого стойла, – так, чтобы аппарат можно было повесить, не наклоняясь и не ставя в проход.
Крючки он сделал из шестёрки, загнутые, с площадкой.
Никто его об этом не просил.
Мать, когда я спросил, ответила, что «Артемьич сам придумал», и ответила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.
Через месяц такие крючки были у всех четырнадцати.
Про то, что их сделал Мещеряков, знали все, и никто ему не сказал спасибо, и он этого не ждал.
У Кузнецовых тем временем шла своя война.
Свадьба была назначена на двадцать пятое, и к десятому августа в доме уже стояли фляги, и Кузнецова ходила по селу с тетрадкой, и в тетрадке был список.
Список был на сто двенадцать человек.
Про Сорокину в нём не значилось ничего.
Тут надо объяснить масштаб. Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина живут через два двора, они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую, их мужья лежат на кладбище через две могилы, а с семьдесят девятого года они не разговаривают из-за грабель.
Грабель этих, скорее всего, никогда и не было.
То есть грабли были, но пропали они, по моему глубокому убеждению, не в семьдесят девятом и не у Сорокиной, а лет за пять до того, и весь этот многолетний процесс – про что-то совсем другое, про что не говорят и чего, возможно, обе уже не помнят.
Так вот, в августе восемьдесят четвёртого село решало вопрос: позовут или нет.
Мнения разделились.
Мокеиха стояла за то, что не позовёт и правильно сделает. Твердохлебиха считала, что позвать обязана, потому что свадьба – не поминки, а на свадьбу зовут всех соседей. Мать говорила, что позовёт в последний день, потому что так делают всегда.
Мать оказалась права наполовину.
Приглашение Кузнецова отнесла двадцать третьего, за два дня, – и отнесла не сама, а послала Саньку, что по местным правилам означает: зову, но не мирюсь.
Сорокина приглашение приняла.
И не пришла.
Не пришла она, впрочем, по совершенно уважительной причине, о которой я расскажу в своём месте, и причина эта устроила обеих.
В той жизни я хвастался матерью.
Хвастался я ею в городе, в общежитии, потом в конторе – вскользь, между делом, тем особенным небрежным тоном, каким люди сообщают о себе главное: у меня мать доярка, передовик, портрет на доске.
Портрет на доске я помню.
Помню, что он там висел, и помню, какая была доска: у конторы, под козырьком, с жестяными звёздочками по краям.
А вот когда его сняли – не помню.
Не помню и не знаю, снимали ли вообще, и висел ли он там все двадцать лет, или его меняли каждый квартал, как оно и полагалось. Я про это не думал никогда и в город приезжал два раза в год.
По итогам третьего квартала восемьдесят четвёртого её с этой доски снимут.
Снимут в октябре, буднично, вместе с ещё двумя, и повесят Кузнецову и двух с полеводства, и мать про это не скажет мне ни слова, и я узнаю в ноябре, проходя мимо конторы, случайно, потому что просто посмотрю на доску.
Но это будет в октябре.
А пока стоял август, и мать каждое утро в пять уходила на ферму, и каждый вечер возвращалась и мазала руки вазелином из плоской баночки, хотя рукам её в то лето впервые за двадцать лет было почти нечего заживлять.
Глава 8
Аванс у нас давали десятого.
День аванса в селе – это отдельное время суток, которое начинается часов в одиннадцать и кончается поздно вечером, и всё село в этот день ведёт себя не так, как обычно.
Начинается с очереди у кассы.
Касса – это окошко в конторе, за окошком Тамара-кассир, и перед окошком в коридоре стоят человек сорок, и стоят они не потому, что боятся не получить, а потому, что в день аванса надо прийти и постоять.
В очереди обсуждают всё.
Я в тот день пришёл в двенадцать, отстоял двадцать минут, расписался в двух местах и получил двести шестьдесят четыре рубля с копейками.
Двести шестьдесят четыре рубля.
Я это к тому пишу, что в первой жизни у меня в двадцать четыре года не было ни разу таких денег на руках, и в этой я к ним привыкал полтора года и так до конца и не привык. Оклад бригадира сто десять, плюс за классность, плюс премия по итогам сева, плюс отпускные за прошлый год, которые мне вернули с опозданием.
Из этих денег мать взяла восемьдесят и убрала в комод.
Остальное лежало у меня в кармане и лежало там неделю, потому что тратить их в Заречном было решительно не на что: хлеб, сахар, папиросы, керосин. Крупные покупки в селе делают два раза в год и делают их в райцентре.
Зато в день аванса открывается сельпо.
