Текст книги "Механизатор 82. Том 3 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Обязать ответчицу возвратить грабли, а при невозможности возврата – взыскать их стоимость в размере четырёх рублей двадцати копеек.
Исполнить это оказалось невозможно.
Грабель нет. Их нет с семьдесят девятого года, и они, я думаю, вообще рассыпались в каком-нибудь сарае году в семьдесят седьмом. Взыскать четыре двадцать с пенсионерки, получающей тридцать шесть рублей, судебный исполнитель приезжал один раз, посмотрел на дом и уехал.
Деньги Сорокина принесла сама.
Принесла она их в декабре, четыре рубля двадцать копеек, и отдала не Кузнецовой, а Ерёмину в сельсовет, под расписку, и сказала, чтоб передал.
Ерёмин передал.
Кузнецова деньги взяла, и на этом дело было закрыто, и обе остались при своём, и разговаривать они по-прежнему не разговаривали.
Ерёмин потом говорил, что за тридцать лет работы это самое запутанное дело, которое он видел.
Ему, впрочем, никто не верил, потому что он глуховат на левое ухо и половину заседания не слышал.
Второго октября Пашка вышел на работу.
Вышел он через месяц и три дня, как ему и сказали в больнице, – не на комбайн, конечно, а в мастерскую, потому что рука была ещё в повязке и он ею почти ничего не мог.
Поставил я его к Сомову.
Первый раз я его увидел у ворот мастерской, утром, в половине восьмого. Он стоял с ребятами и разговаривал, и правая рука была в кармане телогрейки.
Я подошёл.
И вот тут случилось то, к чему я совершенно не был готов.
– Здрасьте, Пётр Сергеевич.
– Здорово. Вышел?
– Вышел.
– Как рука?
– Заживает. – Он вынул её из кармана, показал повязку и убрал обратно. – Через две недели снимут.
Помолчали.
– Пётр Сергеевич.
– Ну.
– А я тут подумал. – Пашка переступил. – По ремонту-то у нас как будет? По той же схеме или мы всё-таки на эффективность использования смотреть будем?
Я стоял и смотрел на него.
Выговорил он это совершенно правильно, к месту и по делу: у нас с сентября шёл разговор про то, как считать загрузку станков в зимний ремонт, и он про этот разговор слышал от Сомова.
Сказано это было спокойно, деловито, слегка щеголевато.
Он это слово выучил у меня. Я его бросил в июле, на лугу, Зине, от лени и от жары, и через одиннадцать дней его написал Гаврилыч в квартальной справке, и к октябрю оно ходило по мастерской.
Восемнадцатилетний парень с двумя пальцами говорил мне моё слово.
– По той же схеме, – ответил я.
И пошёл в контору, и в конторе часа полтора ничего не делал.
Глава 17
Двадцатого октября утром было минус два.
Первый настоящий заморозок в тот год пришёл девятнадцатого ночью, и утром двадцатого всё лежало в инее: трава, поленница, крыши, и на бочке у крыльца стоял лёд в палец толщиной.
Мать растопила в шесть.
Печку у нас топят с середины октября, и первую неделю топят один раз в день, вечером, а с ноября – утром и вечером, и в доме тогда устанавливается тот сухой жар, от которого зимой болит голова.
Ели мы в то утро блины.
Блины на молоке, с топлёным маслом, штук двадцать, и я съел четырнадцать, и мать заметила, что это уже неприлично.
– Ты куда сегодня?
– На Соловьиху.
– Суббота ведь.
– Зябь допахивают.
Мать посмотрела в окно.
– Оденься теплее.
Зябь на Соловьихе действительно допахивали.
Оставалось там гектаров восемьдесят, и на них стояли два трактора, и я вполне мог туда не ехать, потому что там был Клюев, а Клюев зябь пашет сам и лучше меня.
Я взял «газик» и поехал.
Список лежал у меня в тетради с восемнадцатого августа.
Двадцать две фамилии, написанные от руки на обороте бланка, мелким ровным почерком, и я его за два месяца доставал раз пять – доставал, смотрел и убирал.
В тот день я его взял с собой.
Никакого решения я при этом не принимал. Я не собирался ничего выяснять, ни с кем разговаривать и ничего для себя закрывать. Я просто в субботу поехал на своё поле и положил в карман бумажку.
