Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Семнадцатого марта, в воскресенье, оно состоялось.
Состоялось оно у нас на кухне.
Состоялось оно на кухне потому, что в сельсовете в воскресенье холодно и не топят, а в клубе кино, и Ерёмин распорядился: собирайтесь где хотите.
Пришли трое из пяти.
Мать, Людка и Прокудина – учительница начальных классов, сорока двух лет. Ерофеев не смог по здоровью, Сомова была в райцентре.
Сидели два часа.
Я в это время был во дворе, пилил дрова, и заходил в дом дважды, и оба раза видел одно и то же: три женщины за столом, чай, и посередине стола – три тетрадки.
Три тетрадки.
У матери своя, заведённая в феврале. У Людки – та, в которой она с осени записывает, кому что нужно из товаров, потому что заявки в райпо подаются раз в квартал. У Прокудиной – школьная, в которой у неё записаны семьи её учеников.
Они их сверяли.
Они два часа сверяли три тетрадки и выписывали на четвёртый лист то, что повторялось у двоих и у троих, и вот эти повторяющиеся пункты и стали планом работы комиссии на восемьдесят пятый год.
Пунктов вышло четырнадцать.
Из них девять были из моих февральских наказов, и я это увидел, когда мать вечером положила лист на стол, и промолчал.
Первым пунктом стояла колонка на четвёртой улице.
Глава 27
В конце марта Заречное перестаёт быть проезжим.
Это происходит каждый год и каждый год одинаково: снег ещё лежит, но уже мокрый, днём тает, ночью подмерзает, и дорога до трассы – восемь километров грунтовки – превращается в такое, чего человек, не живший в деревне, вообразить не может.
Это не грязь.
Грязь – это когда сыро. А тут земля оттаивает сверху на двадцать сантиметров, а глубже остаётся мёрзлая, и вода не уходит никуда, и получается двадцать сантиметров жижи на бетонном основании.
По ней не идёт ничего.
«Газон» садится на мосты. «Уазик» садится. Автобус в распутицу к нам не ходит вообще – с двадцатого марта по десятое апреля рейс отменяют, и это не решение и не безобразие, а погода.
Ходит трактор.
Возит он почту, фельдшера, срочных больных и тех, кому надо, и это единственная связь Заречного с миром на три недели в году.
В восемьдесят пятом распутица началась восемнадцатого.
Партийное собрание первички состоялось двадцать второго марта, в пятницу.
Коммунистов в колхозе «Заря» тридцать четыре человека и трое кандидатов.
Из тридцати четырёх на собрание пришли двадцать девять, и это была очень хорошая явка, потому что вопрос был живой: принимали двоих.
Меня и Пыжова.
Пыжов, Геннадий Викторович, двадцати восьми лет, секретарь комсомольской организации, кандидат с апреля восемьдесят четвёртого, – шёл вторым в повестке, и с ним всё было ясно заранее.
Со мной, как выяснилось, тоже.
Собрание вёл Ситников.
Заявление я написал за неделю: «Прошу принять меня в члены КПСС. Программу и Устав признаю, выполнять обязуюсь».
Три строки, как положено.
Дальше – характеристика от парторганизации, две рекомендации и сведения о выполнении партийных поручений за кандидатский год.
Поручений у меня было три.
Политинформация раз в две недели – проведено двадцать четыре из двадцати четырёх, и в отчёте это выглядело безупречно, и никто не спросил, слушал ли меня хоть кто-нибудь.
Агитация на выборах – шестьдесят два двора, обход дважды, тридцать один наказ.
Индивидуальное шефство – четыре беседы.
Всё это Ситников зачитал за три минуты, и зал слушал вполуха, потому что зал знал меня и без бумажки.
Потом были вопросы.
Вопросов было три, и первые два оказались формальные.
Первый – про Устав: обязанности члена партии. Я их выучил в январе и перечислил, и меня остановили на четвёртом пункте, потому что и так ясно.
Второй – про международное положение.
Спросил Гаврилыч, спросил из вредности и с явным удовольствием, и спросил он не про международное положение вообще, а конкретно: что решил апрельский… то есть мартовский Пленум.
Тут я ответил.