То есть оно и так открыто, но десятого числа Людка выставляет то, что копилось: конфеты в коробках, вермишель, консервы, тюль. Люди приходят с деньгами, и деньги надо на что-то потратить, потому что деньги в кармане – вещь беспокойная.
Тюль в тот день разобрали за час.
Тюля привезли восемь метров, и его взяли трое, и четвёртая – Мокеиха – не успела, и потом две недели рассказывала, как ей не досталось.
Мужики в этот день идут в другую сторону.
Водку у нас продают в сельпо же, с двух часов, и десятого числа это соблюдается строго, потому что Людка знает, что если открыть с утра, то к трём в конторе не будет половины бригады.
Пьют, впрочем, не все и не сильно.
Август, впереди уборка, и мужик, который в августе загуляет, теряет столько, что это видно всем, включая его самого. По-настоящему у нас гуляют в ноябре, когда всё сдано и деньги посчитаны.
Гнидин в тот день не пил.
Я это отметил и записал в голову, потому что Гнидин в августе не пьёт никогда, и февраль у него не сдвигается ни на неделю уже десять лет, и это единственный человек в моей бригаде, про которого я могу сказать заранее, что он будет делать через полгода.
Мы в те дни ставили жатки.
Свал начинался пятнадцатого, и с восьмого числа вся площадка была в жатках: их снимают с хранения, меняют сегменты, натягивают полотна, регулируют мотовило.
Пашка ходил с Дудником.
Дудник его гонял. Гонял по-хорошему, но всерьёз: заставлял по три раза перещупывать пальцы на режущем аппарате, требовал, чтобы шплинты ставились новые, а не разогнутые старые, и один раз выгнал его от машины и заставил вымыть руки, потому что Пашка полез в подшипник с грязными.
Мишка на это смотрел и злорадствовал.
– Видал? – сообщил он мне у бревна. – Кадр-то мой. А гоняет его Николай.
– Ты чего лыбишься?
– А я довольный. – Мишка развёл руками. – Меня-то он не гоняет. Меня он уважает.
Дудник, проходя мимо, уточнил, что Загорулько он не гоняет исключительно потому, что Загорулько к комбайну не подпускают с семьдесят седьмого года, и на этом Мишка утратил инициативу до вечера.
Четвёртое звено получило как все.
Про звено надо объяснить.
Весной, при разнарядке на сенокос, я поставил в пару Загорулько, Кузнецова и Гнидина – поставил не по расчёту, а от безвыходности, потому что все трое к тому моменту были в бригаде людьми с историей.
У Мишки в феврале был выговор.
У Саньки в марте два дня прогула – не по пьянке, а потому, что он трое суток просидел в сарае, и об этом в селе знали и не спрашивали.
Гнидин запивает каждый февраль. Каждый февраль, десять лет подряд, с точностью до недели, и в феврале восемьдесят четвёртого запил тоже, и вышел из этого в марте, и я его тогда не тронул.
Ставить их вместе было ошибкой.
Ошибка эта дала сто двадцать шесть процентов к средней по бригаде на сенокосе.
Почему так вышло – я до сих пор не знаю точно. Есть версия, что троим мужикам, у каждого из которых за спиной свежая история, работается лучше вместе, чем поодиночке, потому что при своих не стыдно. Есть версия попроще: у Мишки руки, у Саньки спина, у Гнидина трактор в порядке.
А в наряде у них стояло ровно то же, что у всех.
Наряд считается по гектарам и по тоннам, и коэффициентов в нём нет, и все получают по выработке, а выработку пишет учётчик, а учётчик пишет по сменному заданию.
Гнидин, получив свои сто тридцать девять, вышел из конторы и объявил в пространство:
– Ну и правильно.
Мишка получил сто сорок восемь и промолчал.
Зина показала мне расчёт двенадцатого, в воскресенье.
Показала она его у себя во дворе, за столом под яблоней, потому что в контору в воскресенье никто не ходит, а звать меня в дом ей было незачем: мы с ней и без того были предметом обсуждения полутора лет.
На столе лежали два листа.
– Вот первый. Как есть.
– Вижу.
– А вот второй.
Я взял второй.
Считала она по коэффициенту трудового участия – то есть общий заработок звена делится не поровну по выработке, а по коэффициентам, которые звено ставит себе само.
Она поставила коэффициенты сама, для примера.
Мишке – один и три. Саньке – один и один. Гнидину – ноль восемь.
Выходило: Мишке сто восемьдесят девять, Саньке сто пятьдесят два, Гнидину сто восемнадцать.
Я посмотрел на этот листок:
– Двадцать один рубль.
– Что двадцать один?
– Гнидин теряет двадцать один рубль.
Зина откинулась на стуле.