Соловьиха лежит за логом, на пологом склоне.
Двести восемьдесят гектаров одним куском – это очень много для наших мест, где поля обычно нарезаны по сорок-шестьдесят, и это первое, что должно было мне сказать всё ещё в двадцать два года.
Поля такого размера не бывают случайно.
Такой кусок получается, когда снимают межи, огороды, выгон, улицу и всё, что между ними, и пускают плуг насквозь.
Приехал я к десяти.
Клюев с напарником пахали в дальнем углу, и я к ним не поехал, а остановился у края, там, где полевая выходит на поле, и вылез.
Было тихо.
В октябре в поле тихо по-настоящему: птиц уже нет, трава легла, ветра в то утро не было, и трактора работали в двух километрах, и их было слышно как отдалённое ровное гудение, к которому ухо привыкает за минуту.
Пахло мёрзлой землёй.
Тополя стояли справа.
Стояли они двумя рядами, метрах в трёхстах друг от друга, и каждый ряд шёл через всё поле, с юга на север, километра на полтора.
Тополя старые, толстые, кривые.
Между ними метров по восемь-десять, где-то больше, где-то деревьев не хватает – вывалились или спилили, – и в этих прогалах видно, что ряд продолжается дальше.
Я эти тополя видел всю жизнь.
Я про них знал ровно одно: что они мешают. Они мешают на развороте, под ними не пашется полоса метра в два, с них летит пух в июне, и в семьдесят девятом было предложение их убрать, и не убрали, потому что дорого.
Я их и в этой жизни знал так же.
В восемьдесят втором, работая на культивации, я ругался на них вслух, потому что на развороте у крайнего надо было обходить.
А это были улицы.
Два ряда – две улицы, и тополя стояли вдоль них, посаженные перед домами, как сажают в любой деревне, и стояли они на расстоянии восемь-десять метров, потому что таково расстояние между дворами.
Двадцать два двора.
Я пошёл вдоль ряда и стал считать деревья.
Насчитал я в первом ряду двадцать шесть, во втором – девятнадцать. Считать было бессмысленно: часть вывалилась, часть срослась, кое-где стояло по два. Но порядок был тот.
Пруд был слева, ниже по склону.
То есть не пруд, а впадина.
Метров восемьдесят на сорок, неправильной формы, глубиной в самом низком месте метра полтора, и в ней росла осока и стояла вода – не пруд, а мокрое место, которое мы всегда объезжали и в разнарядке называли «мочажина у тополей».
Я в неё спустился.
Земля была мёрзлая сверху и мягкая под коркой, и я прошёл по краю метров сорок и вылез с другой стороны, и с той стороны стало видно то, чего не видно сверху: у восточного края земля насыпана валом.
Вал был низкий, оплывший, заросший.
Метров на шестьдесят, дугой.
Это была плотина.
Пруд копали в тридцать седьмом году, всем миром – так было записано карандашом на обороте расчёта, в две строки, и больше про пруд в папке не было ни слова.
Я постоял на этом валу минут пять.
Копали его, значит, лопатами и, значит, человек тридцать, и, значит, недели три, и в тридцать седьмом году в этой деревне это было главное событие.
А в шестьдесят четвёртом плотину не разрушали.
Её просто перестали чинить, и она за двадцать лет оплыла, и пруд ушёл в осоку, и осталась мочажина, которую мы объезжаем.
Кирпич я нашёл в отвале.
Зябь поднимали накануне, и свежая борозда шла метрах в двухстах от тополей, и в отвале – в вывернутой земле – лежали куски.
Битый кирпич, красный, старый.
Я прошёл вдоль борозды метров триста и набрал бы, если б собирал, ведра два: обломки, половинки, и один кусок сантиметров двадцать, на котором держался раствор и был виден угол.
Печная кладка.
Печь в русском доме разбирают последней или не разбирают вовсе: кирпич из старой печи битый, прокалённый, и на новую стройку он не годится, и его обычно оставляют.
Я поднял этот кусок и подержал.
Он был холодный и тяжёлый, с налипшей мёрзлой землёй, и раствор на нём был глиняный, серый, и в этом растворе торчала соломина.
Соломина была целая.