Ответил я, что одиннадцатого марта состоялся внеочередной Пленум ЦК, что Генеральным секретарём избран Горбачёв Михаил Сергеевич, и что он на Пленуме говорил про необходимость ускорения социально-экономического развития.
Про ускорение я, между прочим, ляпнул зря.
Ляпнул я это по инерции – я знал, что это слово прозвучит в апреле, и оно у меня уже сидело в голове, – а в марте восемьдесят пятого его в селе никто ещё не слышал.
Гаврилыч переспросил.
– Ускорения чего?
– Социально-экономического развития.
– Это откуда?
– Из выступления.
Гаврилыч подумал и записал.
Я потом полгода не мог понять, вспомнил я это из будущего или прочитал в газете за двенадцатое, – и не выяснил, потому что газету к тому времени пустили на растопку.
Третий вопрос задал Митрич.
Митрич поднялся с третьего ряда, опираясь на палку, и спросил:
– Лыткин. Ты чего в партию идёшь?
В зале стало тихо.
Вопрос этот на приёме задают всегда, он входит в обязательный набор, и на него полагается отвечать заученно: чтобы быть в первых рядах, чтобы активнее участвовать, чтобы нести ответственность.
Я это заготовил.
Я это заготовил ещё в марте восемьдесят четвёртого, к кандидатскому бюро, и тогда произнёс, и прошло гладко.
А тут не стал.
– Иван Дмитриевич. Мне объяснили, что бригадиру надо.
Тишина продержалась секунды две.
Потом Митрич хмыкнул.
– Ну хоть не врёшь. – И сел.
Больше вопросов не было.
Проголосовали единогласно, двадцать девять из двадцати девяти.
И вот тут вышло то, чего я не ожидал.
После голосования, когда уже перешли к Пыжову, ко мне сзади наклонился Семёныч – он сидел за мной – и выговорил одну фразу мне в затылок.
– Ты Митричу правду выложил?
– Правду.
– Ну и молодец.
И всё.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, беспартийный, никогда в жизни не вступавший ни в какую партию, наклонился и одобрил меня за то, что я не соврал на приёме в КПСС.
Я эту фразу помню до сих пор.
Двадцать восьмого было бюро райкома.
Ехал я туда двадцать седьмого вечером, потому что бюро в девять утра, а автобусы не ходят.
Ехал я на тракторе.
Точнее, до трассы на тракторе – восемь километров, час двадцать, – а от трассы попуткой до райцентра.
Вёз меня Мишка.
Вёз он меня в кабине «беларуся» с прицепом, в котором лежали две фляги молока и почта, и по дороге мы разговаривали, и разговор был такой.
– Петь.
– Ну.
– А тебе это зачем?
– Что зачем?
– Партия.
Я подумал.
– Бригадиру надо.
– Дак ты и так бригадир.
– Пока бригадир.
Мишка помолчал, объезжая колею.
– Не, я не осуждаю. Я просто спрашиваю.
– Я знаю.
– Мне-то не надо, – продолжал Мишка. – Мне трактор дали, я на нём езжу. Мне партия зачем?
Он переключился.
– Хотя вот Митричу восемьдесят пять, и он с сорок четвёртого, – добавил он через минуту. – И он в это верит.
– Верит.
– Ну вот. – Мишка сплюнул в форточку. – А я не верю и не не верю. Мне без разницы.
И это, между прочим, было самое честное описание отношения к партии, какое я слышал в двух жизнях.
Не «против». Не «за».
Без разницы.
Ночевал я в райцентре у Риты.
Пришёл я к ней без предупреждения в десятом часу, грязный до колена, и она открыла и посторонилась:
– Заходи. Только сапоги в сенях.
Утром она меня накормила и погладила рубашку.
Про то, зачем я приехал, я ей выложил, и она отнеслась к этому ровно так, как относилась ко всему.
– Ну и правильно.
– Почему правильно?
– Потому что тебе двадцать четыре и ты бригадир. У нас на заводе без билета дальше мастера не идут.
– А ты в партии?
– Я лаборантка, – ответила она. – Мне некуда идти.
И налила чаю.
Бюро райкома было в девять.
Райком – двухэтажное здание на площади, с гербом, и на втором этаже кабинет первого секретаря, и в этом кабинете за длинным столом сидят одиннадцать человек.
Ждали в приёмной.