– И это первое, что вы увидели, – заметила она. – Не то, что Загорулько получает на сорок один больше. А то, что Гнидин теряет двадцать один.
– Ну.
– Вот поэтому оно и не работает нигде в стране.
Тут надо сказать, что коллективный подряд в восемьдесят четвёртом был словом модным.
Про него писали, про него читали на семинарах, про него спрашивали в районе, и в графе отчёта была строка: охват коллективным подрядом, в процентах.
У нас в колхозе этот процент был ноль.
Аркадий Павлович разрешил мне попробовать за одну минуту.
Я пришёл к нему тринадцатого, изложил, и он выслушал первые две фразы, а на третьей перебил:
– Бери. Только на уборке, и только одно звено.
– Аркадий Палыч, я ещё не…
– Я понял, что ты не. – Он писал что-то своё. – Бери. Мне в район отчитываться, у нас ноль по району последнее место.
И я вышел с разрешением через четыре минуты.
Из чего следует, между прочим, важная вещь, которую я тогда понял только наполовину: в колхозе легче всего разрешают то, что нужно наверху, и совершенно неважно, зачем это нужно тебе.
Я, впрочем, был доволен.
Я был доволен два дня.
Собрание звена мы провели четырнадцатого, во вторник, в мастерской, после смены.
Народу пришло больше, чем звено.
Пришли трое из звена – Мишка, Санька и Гнидин. Пришёл Дудник, потому что ему было интересно. Пришли Клюев с Прохоровым, которые в звено не входили и пришли просто так. Пришёл Сомов и сел в углу. Пришёл Ганин с тетрадкой, потому что услышал слово «собрание».
Итого одиннадцать человек.
Я объяснил суть за шесть минут.
Суть была такая: на уборке звено работает на едином наряде. Что заработали – общее. Делим не по выработке, а по коэффициентам, которые ставите вы сами, здесь, вслух, друг другу.
Договорил я и сел.
Тишина стояла секунд двадцать.
– То есть как это – сами? – уточнил Гнидин.
– Сами. Втроём. Обсуждаете и ставите.
– А кто пишет?
– Я пишу. Что скажете, то и напишу.
Гнидин посмотрел на Мишку.
Мишка смотрел в пол.
Дальше было два часа, и я эти два часа запомнил дословно.
Начали, естественно, с того, что всем предложили поставить поровну.
Предложил это Гнидин.
– Дак а чего делить-то? Работали вместе.
– Работали вместе, – согласился Санька.
– Ну и всё.
– Не всё. Смысл в том, чтобы не поровну. Иначе это тот же наряд, только бумаги больше.
– А зачем не поровну?
И вот тут вылезло.
Клюев из угла – а Клюев в звено не входил вообще и права голоса не имел никакого – обронил негромко, но так, чтоб слышали все:
– Затем, что Валентин у нас в феврале месяц гуляет, а получает как люди.
Стало очень тихо.
Гнидин медленно повернулся.
– Ты чего вякнул?
– Что слышали, то и вякнул.
– Ты про февраль мне будешь?
– А чего, февраля не было?
Дальше они минуты полторы говорили одновременно, и я в это не лез, потому что лезть было нельзя: они с семьдесят шестого года не работают в паре, и причина – не февраль, а свадьба, на которой Гнидин что-то брякнул про клюевскую сестру, и все в мастерской это знали.
Разнял их Сомов.
Разнял он их тем, что встал и вышел, громко хлопнув дверью, и оба замолчали, потому что Сомову шестьдесят и он завмастерской.
Потом сидели ещё час.
За этот час выяснилось следующее.
Санька готов поставить Мишке больше, потому что «Иваныч и правда тянул». Мишка отказывается наотрез. Гнидин молчит и смотрит в стол. Ганин ведёт запись.
– Загорулько. Ты чего отказываешься?
– Не хочу.
– Ты работал больше.
– Ну работал.
– Ну и?
Мишка поднял голову.
– Петь. Ты соображай, чего просишь. – Он говорил спокойно, без всякой обиды. – Ты меня просишь при Валентине сказать, что я стою больше, чем Валентин. Ага?
– Не сказать. Поставить цифру.
– Это одно и то же.
Он помолчал.
– У меня Зойка Гнидина крёстная у младшего, – сообщил Мишка бревну, то есть верстаку. – И у моей матери сестра за Валентиновым дядькой. Мне с ним ещё сорок лет тут жить.
Я сидел и понимал, что он прав.
Тут не производство. Тут двести с чем-то дворов, где все всем родня в третьем колене, и где цифра, поставленная человеку вслух, при свидетелях, живёт потом двадцать лет и переходит на детей.