Я её вытащил и посмотрел, и это была обыкновенная ржаная соломина, которую положили в глину при кладке печи, и лежала она в земле лет, наверное, шестьдесят.
Я положил кирпич обратно в борозду.
Потом подумал и переложил его к тополям, под крайний, где не пашут.
Смысла в этом не было никакого.
Про то, что я в те двадцать минут понял, я скажу коротко, потому что длинно тут врать начинаешь.
Я стоял на месте деревни.
Не рядом, не около, а именно на: подо мной, в сорока сантиметрах, лежали фундаменты, ямы от погребов, битая посуда, гвозди и всё, что остаётся.
И сверху росла пшеница.
Пшеница на этом месте росла хорошо – Соловьиха у нас лучшее поле по урожайности, – и росла она хорошо в том числе потому, что двадцать два двора сто лет держали тут скот и возили сюда навоз.
Мы этим кормимся.
Я в восемьдесят четвёртом году был бригадиром на этом поле, и я знал про него всё: где сушь, где вымочка, где сорняк, сколько давало в семьдесят девятом и сколько в восемьдесят втором.
И я ни разу не спросил, почему оно так называется.
Заречное я увидел с угора на обратном пути.
Дорога от Соловьихи идёт через лог и потом поднимается, и с верхней точки видно всё село: две с половиной сотни дворов, крыши, тополя вдоль улиц, школа, клуб, ферма и трубы.
Я остановился и постоял.
Постоял я, если по-честному, ровно за тем, чтобы этого не думать, и, разумеется, подумал.
Я знаю, каким это будет.
Сорок дворов. Школа заколоченная, с фанерой на окнах. Магазин в вагончике. Ферма разобрана на кирпич, и на её месте бурьян. Улицы – две из шести, остальные заросли, и тополя вдоль них стоят.
И кладбище больше села.
Я это видел своими глазами в две тысячи двадцать шестом году, с этого самого места, с этого самого угора, стоя рядом с машиной и куря.
И вот тут разница.
Соловьиху закрыли решением. Есть справка, есть расчёт, есть подпись, есть человек, который считал, и человек, который подписал, и записка карандашом про восемь домов.
А Заречное никто закрывать не будет.
Не будет ни решения, ни расчёта, ни подписи, и никто не приедет и не объявит, и не выделят денег на дома, и не построят три из восьми.
Оно просто высохнет.
И через сорок лет какой-нибудь бригадир – если там будет бригадир – будет пахать поле и ругаться на тополя, которые мешают на развороте.
Я сел в машину и поехал.
К Мокеихе я пошёл в тот же вечер.
Мокеиха – это Мокеева Аграфена Степановна, ей семьдесят три года, живёт она на четвёртой улице одна, у неё коза, и она главный носитель информации в Заречном после Людки.
Я её знаю всю жизнь.
Она сидела на моих поминках – то есть не на моих, а на отцовских, в семьдесят третьем, – она приходила к нам с новостями, она тридцать лет здоровается со мной через забор.
Я про неё знал всё.
Я знал, что она вдова с шестьдесят восьмого. Что у неё сын в Кемерове и не приезжает. Что она ставит лучшую в селе брагу и не признаётся. Что она с семьдесят седьмого года требует насос для колонки.
Про Соловьиху я не знал.
В списке стояло: «Мокеевы».
Пришёл я к ней часов в семь, с бутылкой подсолнечного масла, потому что идти к бабке с пустыми руками нельзя, а масло – вещь всегда нужная.
Она обрадовалась и насторожилась.
– Петруша! Ты чего?
– Да так. Шёл мимо.
– Мимо, – повторила Мокеиха с удовольствием, потому что мимо неё никто никогда не ходит просто так.
Усадила, налила чаю.
Дальше двадцать минут я выслушивал новости: про то, что у Зойки Гнидиной корова опять с выменем, про то, что Твердохлебиха покупала в райцентре пальто, про то, что в клубе третью неделю не топят.
Потом я спросил.
Спросил я плохо, в лоб, потому что подходить было не с чего:
– Аграфена Степановна. Вы из Соловьихи?
Она поставила чашку.
Не вздрогнула, не изменилась в лице – просто поставила чашку и посмотрела на меня, и посмотрела внимательно.