Ждали одиннадцать человек: я, Пыжов и ещё девять из разных хозяйств. Приём в члены на бюро идёт пачкой, одним вопросом повестки, и на каждого отводится минут по десять.
Пыжов волновался.
Он волновался всерьёз, ходил по приёмной и трижды спросил у меня, какие будут вопросы, и я трижды ответил, что не знаю.
Меня вызвали шестым.
Всё заняло одиннадцать минут.
Я вошёл, встал у торца стола. Инструктор орготдела – не Крайнов, а женщина лет сорока – зачитала учётную карточку: Лыткин Пётр Сергеевич, тысяча девятьсот шестидесятого года рождения, русский, образование среднее, механизатор, с ноября восемьдесят третьего бригадир комплексной бригады колхоза «Заря», кандидат в члены КПСС с двадцать восьмого марта восемьдесят четвёртого года.
Потом рекомендации.
Три рекомендации: Ситников, Дегтярёв – нет, Дегтярёв беспартийный; Ситников, Лапин и Кравцов Дмитрий Митрофанович, то есть Митрич.
Зачитали выдержки.
Вопросов задали четыре.
Первый: обязанности члена КПСС по Уставу. Ответил.
Второй: сколько платит взносов. Я ответил: три процента, семь рублей восемьдесят копеек с двухсот шестидесяти. Кивнули.
Третий: какие задачи стоят перед сельским хозяйством в свете Продовольственной программы. Я говорил минуты полторы, гладко, и это было настолько заученно, что мне самому было противно слушать.
Четвёртый задал первый секретарь.
– По зяби у вас девяносто один процент. Почему?
Вот это был единственный живой вопрос за всё бюро, и я на него ответил так же, как на собрании в феврале: снял два трактора на подвоз кормов, выбирал между двумя убытками, считаю, что выбрал правильно.
Первый секретарь кивнул.
– Учтём.
Проголосовали.
Единогласно, одиннадцать из одиннадцати, поднятием рук, и это заняло секунд восемь.
А потом была шутка.
Пошутил второй секретарь – фамилию его я тут не пишу, потому что человек был неплохой, – и пошутил он, глядя в мою учётную карточку, куда были подшиты рекомендации.
– Товарищ Лыткин.
– Да.
– Тут у вас в рекомендации товарища Ситникова, в третьем абзаце… – Он поискал глазами и нашёл. – «Проявляет склонность к самостоятельным суждениям, что при должном партийном руководстве может быть обращено на пользу».
Он поднял голову.
– Ну как, суждения не прошли?
Бюро засмеялось.
Засмеялось оно негромко и вполне добродушно, потому что фраза действительно была смешная и потому, что в девять сорок утра после шестого приёма подряд людям хочется посмеяться.
И я засмеялся тоже.
Вот это была самая паршивая минута за весь тот год.
Не двадцать девятое августа. Не разговор с Гуровым в кузнице. Не то, как я стоял и смотрел, как Ганин берёт ручку во второй раз.
А вот эта.
Я стоял в кабинете первого секретаря райкома, у торца стола, и смеялся вместе с одиннадцатью человеками над фразой из рекомендации, которую полтора года назад написал про меня Ситников.
Он писал её всерьёз.
Он писал её осенью восемьдесят третьего, ночью, я думаю, довольно долго, и он в неё вложил ровно то, что думал: что парень своевольный, что это может быть полезно и что за это надо ручаться.
Он за меня поручился.
Он написал про самостоятельные суждения в бумаге, которая идёт в райком, – а это, если понимать, что такое партийная рекомендация, поступок: рекомендующий отвечает за рекомендуемого.
И вот я стоял и смеялся.
Смеялся я, конечно, не над Ситниковым и не над рекомендацией. Я смеялся, потому что смеялись все, потому что было девять сорок, потому что через минуту мне должны были проголосовать, и потому что не смеяться было бы вызовом.
И это самое поганое.
Не то, что я предал, – я ничего не предал, и никто ничего не заметил, и Ситникову никто про это не рассказал.
А то, что я даже не заметил, как это сделал.
Я заметил через четыре часа, в кузове попутки, по дороге домой.
Партийный билет мне вручили в тот же день.
Вручили его в орготделе, буднично, под роспись в книге: билет номер такой-то, образца семьдесят третьего года, красный, с профилем.