Сорок один рубль стоит меньше.
Кончилось всё в половине десятого.
Звено поставило всем по единице.
Постановили единогласно, при одиннадцати свидетелях, и Ганин это записал в тетрадь, и я это записал в ведомость, и подряд у нас, таким образом, состоялся: единый наряд, коллективная ответственность, коэффициент трудового участия – один и ноль на каждого.
Тот же самый наряд, только бумаги больше.
Аркадий Павлович отчитался в район, что бригада работает по коллективному подряду, и это была чистая правда.
В графе стояло: одно звено. Три человека.
Район был доволен.
Ганин догнал меня во дворе мастерской.
Догнал он меня сразу после собрания, в темноте уже, с тетрадкой в руке, и вид у него был не то чтобы расстроенный, а именно недоумевающий.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Я не понял, что сейчас произошло.
Я закурил.
– А что тут понимать.
– Вы два часа обсуждали коэффициенты и в итоге поставили всем одинаковые. – Он поднял тетрадку. – Я записывал. Я записал одиннадцать реплик и не могу восстановить логику.
– Логики нет.
– Логика есть всегда.
Вот тут я на него посмотрел.
Эдуарду Вениаминовичу Ганину было двадцать пять лет, он третий год жил в селе, он ходил на ферму в обход из-за гуся и знал в лицо человек полтораста. И он был совершенно, абсолютно уверен, что если он записал одиннадцать реплик, то из них должна складываться логика.
– Эдуард. Ты знаешь, кто у Загорулько крёстная у младшего?
– Нет.
– Зойка Гнидина.
Он подумал.
– И что?
– И то, что Мишка не может при Валентине сказать, что он дороже Валентина.
– Но он же действительно работал больше.
– Работал.
– И все это знают.
– Все это знают, – согласился я. – А сказать нельзя.
Ганин молчал секунд десять.
– Это же нерационально, – выговорил он наконец.
– Абсолютно.
– И вы с этим ничего не сделаете?
– Ничего.
Он постоял, посмотрел в тетрадку, потом закрыл её и сунул под мышку.
– Тогда я не буду это записывать, – решил он.
– Почему?
– Потому что я не понимаю, что записываю, – объяснил Ганин и пошёл к воротам.
Дошёл он до ворот, остановился и обернулся.
– Пётр Сергеевич. А у меня в селе крёстных нет ни у кого.
Выговорил он это без всякой жалости к себе, как справку, и ушёл.
А я остался стоять с сигаретой и думать, что вот это, пожалуй, и есть самая точная фраза, какую я слышал за весь тот август, и что человек, который её произнёс, понятия не имеет, что он её сказал.
Про бабье продолжение я узнал в четверг.
Узнал я его, разумеется, у сельпо.
Дело в том, что мужики после собрания пошли по домам и всё пересказали, и пересказали каждый по-своему, и к среде в селе жила версия, по которой Клюев на собрании обозвал Гнидина алкашом, а Загорулько потребовал себе полторы ставки.
Ни того ни другого не было.
К четвергу это уже дошло до жён, и в четверг у прилавка Клюиха и Зойка Гнидина оказались в одной очереди.
Разговор шёл минут восемь.
Начался он с того, что Зойка попросила пропустить её вперёд, потому что ей на дойку, и Клюиха пропустила, и обронила при этом одну фразу – про то, что некоторым везде без очереди.
Дальше вспомнили всё.
Вспомнили февраль. Вспомнили свадьбу семьдесят шестого года. Вспомнили, кто кому сколько задолжал в семьдесят третьем и чья мать что ляпнула про чью свекровь.
Про деньги при этом не было сказано ни слова.
Ни разу, ни одной цифры, ни одного упоминания рублей – потому что про деньги вслух не говорят, и обе это умели с рождения.
Людка их развела.
Развела она их профессионально: громко объявила на весь магазин, что привезли сгущёнку, и очередь мгновенно переориентировалась.
Сгущёнки было двенадцать банок.
В ту же неделю Витьке сняли гипс.
Сняли раньше срока, потому что срослось хорошо, и наложили другой, полегче, и разрешили вставать на костылях, и в пятницу его привезли домой.
Домой его привёз Прохоров.
Встречали его человек пятнадцать, и он вылез из кабины сам, отказавшись от помощи, и на костылях дошёл до крыльца, и на крыльце ему помогли, потому что три ступеньки.
Во дворе Витька огляделся.
– Заросло, – определил он.
Двор действительно зарос: Тонька в июле была в больнице через день, и полоть было некогда, и лебеда у забора стояла по пояс.




