– Из Соловьихи. – Она отодвинула блюдце. – А ты откуда знаешь?
– В бумагах прочитал.
– В каких бумагах?
– В старых.
Мокеиха подумала.
– Ну и прочитал, – согласилась она. И налила себе ещё.
Дальше она говорила часа полтора, и я почти ничего не спрашивал.
Говорила она не то, что я ждал.
Я, если честно, ждал жалоб. Я готовился к тому, что мне сейчас будут рассказывать, как всех выселили, как рушили дома и как плакали бабы, и я примерно понимал, каким лицом это слушать.
Ничего этого не было.
Она рассказывала, как жили.
Про то, что деревня стояла на два порядка и что их порядок назывался Нижний. Про то, что до Заречного девять километров и что в школу ходили пешком, а с шестьдесят первого возили на телеге, и она за детей боялась. Про пруд, в котором мылись летом и в котором утонул в пятьдесят третьем мальчик Сенька. Про дизель, который включали в шесть и глушили в десять, и как перед десятью все торопились.
Про переезд у неё вышло три фразы.
– В шестьдесят четвёртом собрание было. Приехали, объяснили. Сказали – надо.
– И что?
– Дак а чего. Надо так надо.
Я сидел и молчал.
– Плакали? – спросил я наконец.
Мокеиха посмотрела на меня как на дурака.
– Дак а как не плакать-то. Конечно плакали.
И пошла дальше рассказывать про то, что корову вели своим ходом девять километров и что корова потом три недели не давала молока.
Дом им дали не сразу.
Три года они жили у сестры мужа, вчетвером в одной комнате, потому что дом их был из тех пяти, а не из тех трёх.
Строились сами, с шестьдесят седьмого.
Лес колхоз дал в шестьдесят шестом – дал, между прочим, полностью, весь по разнарядке, и Мокеиха это упомянула отдельно и с одобрением: лес дали хороший.
Достроились в шестьдесят девятом.
– А в семидесятом Степан помер. Три года в доме пожил.
Она это выговорила спокойно, без всякого нажима, и тут же перешла на то, что дом хороший, тёплый, и что она в нём одна и что ей много не надо.
И вот тут я услышал две вещи, ради которых, я думаю, вся эта глава и написана.
Первая была про воду.
Мокеиха посреди разговора, безо всякого перехода, обронила:
– Вот воду только у нас плохо.
– Где – у нас?
– Дак тут. – Она махнула на окно. – Колонка на углу, сто двадцать шагов. А у нас в Соловьихе колодец был во дворе.
Сто двадцать шагов.
Она ходит эти сто двадцать шагов туда и обратно с двумя вёдрами двадцать лет, и ей семьдесят три года, и с семьдесят седьмого она требует, чтобы в колонку поставили насос.
Насос ей нужен не для того, чтоб было ближе.
Насос ей нужен, потому что колонка на четвёртой улице качается рычагом, и рычаг тугой, и она с ним не справляется зимой, когда обмерзает, и её качает соседский мальчишка, а мальчишка вырос и уехал.
Я про эти насосы слышал семь лет.
Я слышал про них в этой жизни с восемьдесят второго года: она про них спрашивала у меня, у председателя, у Тимофеева, у проверяющего из обкома профсоюза в октябре.
Все, включая меня, считали это стариковской придурью.
Вторая вещь была про Хромова.
Про него она заговорила сама, и заговорила ближе к концу, когда уже дважды подливала чай.
– А Хромов-то помер.
– Какой Хромов?
– Дак председатель райисполкома. Который тогда. – Она вздохнула. – В семьдесят пятом помер, зимой.
– Вы его знали?
– Дак а как же. Он к нам приезжал в шестьдесят четвёртом, объяснял. Два раза приезжал.
Она помолчала.
– Жалко его.
Я поставил чашку.
– Кого жалко?
– Хромова. – Мокеиха посмотрела на меня. – У него сын утонул. В шестьдесят шестом, в Оби, парню девятнадцать лет было. Один сын.
– Откуда вы знаете?
– Дак говорили.
Она подлила себе чаю.
– Он к нам когда приезжал, он с людями разговаривал, – продолжала она. – Не как эти, которые бумажку прочитают и поедут. Он сидел и слушал. Ему кричали, а он слушал.