Вручал Крайнов.
Он пожал мне руку, обронил «поздравляю» и тут же перешёл к делу, и делом было следующее.
– Лыткин. Про институт помнишь?
– Помню.
– Документы до тридцать первого июля. Экзамены в августе.
– В августе уборка.
– В августе у всех уборка. – Крайнов застегнул папку. – Заочники сдают в августе, потому что сессия зимой. Хочешь – езжай, не хочешь – не езжай, но потом не жалуйся.
Я взял билет и положил во внутренний карман.
Про билет надо сказать три вещи.
Первое: он был тяжелее, чем я думал.
Не в переносном смысле, а буквально: обложка плотная, коленкоровая, и в кармане пиджака он ощущался как предмет.
Второе: взносы.
Три процента с моих двухсот шестидесяти – это семь рублей восемьдесят копеек в месяц, девяносто три рубля шестьдесят копеек в год, и в первой жизни я именно из-за них и отказался.
Мне предлагали в семьдесят девятом.
Мне предлагали в конторе, в Ачинске, тридцатилетнему инженеру по снабжению, и я отказался, и отказался я вежливо и с формулировкой «не считаю себя достойным», а на самом деле – потому что девяносто рублей в год, а у меня двое детей и кооператив.
Так я и прожил беспартийным.
Прожил я беспартийным всю первую жизнь, и никакого ущерба мне это не нанесло, потому что снабженцу билет не нужен: снабженец нужен всем и без билета.
Третье – то, чего я не буду разворачивать.
Через шесть лет этот билет будет ничем.
Я это знал, стоя в орготделе с ним в руках, и я это знание в тот день впервые попробовал на вкус и обнаружил, что оно ничего не меняет: билет не становится от этого игрушечным.
Он вполне настоящий.
Он настоящий ровно шесть лет и три месяца, и за эти шесть лет он определит мою жизнь больше, чем что бы то ни было, и то, что потом он станет бумажкой, к этому не имеет никакого отношения.
Как и всё остальное.
Ещё одну вещь я в тот день сделал и до сих пор не знаю зачем.
Из райкома я вышел в половине одиннадцатого, а попутка была только в третьем часу, и у меня оказалось четыре свободных часа в райцентре.
Я пошёл в архив.
Точнее, не в архив – архива в райцентре нет, – а в райисполком, в общий отдел, где хранятся протоколы сессий и решений за прошлые годы.
Зашёл я туда просто так.
Сказал, что бригадир из «Зари», что интересуюсь решениями по сселению неперспективных деревень, и что мне для доклада.
Мне не отказали.
Мне не отказали, потому что я был в костюме, с партийным билетом во внутреннем кармане, и потому, что женщине в общем отделе было решительно всё равно.
Она вынесла папку.
Папка была за шестьдесят четвёртый год, решения исполкома с июля по декабрь, и я в ней нашёл то самое решение, копию которого читал в августе в материном сундуке.
Четвёртый экземпляр у Ситникова был слепой.
А тут был первый, чистый, с подписями и печатью, и я его прочитал целиком, все шесть пунктов, и прочитал я его за четыре минуты.
Ничего нового там не было.
Всё то же самое, слово в слово, включая пункт четвёртый про восемь жилых домов.
Я его прочитал и закрыл папку.
Потом попросил посмотреть протокол самой сессии – не решение, а протокол, где записано, кто выступал.
Протокол мне тоже дали.
Соловьиха стояла восьмым вопросом из одиннадцати. Докладывал заведующий отделом. Обсуждение – три строки. Выступивших нет. Голосовали единогласно.
Заняло это, судя по регламенту, минут шесть.
Двадцать два двора, семьдесят один человек, пруд, копанный в тридцать седьмом всем миром, – шесть минут, восьмой вопрос из одиннадцати, выступивших нет.
Я вернул папку и сказал спасибо.
Домой я вернулся двадцать восьмого вечером.
Вернулся я на том же тракторе – Мишка приехал за почтой и забрал меня, – и в кабине я ему билет показал.
Он посмотрел.
– Красный, – определил он.
– Красный.
– Ну, поздравляю.
– Спасибо.
Он переключился и объехал колею.
– Взносы теперь платить, – сообщил Мишка минуты через две.
