412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Черноусов » Повести » Текст книги (страница 38)
Повести
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Анатолий Черноусов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)

Глава 28

У Горчакова от напряжения дрожали колени, ныли натруженные мускулы: он в одиночку (Лаптев на денек уехал в город по делам) втаскивал по лестнице на крышу тяжелые рулоны рубероида, громоздкие листы шифера, затем раскатывал рубероид, настилал на обрешетку крыши, прихватывал гвоздями. Потом примерял волнистый шифер и тоже приколачивал его гвоздями с резиновыми нашлепками. И поскольку работать приходилось на крутом скате крыши, черт знает как зацепившись и рискуя загреметь с верхотуры вниз, напряжение в ногах было такое, что тряслись поджилки.

Когда прикрепил последний лист шифера и спустился на землю, то первым делом смахнул пот, застилавший глаза, достал из кармана мятую пачку сигарет и закурил, а потом долго и придирчиво смотрел на крышу: не перекосились ли ребристые листы? По линейке улеглись над карнизом и возле конька?..

Торопился он с крышей потому, что зарядили частые, по нескольку раз на день, дожди, и дом без крыши мог намокнуть в пазах и в углах; попробуй потом просуши его, когда, вот она, вплотную подступает осень. Она еще добавит сырости, а от сырости гниль пойдет, а гниль – это катастрофа.

Горчаков взахлеб курил и с вызовом думал о дождях, об осени: «Теперь – давайте! Теперь хоть потоп, крыша у меня над головой есть! Конек еще набросим с Лаптевым, и лейте, хоть залейтесь!..»

И отходил подальше, к лесу, смотрел из переулка – нет вроде никакого перекоса, крыша этак бодренько, круто вознеслась над срубом; стропила, если смотреть с фронтона, образуют, как и было задумано, равносторонний треугольник; проем для выхода печной трубы оставлен. Теперь забрать фронтоны хорошо построганным тесом, вставить окошечко, пристроить козырек, наглухо забрать крышу по карнизам, нахлобучить сверху конек, – в общем, оформить крышу, навести марафет, и точка. Прав Парамон, когда говорит, что крыша на доме – это как шапка на человеке; пусть он одет справно, побрит, при галстуке, но если на голове у него мятая, сплющенная, да еще в пятнах, шапка либо шляпа – никакого вида у человека!

Донельзя радуясь тому, что дом наконец–то под крышей, что крыша обещает быть ладной, высоко вознесенной и аккуратной, Горчаков, то и дело оглядываясь на свой дом и оценивая его, привыкая к нему, теперь уже накрытому крышей, поспешил на берег. Ополоснуться, смыть с себя пыль и пот, снять напряжение. Ну а главное – поделиться с Риммой радостью, что дом в основном сооружен.

Была суббота, и Римма с утра ушли с Анюткой на берег, чтобы состирнуть засусланные ими, отцом и дочерью, полотенца, а заодно покупаться и позагорать, может быть, в последний в это лето раз, так как вода стала уже заметно остывать и вот–вот жди осеннего ненастья.

Предвкушая, как он скажет жене о крыше и о том, насколько это важно, что он ее накрыл, Горчаков по знакомой лесной тропинке вышел к береговому обрыву и спустился к многолюдному в этот выходной день пляжу.

Однако Риммы там не оказалось. Анютка, которая самозабвенно плескалась на мелководье вместе с подружками, сказала, что мама уехала кататься на катере.

– Вон, вон катер!.. – указала она мокрой рукой на стремительный бело–голубой катер «Амур», несущийся по глади моря.

«Что за новости! – в недоумении подумал Горчаков; настроение у него как–то сразу упало. – С чего это Римма раскаталась, да, главное, с кем! С Гастрономом! Этого еще не хватало!..»

Расспрашивая неохотно отвечающую Анютку – она рвалась в воду, в визг и хохот купающейся ребятни, – Горчаков мало–помалу уяснил ситуацию. И нарисовалась она в его представлении насколько странной, настолько и обидной. Он, Горчаков, вытягивает из себя жилы, пластается на стройке, спешит порадовать жену новостью, а жена в это время загорает на пляже да еще кокетничает с Гастрономом! Этот тип явно положил глаз на Римму – еще бы! В купальном костюме на Римму и он, Горчаков, смотрит со страхом – столь она хороша!