– И что?
– И ничего. Всё равно переселили.
Она отставила чашку.
– Дак а что он мог-то, – пожала плечами Мокеиха. – Он же не сам придумал.
Ситникова я звал с собой.
Позвал я его в четверг, восемнадцатого, за два дня, – предупредил, что поеду в субботу на Соловьиху, и спросил, не хочет ли он.
Он отказался.
Отказался он моментально, не думая ни секунды, и отказался безо всяких объяснений, и на лице у него при этом не отразилось ровным счётом ничего.
– Нет.
– Владимир Гаврилыч…
– Нет, Петя.
И перевёл разговор на зябь.
Я тогда решил, что он не хочет вспоминать, и что ему стыдно, и что человек в пятьдесят пять лет не хочет ехать смотреть на дело своих рук.
Я и сейчас думаю, что был отчасти прав.
Но только отчасти, и главного я тогда не понял, и понял я это только весной, и не сам.
Уходя, я задал ей последний вопрос.
Задал я его уже в сенях, надевая телогрейку, и задал потому, что до последней минуты не собирался спрашивать.
– Аграфена Степановна. А там ещё кто приезжал? Кроме Хромова.
Мокеиха подумала.
– Дак приезжали. Из района всё ездили. Кто с бумагами, кто мерил чего-то.
– А молодой был? В очках?
– В очках? – Она наморщилась. – Погоди-ка.
Она стояла и вспоминала секунд десять.
– Был. – Она подняла палец. – Молоденький совсем. Он у нас две недели жил, на постое, у Кочергиных.
– Две недели?
– Дак а как же. Он всё считал. Ходил и считал. Коров считал, сколько молока, сколько до Заречного, сколько чего. И записывал.
Она махнула рукой.
– Тихий такой. Не пил.
– А как звали, не помните?
– Не. – Мокеиха качнула головой. – Не помню. Он с людями-то не разговаривал. Он всё считал.
Я поблагодарил и вышел.
Две недели.
Тридцатипятилетний экономист районного планового отдела приехал в Соловьиху и прожил там две недели на постое у Кочергиных, чтобы посчитать честно, – не по справкам, а на месте, руками, по факту.
Вот откуда «беру среднее за три года».
Вот откуда пометка про пруд, которую он записал себе на обороте и которая не нужна ни в одном расчёте.
Он там жил.
Он две недели ел за столом у людей, которых он потом посчитал на сорок семь тысяч рублей в год, и посчитал он их правильно, и он это знает с шестьдесят четвёртого года.
И он с тех пор ни разу туда не поехал.
Домой я пришёл в десятом часу.
Мать сидела с вязаньем и слушала радио, и радио бормотало что-то про уборку в южных областях.
– Ты где был?
– У Мокеихи.
Мать подняла голову.
– У Мокеихи? – переспросила она. – А зачем?
– Масло относил.
– Какое масло?
– Подсолнечное.
Мать положила вязанье.
– Петь. Ты Мокеихе подсолнечное масло относил?
– Ну.
Она посмотрела на меня секунд пять и вернулась к вязанью.
– Ну и правильно. Она одна.
Больше вопросов не было.
Всю ту зиму я к этой поездке возвращался и всю зиму пробовал сформулировать, что я оттуда привёз.
Формулировалось плохо.
Проще всего было бы сказать, что я понял, как несправедливо устроена жизнь, – но это неправда, и я в двадцать четыре года ничего такого не думал, и в шестьдесят восемь тоже.
Ближе всего вот что.
Я два года ходил по этому колхозу и чинил. И чинилось оно у меня всегда одинаково: я находил место, где кто-то не сделал того, что должен, и давил в это место, и место поддавалось.
Домкрат, склад, кузнец, ферма, нефтебаза.
Везде был человек, который смалодушничал, поленился, испугался или взял себе.
А тут не было.
Тут был расчёт на четырёх листах миллиметровки, сделанный честно и с занижением в пользу деревни. Была подпись человека, который приезжал два раза и сидел и слушал, когда ему кричали. Был лес, который дали полностью и хороший.
И была Мокеиха, которая двадцать лет ходит за водой сто двадцать шагов.
Между этими вещами нет ни одной сломанной детали.