– Ага.
– Сколько?
– Семь восемьдесят.
Мишка присвистнул.
– В месяц?
– В месяц.
– Ну ты даёшь, – протянул он с искренним уважением. – Это ж пятнадцать пузырей.
Это было в марте восемьдесят пятого, и это была последняя весна, когда в Заречном считали в пузырях.
Дома мать поставила чайник и достала праздничную скатерть.
Я отказался.
Она постелила всё равно, достала из погреба банку огурцов, и разогрела то, что было, и мы сидели вдвоём.
Про билет она спросила один раз.
– Показать?
– Дак чего его показывать.
Она посмотрела всё-таки – взяла, открыла, посмотрела на фотографию, закрыла и вернула.
– Отец в партии не был.
– Знаю.
– Его звали в семьдесят первом. Не пошёл.
Я поднял голову.
– Почему?
Мать пожала плечами.
– Дак а я откуда знаю, – ответила она. – Не пошёл и не пошёл.
И убрала скатерть.
Про Пыжова надо досказать, потому что он в этой главе не просто так.
Его приняли седьмым, сразу после меня.
Вышел он из кабинета через восемь минут – на две минуты быстрее меня, – и вышел он с таким лицом, какого я у него не видел ни до, ни после.
Он был счастлив.
Гена Пыжов, двадцать восемь лет, секретарь комсомольской организации колхоза «Заря», три вечера писавший гуашью лозунг со словом «единодушно» и сделавший в нём ошибку, стоял в приёмной райкома и был счастлив по-настоящему.
Он мне это и объяснил, в коридоре.
– Петь. Ты понимаешь?
– Что?
– У меня отец в шестьдесят восьмом заявление подавал. Два раза. Не приняли.
– Почему?
– А не знаю. – Он развёл руками. – Не приняли, и всё. Он до смерти переживал.
И пошёл вниз по лестнице через две ступеньки.
Вот так это и устроено.
Для меня билет был инструментом, который мне нужен, чтобы меня оставили бригадиром, и я это на собрании честно выложил Митричу и не соврал.
А для Пыжова это было то, чего не добился отец.
И оба мы вышли из одного кабинета с одинаковыми красными книжечками, и разница между нами была примерно как между Соловьихой и полем за логом.
Ситникову я про шутку не рассказал.
Не рассказал я ему ни в марте, ни потом, и я до сих пор считаю, что правильно сделал, потому что рассказать это означало бы одно из двух.
Либо я его расстрою.
Либо – и это хуже – он пожмёт плечами и скажет, что так и должно быть, что рекомендация пишется в райком, что в райкоме её читают люди, что люди смеются, и что тут ничего страшного.
И тогда придётся признать, что страшного действительно ничего.
Я его увидел двадцать девятого, у конторы.
Он шёл со стороны нефтебазы, в пальто и в шапке, и остановился, и посмотрел на меня.
– Ну?
– Приняли.
– Знаю. Мне вчера звонили.
Он постоял.
– Билет получил?
– Получил.
Ситников кивнул и пошёл дальше.
Дошёл до угла и обернулся.
– Лыткин.
– Да?
– Взносы плати вовремя. Единственное, за что снимают без разговоров.
И ушёл.
Глава 28
Апрель – месяц, когда доедают.
Мясо, забитое в ноябре, к апрелю кончается или портится. Картошка в подполе идёт в рост, и её надо перебирать, обрывая ростки, и она к маю становится дряблой. Капуста в кадушке кислеет до предела. Молока мало, потому что коровы в запуске перед отёлом.
Апрель в деревне – самый бедный месяц года.
Про это, между прочим, тоже не знают городские: они думают, что бедный – это февраль или март, а на самом деле именно апрель, когда прошлое кончилось, а нового ещё нет.
Мать в апреле пекла на воде.
Не потому, что молока не было совсем, а потому, что то, что было, шло на творог и на сметану, и это была двадцатилетняя привычка, которую она не бросала даже в те годы, когда можно было не экономить.
Первую зелень мы ели двадцать второго.
Крапиву. Крапивные щи из первой апрельской крапивы – вещь, которую тоже не объяснишь, и вкус у них никакой, и всё равно ждут.
Распутица кончилась десятого.