Вот Гастроном наверняка и приклеился к ней, наверняка ощупывал ее наглыми, похотливыми глазами (представлялось Горчакову), потом подсел и заговорил, а тут катер его стоит. Римма, конечно, была польщена вниманием «могущественного и богатого соседа» (не без иронии подумал Горчаков). Внушительная фигура Гастронома давно, видимо, интриговала ее – что за набоб проезжает тут каждый раз на белой «Волге» во главе целой кавалькады машин? Что за жизнь там, за высокими глухими заборами, в каменном особняке, оформленном как палубная надстройка? («Хе–хе!» – саркастически усмехнулся при этом Горчаков.) А тут сам Гастроном появился вблизи, да такой вальяжный, такой барственный, да еще заговорил этак любезно–игриво (воображал, все более распаляя воображение, Горчаков); да еще пригласил прокатиться на новехоньком катере редкой здесь модели «Амур»! Пронестись по глади моря с ветерком!..

Горчакова начинало злить все это. «Клюнула на такую дешевую приманку! – раздраженно думал он, сидя на галечнике в своей пыльной и драной одежде и косясь на катер, который как раз красиво накренился на крутом, белопенном вираже. – Какие бабы идиотки! Какие они падкие на это барахло! На внешний лоск! На показные приметы преуспевания! Им даже наплевать на то, что барахло это наверняка наворованное!..»

Ему уже начинало казаться, что Гастроном обнимает, тискает Римму там, на катере, сильно накренившемся на стремительном вираже…

Когда катер, убавив пенный бурун и ниже осев носом в воду, причалил к берегу, Римма направилась к пляжу и равнодушным (как показалось Горчакову) голосом спросила: «А, ты уже здесь?» Горчаков придирчиво осмотрел ее, почти желая обнаружить какие–нибудь признаки распутства…

– Значит, амуры крутила? – будто бы скаламбурил он, обыгрывая название катера и фальшиво (он это чувствовал) улыбаясь.

– Да… катер прекрасный, – все так же рассеянно, будто пребывая еще там, на несущемся стрелой катере, сказала Римма. – Живут… – вздохнув добавила она. – Чего только у них нет! И катер, и цветной телевизор, и камин, и солярий, и бассейн…

– Я не знаю, что там у них есть, но сам облик дачи выдает полнейшее отсутствие у хозяина вкуса, – сказал Горчаков. – Лишь бы наляпать поярче да повыкаблучистей. Лишь бы удивить богатством, вот, мол, глядите, какой я состоятельный!

– Да уж, наш курятник, конечно, лучше… – сказала Римма, складывая в эмалированный таз выстиранные и прополосканные полотенца, Анюткины штанишки, платьица и колготки.

Хотела она того или нет, но она уязвила Горчакова в самое сердце. Он чуть не задохнулся – как могла!.. «Курятник»! А он–то спешил поделиться с ней радостью – накрыл крышу! Он–то был рад–радешенек, что домик хорошо поставлен на фундамент, а стены получились такие прямые, крепкие! Что и сруб, и окна, и крыша столь соразмерны, что дом, если его закончить и отделать, будет как игрушечка. Он будет сочетать в себе строгость, простоту, прочность и стройность традиционного русского дома, парамоновского дома! Ведь именно такие дома составляют лицо Игнахиной заимки! И вот – «курятник»! Как она могла!.. Да если, допустим, ей самой дом не нравится, то неужели не видит, сколь для него–то, Горчакова, все в нем дорого!..

– Ни черта ты, мать, не понимаешь, скажу я тебе, – с горечью возразил он. – Нет у тебя ни вкуса, ни ума. Разомлела, я вижу, – как же! Гастроном на катере прокатил! Какой катер, какая дача, ах–ах! И какой великий человек! Как много зарабатывает! И «Волга» у него, и дворец, и катер!..

– А почему ты считаешь, что если человек хорошо живет, так обязательно нечестный? Почему не допускаешь мысли, что он действительно хорошо зарабатывает? Он ведь, кажется, профессор…

– Академик! – хмыкнув, вставил Горчаков. – Анекдот!.. Да торгаш он, директор гастронома! Говорят же про него, что он при колбасе. Поняла? При колбасе! И все это барахло за колбасу приобретено. Гостей возит. А кто гости–то! Да такие же торгаши. Я вон Дуню здесь видел. Дуню, которая у нас во дворе стеклотару принимает. Хамка–то эта, ты ее, конечно, знаешь. Одна шайка, стало быть. А тебя прямо–таки завидки берут! – Горчаков даже плюнул с досады.