Это единственное, что я оттуда привёз, и я это записал бы одной фразой, если бы такие вещи записывались.
Насос для колонки на четвёртой улице поставили в июне восемьдесят пятого.
Не электрический – электрического не было и не предвиделось, – а другой рычаг, длиннее, с противовесом, который Мещеряков выточил на своём ДИП-двести, а Гуров приварил.
Стоило это два человеко-дня и метр шестёрки.
Мокеиха качала его одной рукой и первую неделю водила к колонке всех, кто проходил мимо, и заставляла попробовать.
Я к этому отношения почти не имел.
Я только обмолвился Мещерякову, что у бабки не хватает силы на рычаг, и обмолвился в апреле, между делом, и забыл.
Он сделал в июне.
Глава 18
Снег лёг двадцать четвёртого октября.
Лёг он сразу и насовсем – не как бывает в иные годы, когда выпадет и сойдёт трижды, а один раз, ночью, сантиметров на восемь, и больше земли до апреля никто не видел.
Зябь мы не допахали.
Осталось сто девяносто гектаров из двух тысяч ста, и это, если считать по отчёту, девяносто один процент, что для нашего колхоза очень хорошо, а если считать по-человечески – это сто девяносто гектаров, которые весной придётся пахать заново по весновспашке, и урожай там будет хуже.
Про эти сто девяносто мне потом пеняли до самого мая.
Пеняли не за то, что не допахал, а за то, что в последнюю неделю я держал два трактора на подвозе кормов, вместо того чтобы бросить их на зябь.
Я тогда посчитал и решил, что корма важнее.
Я и сейчас так считаю.
С двадцать пятого в селе началось то, что я про себя называл гулевым сезоном.
Тут вот какая механика.
Осенью у крестьянина сходятся три вещи: работа кончилась, деньги получены и забита скотина. Три эти вещи сходятся в конце октября – начале ноября, и с этого момента и до Нового года в селе гуляют.
Гуляют не запоем.
Гуляют поводами: проводы, свадьбы, дни рождения, Октябрьские, забой, новоселье, возвращение из армии. Поводов в ноябре набирается штук пять-шесть, и каждый повод – это стол на тридцать-сорок человек.
Работа при этом идёт.
С ноября у нас ремонт: тракторы, комбайны, сеялки, – и мужики выходят в мастерскую каждый день, включая тех, кто накануне гулял, и работают, и это отдельное искусство, которым владеют все.
Я в этом сезоне участвовал по должности.
Бригадира зовут на всё.
Проводы были двадцать седьмого.
Уходили двое: Валерка Сомов и Шурка Прохоров, оба шестьдесят шестого года, обоим по восемнадцать.
Гуляли у Прохоровых.
Гуляли по всем правилам, которые я к тому времени видел уже в третий раз и знал наизусть: стол во дворе под навесом, потому что в дом сорок человек не влезут; в двенадцать все за столом; тосты; в три часа приходят девки; в пять Твердохлеб с гармонью.
И в конце – «Прощание славянки» из репродуктора.
Пластинку эту крутят в клубе, и она у нас с шестьдесят второго года, и она заезжена до хрипа, и её ставят в тот момент, когда мать призывника выходит из-за стола.
Дальше все встают.
Я эту процедуру описывал в восемьдесят третьем и повторять не буду.
Повторять не буду, а вот одну вещь скажу, потому что в тот раз я стоял с другой стороны.
В восемьдесят третьем я стоял в толпе.
В восемьдесят четвёртом я стоял у стола как бригадир, и мне первому дали слово после отца, и я выговорил что-то правильное про то, что ждём и что место за ним сохраним.
Место за ним сохранят.
Это, между прочим, не пустые слова: за призывником в колхозе действительно держат место, и это закон, и после армии человек возвращается на своё, если хочет.
А вот что было до этого.
Весной, в марте восемьдесят четвёртого, райвоенкомат выделил нашему колхозу два места на курсы ДОСААФ – трёхмесячные, водительские, с категорией.
Курсы эти – вещь серьёзная.
Парень, ушедший в армию с водительскими правами, служит водителем. Он ездит, а не копает, и возвращается со стажем и со специальностью. Разница между уходящим с корочками и без корочек – это разница между двумя разными двухлетиями.