Десятого прошла первая машина, шестнадцатого пошёл автобус, и к двадцатому дороги встали.
С этого начинается год.
С середины апреля колхоз выходит из зимы: вывозят навоз, готовят технику к севу, ремонтируют что не успели, чистят склады, вывозят семена на протравку.
Сеялки Гнидин перебрал за неделю.
Обе, с шестнадцатого по двадцать третье, и выставил норму высева, и всё это без единого замечания, и я ему за это ничего не выговорил, потому что говорить было нельзя.
Сказал я ему другое.
Сказал я ему в конце апреля, у мастерской, между делом:
– Валентин Егорыч. На сев тебя старшим по сеялкам ставлю.
– Дак а кто ж ещё.
– Ну вот и я так думаю.
И всё.
Галя уехала двадцать шестого апреля.
Про перевод она узнала девятого – пришла бумага из районного управления сельского хозяйства: зоотехник-селекционер требуется в аппарат управления, на должность старшего зоотехника по племенной работе.
Оклад сто семьдесят, райцентр, квартира от управления через год.
Это было повышение, и повышение серьёзное: из хозяйства в район, в двадцать три года, с техникумом и незаконченным заочным.
Она пришла ко мне десятого.
Пришла она не спрашивать совета – я это понял сразу, – а сказать, и сказать она пришла первому.
Не председателю, не Сычёвой. Мне.
– Пётр Сергеевич. Меня в район забирают.
– Куда?
– Старшим зоотехником по племенной. В управление.
Я поставил чашку.
– Поздравляю.
– Спасибо.
Мы посидели.
Дальше был разговор минут на двадцать, и он был совсем не про повышение.
– Я вам скажу, а вы не смейтесь.
– Не буду.
– Я боюсь.
– Чего?
– Что там бумаги.
Она это выговорила очень точно, и я понял с полуслова.
– В управлении я буду сидеть и писать, – продолжала она. – Сводки, планы, справки. У них там на район восемнадцать тысяч голов, и я их буду видеть в таблице.
– Ну.
– А я корову за месяц по вымени узнаю.
Я на это ничего не ответил.
Ответить тут было нечего, потому что она была права полностью: работа в аппарате – это работа с цифрой, и человек, умеющий работать руками, там за три года это умение теряет.
– И что будете делать?
– Поеду. Куда я денусь.
Она помолчала.
– Я тут за десять месяцев сделала одну вещь, – добавила она. – Листки на столбах. Всё.
– Не всё.
– Всё, Пётр Сергеевич. – Она посмотрела на меня. – Девять доярок из четырнадцати работают по минутам. Я это считаю за одну вещь. Больше ничего.
Я хотел возразить и не стал.
Не стал я потому, что за две недели до этого сам сидел и думал ровно то же самое про себя, только про три года вместо десяти месяцев.
Провожали её двадцать шестого, в пятницу.
Провожали на ферме, в красном уголке, после утренней дойки: собрались четырнадцать доярок, Сычёва, Матвеич, Мещеряков и я.
Подарили сервиз.
Сычёва произнесла четыре фразы, и в них не было ничего личного, и это было правильно, потому что личное между ними за десять месяцев так и не установилось.
А у Матвеича вышла одна.
– Ты, девка, там таблицы ихние не бери близко. Таблица врёт всегда. Корова не врёт.
И отошёл.
Мещеряков помогал грузить вещи.
Он вынес её чемодан и две сумки, поставил в кузов и потом стоял и держался за борт, пока она прощалась, и на лице у него было такое, чего я у него не видел ни разу.
Он за десять месяцев привык.
Он привык к тому, что человек приходит в восемь, ест, рассказывает про коров и что его надо слушать, и с двадцать шестого апреля восемьдесят пятого года у него это кончилось.
Больше квартирантов он не брал.
Со мной она попрощалась отдельно, у машины.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– Спасибо вам.
– За что?
Галя подумала.
– За два экземпляра.
И засмеялась, и я засмеялся, и на этом мы попрощались, и она уехала.
Про то, что было между нами, я тут напишу коротко.
Было.
Было с ноября по март, нечасто, без всяких разговоров о будущем, и оба мы понимали, что́ это такое, и никто ничего не обещал.
Село знало.
Село знало примерно с декабря, и обсуждало, и версий было три, и все три были ближе к правде, чем обычно.