Два места на четверых.
Претендентов было четверо: Пашка Гуров, Валерка Сомов, Шурка Прохоров и ещё один парень из второй бригады, который по нашей разнарядке не проходил.
Пашка получил место автоматом.
Он к марту уже учился, он шёл на права по механизаторской линии, он был лучший, и это никто не оспаривал.
Второе место я отдал Валерке Сомову.
Отдал я его по расчёту, и расчёт был правильный: Валерка работал в мастерской с мая восемьдесят третьего, он держался за технику, он собирался возвращаться в колхоз.
Шурка Прохоров возвращаться не собирался.
Он всё лето говорил, что после армии поедет в город, и говорил это не мне, а всем, и в селе это знали, и его отец это знал.
И я дал место Валерке.
Решение это я принимал в марте, за пятнадцать минут, у себя в тетради, и потратил на него ровно столько, сколько оно, как мне тогда казалось, стоило.
И вот двадцать седьмого октября Шурка Прохоров уходил без специальности.
Валерка – с правами.
Разница у них будет такая: Валерка два года прослужит в автобате под Новосибирском, а Шурка попадёт в стройбат в Забайкалье и будет два года месить бетон.
Про это на проводах не говорили.
Про это вообще никто не обмолвился – ни Шурка, ни Прохоров, ни один человек за столом.
Митрофаныч со мной за весь вечер разговаривал дважды.
Первый раз – когда я пришёл, и он мне налил и поблагодарил, что пришёл. Второй раз – часов в восемь, когда я собрался уходить, и он вышел меня проводить до калитки.
У калитки мы постояли.
– Ну, Петь.
– Ну.
– Спасибо, что был.
– Да ладно.
Он потоптался.
– Ты за Валерку-то не переживай. Правильно ты его отправил. Он парень к делу.
Я стоял и не знал, что ответить.
Он это выговорил первым, сам, у калитки, без всякого повода – и выговорил, я думаю, потому, что видел, что я про это думаю, и хотел закрыть вопрос, чтоб я не мучился.
Он мне за семь месяцев не сказал ни слова упрёка.
И потом не упрекнул, и через год не упрекнул, и когда Шурка вернулся в восемьдесят шестом – бетонщиком, с профессией, которая в селе не нужна, – тоже промолчал.
Меня это грызло до девяносто первого года.
Пашку сняли с воинского учёта в ноябре.
Военкомат прислал вызов на переосвидетельствование, он съездил в райцентр девятого, и его признали негодным к строевой в мирное время с исключением с учёта.
Заняло это полдня.
Он вернулся вечерним автобусом, принёс бумажку, отдал отцу, и Гуров положил её в комод, где у него лежат документы.
Мне про это доложил Сомов, между делом, на разнарядке.
Я в тот день ничего не почувствовал.
Почувствую я через год, в ноябре восемьдесят пятого, когда вернутся Дробот с Генкой Сорокиным и когда я узнаю, куда попал один парень из соседнего района.
А в ноябре восемьдесят четвёртого я это выслушал и кивнул.
Теперь про главное, ради чего эта глава.
К ноябрю про Пашкину руку перестали говорить.
Это произошло не в один день, но произошло быстро, и я, если считать по своим наблюдениям, могу назвать срок: шесть недель.
Первые дней десять говорили все.
Потом две недели говорили меньше и вполголоса. Потом ещё две недели – только когда он проходил мимо, и то не про руку, а про то, что вот, вышел, работает.
А с середины октября перестали.
К седьмому ноября в селе Пашка Гуров был просто Пашка Гуров: парень восемнадцати лет, работает в мастерской, скоро вернётся на технику, отец кузнец.
Руки как будто не было.
Мужики в мастерской перестали отводить глаза недели через три. Перестали они не по договорённости – просто в какой-то момент это стало неинтересно, потому что человек делает то же, что вчера, и делает нормально.
Ему помогали ровно там, где нужно.
Если надо было держать деталь двумя руками, кто-нибудь оказывался рядом – не подбегал, а просто оказывался, и держал, и разговор при этом шёл про другое.
Гайку он теперь закручивал левой.
Первое время это было видно и неловко, а через месяц перестало быть видно, потому что он приноровился, и приноровился он быстрее, чем все ожидали.