Мать не обронила ни слова.
Ни одного, за все пять месяцев, – и это, если знать мою мать, было довольно громкое молчание.
А когда машина ушла, со мной случилась вещь, которую я уже знал.
Я испытал облегчение.
Не грусть, не пустоту, не «а вдруг надо было» – а именно облегчение, чистое и мгновенное, как будто с плеч сняли что-то, чего я на них не замечал.
Третий год подряд.
Восемьдесят третий – Людка. Восемьдесят четвёртый – тоже, по-другому. Восемьдесят пятый – Галя.
Три раза я терял женщину, и три раза мне становилось легче.
Я про это подумал ровно один раз, стоя у ворот фермы и глядя вслед «газону», и подумал я коротко и без всякого драматизма, и сформулировал так: значит, ещё не время.
И пошёл в мастерскую.
Галю из первой жизни я, кстати, не помню совсем.
Ни лица, ни фамилии, ни того, была ли она вообще, – и это, по-хорошему, ничего не значит, потому что в той жизни я в восемьдесят четвёртом был механизатором и с зоотехниками не разговаривал.
Но не помню.
Зину звали в район в феврале.
Звали её туда экономистом планового отдела управления – не старшим, а рядовым, но в район, и с окладом сто шестьдесят вместо ста тридцати.
Она думала два месяца.
Отказалась она в апреле, десятого числа, – в тот же день, между прочим, когда Галя получила свою бумагу, и это совпадение я тогда отметил и промолчал.
Сказала она мне про это сама.
Сказала она это у себя, вечером, между двумя другими разговорами, безо всякого нажима:
– Я отказалась.
– От чего?
– От района.
Я поднял голову.
– Почему?
Зина долила чаю.
– Три причины. – Она загнула палец. – Первая: там я буду четвёртым экономистом из семи, и я знаю, кто там первые три.
– А вторая?
– Вторая – что мне тридцать два года и я разведена, и в райцентре это хуже, чем здесь.
– Почему хуже?
– Потому что здесь про меня всё знают и привыкли. А там будут выяснять.
Она поставила чайник.
– А третья?
Третью она выговорила не сразу.
Выговорила она её минуты через две, помолчав, и совсем другим голосом.
– Я четвёртый год считаю по звеньям. Восемьдесят первый, восемьдесят второй, восемьдесят третий, восемьдесят четвёртый. Четыре расчёта. Три в стол, четвёртый дошёл до собрания.
– Дошёл.
– Дошёл, – согласилась она. – И кончился единицами всем троим.
– Ну.
– А в этом году я его сделаю пятый раз.
Я молчал.
– В районе я его делать не буду. В районе я буду сводить чужие цифры и проверять хозяйства. Это тоже работа, и работа приличная. Но я четыре года считаю одно и то же, и мне надо досчитать.
– До чего досчитать?
Зина посмотрела на меня.
– Не знаю. Вот в этом и дело.
Я тогда решил, что понял.
Я решил, что понял, и понял я, разумеется, неправильно: я решил, что она про упрямство и про то, что не любит бросать начатое.
А она была про другое.
Она была про то, что человеку надо иметь на свете одну вещь, которую он делает не потому, что за неё платят, и не потому, что велели, а потому, что он её начал.
Досчитала она в восемьдесят девятом.
И к тому времени это уже никому не было нужно, и в восемьдесят девятом году считали совсем другое, и её четвёртый расчёт лежал в столе вместе с первыми тремя.
Но это уже не моя история.
Приём избирателей мать начала в апреле.
Начала она его четырнадцатого, в воскресенье, дома, на кухне, с двух до четырёх.
Объявление повесили в сельпо.
Написала его Людка от руки на тетрадном листе: «Депутат сельского Совета Лыткина М. И. ведёт приём по воскресеньям с 14 до 16 часов».
Адреса не написали.
Адреса не написали потому, что все и так знают, где живут Лыткины, и я об этом даже не подумал, пока в первое воскресенье к нам не пришло девять человек.
Девять человек за два часа.
Про этот приём я мог бы написать отдельную книгу.
Ходили к ней по воскресеньям весь восемьдесят пятый год и потом ещё три года, и ходили в среднем по шесть-семь человек, а в сезон и по двенадцать.
Приходили с чем угодно.
Первое воскресенье, девять человек, я их запомнил, потому что сидел в горнице и слышал через стенку всё.
Мокеиха – колонка. Ожидаемо, и она пришла первой, и пришла за час до начала.
Твердохлебиха – пенсия мужа, что-то со стажем за пятьдесят девятый год.
Прокудина – по школе: в третьем классе выбито стекло и не вставляют с февраля.
Мужик с третьей улицы – сосед не чистит свою половину дороги.
Ещё один – про дрова.
Зойка Гнидина – не по делу, а поговорить, и просидела она сорок минут, и что они там обсуждали, я не разобрал.
Ещё три женщины – по очереди, все с бытовым.
Мать записывала всё.
Записывала она в ту же тетрадку, крупным своим почерком, по строчке на человека, и в конце каждой строчки ставила дату.
Работать она стала так.
Из девяти вопросов она в первую же неделю решила три, и решила их не через сельсовет.
Стекло в третьем классе – через Сомова, который выписал стекло со склада и послал Славку Клюева вставить.
Дорога – через разговор с соседом, и разговор этот вела не она, а Прасковья Тимофеевна, мать Мишки, которая тому мужику приходится тёткой.
Дрова – через меня.
Я в понедельник дал трактор на два часа, и старику привезли и свалили во двор, и это заняло два часа рабочего времени и решилось за один разговор на разнарядке.
Остальные шесть пошли в сельсовет.
Из них до конца года решились два.
Итого из девяти – пять за год, из которых три сделаны в обход всякой процедуры, через своих, за неделю.
Вот это, между прочим, и есть ответ на вопрос, зачем в сельсовете нужны доярки.
Не для граф.
Доярка, двадцать лет проработавшая на ферме, знает четыреста человек лично и знает, кто кому кем приходится, – и половину вопросов она закрывает не властью, а тем, что звонит своей куме.
Мать это поняла на второй неделе.
Поняла она это, кажется, даже не сформулировав, а просто начав делать так, – и с мая я стал замечать, что ко мне на разнарядке стали приходить просьбы, которых раньше не было.
Мелкие.
Трактор на два часа, машина в райцентр, сварить что-нибудь, дать доски.
Я их выполнял, потому что все они были на два часа и потому, что отказать в них было невозможно, – и к июлю я обнаружил, что у меня в бригаде появилась статья расходов, которой нет ни в одном плане.
Статья называлась: депутат Лыткина.
Ганин в апреле завёл гусят.
Завёл он их пятнадцатого: купил у Кузнецовой двенадцать штук, суточных, в коробке из-под обуви, и понёс домой через полсела.
Про гусака он к тому времени знал.
Узнал он в декабре, случайно, в мастерской, когда речь зашла о чём-то другом и Мишка между делом упомянул, что гуся били к Санькиной свадьбе.
Ганин тогда спросил:
– К какой свадьбе?
– К августовской.
– В августе?
– В августе.
Он помолчал секунд пять.
– А почему мне не сказали?
Вот на этот вопрос в мастерской никто не нашёлся.
Не нашлись потому, что ответа не было: никому просто не пришло в голову, что человеку, которого гусь гонял четыре года и ради которого он делал крюк в четыреста метров дважды в день, надо об этом сообщить.
Он ничего больше не сказал.
Он ничего не сказал ни в декабре, ни потом, и я, честно говоря, решил, что он обиделся, и обиделся справедливо.
А в апреле он купил двенадцать гусят.
Купил он их у Кузнецовой – то есть в том самом дворе, – и Кузнецова ему их отобрала лично и отобрала хороших, и денег взяла как со своих.
Гусаком из этих двенадцати вырос один.
Вырос он к восемьдесят шестому году, и был он белый, здоровенный и с тем же характером, и Ганин к нему относился с полным уважением.
Меня он гонял с восемьдесят седьмого.
Субботник был двадцатого апреля.
Ленинский коммунистический субботник, суббота, работали с восьми до двух.
Убирали территорию.
Мастерская, машинный двор, контора, клуб, школа, обелиск, кладбище и берег речки – всё, что за зиму заросло мусором и что видно с дороги.




