Я сначала думал, что это чёрствость.
Я так думал недели три и злился – не вслух, про себя, – на то, что село так быстро всё проглотило и пошло дальше, и что человеку восемнадцать лет и он на всю жизнь без двух пальцев, а через полтора месяца это уже никого не занимает.
Потом я понял, что был дурак.
Это не чёрствость. Это единственное, что село умеет и что оно делает лучше города: оно перестаёт замечать.
Если бы замечали – он бы отсюда уехал.
Он бы уехал через год, как уезжают все, кого разглядывают, и я это знаю совершенно точно, потому что видел в городе людей, которых разглядывали, и знаю, во что они превращаются.
А тут его перестали замечать за шесть недель.
Он остался, доработал до весны в мастерской, весной вернулся на технику, и никогда, ни разу за все следующие сорок лет, никто в Заречном не обмолвился про него «Пашка, у которого руки нет».
Говорили: «Пашка Гуров».
Седьмое ноября пришлось на среду.
Праздновали как всегда: с утра торжественное собрание в клубе, днём стол в конторе для актива, вечером по домам.
Собрание вёл Ситников.
Народу пришло человек полтораста, что для среды неплохо, и пришли они, разумеется, не за докладом, а потому, что после собрания в клубе кино и танцы, и потому, что это выходной.
Доклад читал Аркадий Павлович.
Читал он его двадцать пять минут, и было в нём про шестьдесят седьмую годовщину, про решения, про Продовольственную программу и про итоги года по колхозу.
Итоги были неплохие.
Семнадцать и две по зерну, пятое место в районе, план сдачи выполнен на сто четыре процента, надой – тут он проскочил быстро, потому что надой у нас за год просел на четыре процента.
Про надой из зала спросили.
Спросила Кузнецова – та самая, что теперь ссылалась на его обещание про жильё молодым, – и спросила громко и по существу: почему упало.
Аркадий Павлович ответил, что осваиваем новую технику.
– Так уж третий месяц осваиваем.
– Осваивать – это не месяц, Пелагея Тимофеевна.
– А сколько?
– Два сезона.
Выговорил он это правильно и почти моими словами, и я в зале это отметил и подумал, что он у кого-то слышал, а у кого – не вспомнил.
Слышал он у меня.
Я это выдал Гале в июле, в разговоре у весовой, и Галя, я думаю, повторила это Сычёвой, а Сычёва – председателю.
Потом был концерт.
Концерт самодеятельности – двенадцать номеров, из которых восемь школьных.
Хор доярок пел две песни.
Хор доярок у нас существует с семьдесят четвёртого года и состоит из девяти женщин, и мать в нём поёт с семьдесят шестого, вторым голосом.
Пели они «Оренбургский пуховый платок» и что-то военное.
Пели, честно говоря, хорошо. У Зойки Гнидиной голос, и она вытягивала, и на второй песне в зале притихли, и Митрич в первом ряду вытирал глаза, и это было не от песни, а от возраста.
Твердохлеб играл на баяне.
Он играл на баяне, а не на гармони, и играл он с нот, которые ему в шестьдесят девятом привезли из района и которые он с тех пор перечитывает.
Ганин читал стихи.
Это была отдельная история: его уговорила завклубом, потому что не хватало номера, и он согласился, и вышел, и прочитал наизусть двадцать четыре строчки Симонова.
Прочитал он их плохо.
Прочитал он их без всякого выражения, ровным своим голосом, как читают акт, – и в зале сначала засмеялись, а на середине перестали, потому что от этого ровного голоса стихи вдруг стали слышны как текст.
Хлопали ему долго.
Он спустился со сцены с совершенно каменным лицом и сел на своё место в четвёртом ряду, и Мишка потом три недели просил его почитать ещё, и он не читал.
Вечером я смотрел телевизор.
Телевизор у нас появился в семьдесят девятом, «Рекорд», и берёт он две программы, из которых вторая – с помехами.
Днём показывали Москву.
Показывали парад и демонстрацию, и на трибуне Мавзолея стояли, и камера их брала общим планом, и в центре стоял Константин Устинович Черненко.




