– Надоела, знаешь, нищета.

И снова Горчаков был уязвлен – «нищета»!

– Буржуазочкой захотелось стать? – ехидно спросил он. И понимал, что не надо бы так, что лучше бы остановиться; чуял, что дело идет к ссоре, что оба взвинчены, обоих «понесло», однако остановиться не мог – такая обида обожгла, такое возмущение ударило в голову.

– Я хочу, чтоб ты не бобы тут выращивал, – говорила между тем Римма, нервно перебирая в руках камешки, – а скорее кончал с этим домом да защищался бы, становился бы доктором, профессором…

– И богатым, как Гастроном, – ухмыльнулся Горчаков.

– …а ты возишься целое лето, и в результате… – Она не договорила, но Горчакову и так было ясно. И вновь шевельнулась в нем горячая волна крайнего возмущения – это он–то «возится»! Он, вкалывающий по пятнадцать часов в сутки, урабатывающийся до боли в костях, возится без толку.

– Ну, конечно, я вожусь все лето! Конечно, я тут баклуши бью! – осевшим голосом сказал он. – И в результате – курятник.

– Ну а что ты злишься? Конечно. Омужичился, не бреешься, ходишь как оборванец. И потом… я давно тебе хотела сказать… – Она на минуту умолкла, вроде как не решалась продолжать, но потом вздернула голову и сказала: – Ты вот про Олега Артуровича говоришь – вор. Он если и вор, то хоть по–крупному ворует. А ты – по мелочам. Столбы эти телеграфные, бревешки…

Кровь бросилась Горчакову в голову, и он, уже совершенно не владея собой, почти завизжал:

– Знаешь что – замолчи! И проваливай отсюда! Чтоб я тебя не видел!

Римма схватила ртом воздух, закрыла лицо руками.

Горчаков поднялся на ноги, чтобы уйти.

– Все, Горчаков, – услышал он уже как бы спиной. – Я ухожу от тебя. Совсем. Я не знала, что ты такой дурак…

– Дорожка скатертью, – буркнул он и ушел на стройку.

Пробовал было что–то делать, но только слонялся около дома, как слепой натыкаясь на обрезки бревен, на кучи щепок. А час спустя, ведомый каким–то неодолимым любопытством – что там? – выбежал в переулок. Кроме этого странного любопытства было в нем нестерпимое желание продолжить. Высказать все, что не нашелся высказать во время спора. А будет еще оскорблять, так и влепить по физиономии!

Ведомый вот таким зудом, он почти побежал на берег, глянул с обрыва – нет на пляже ни ее, ни Анютки. Тогда вернулся на улицу и поспешил к дому Парамона, открыл калитку – и в ограде их не было. Заглянул в пристройку, где стояли раскладушка и кровать, – нет. Ни Риммы, ни Анютки, ни сумок, ни чемодана, ни одежды.

– А собрались как–то скоренько и пошли, – рассказывала минуту спустя бабка Марья; в ее усталых умных глазах читалось, что она кое о чем догадывается и очень за них за всех переживает. – Даже обедать не стали. Нам, говорит, спешно в город надо. От пристани–де моторка скоро отходит на Белодедово, ну и… Анютка–то шибко плакала – не хочу от папы уезжать и все!

– Да, да… – бормотал Горчаков, – им нужно было спешить. Анютка, видели, сильно заросла… подстричь нужно, понимаете…

– Дак вот… – все так же сочувственно и наверняка уже убеждаясь, что дело тут не в Анютке, промолвила бабка Марья и вздохнула. И пошла хлопотать на кухню; хлопот у нее было хоть отбавляй, так как на днях предстояла свадьба.

«И Анютку увезла!» – это окатило Горчакова холодом с ног до головы.

Было невыносимо глядеть на забытые впопыхах Анюткины вещички, игрушки.

Кукла сиротливо валялась в траве.

Камешки на скамейке.

Состряпанные из сырого песка «булочки» и «пирожки» на дощечке.

Стоптанные сандалики.

Чтобы не зареветь дико, по–звериному, снова побежал на стройку.

Глава 29

Горчаков автоматически продолжал работать: выглаживал рубанком доски для фронтона, обрезал их ножовкой по размеру, приколачивал к стропилам, а в голове сверлило: «Что натворил!.. И что теперь будет?..»

Перебирал в уме обидные слова жены, и в душе опять поднималось возмущение; он говорил себе, что правильно сделал, что другой бы на его месте еще оплеуху закатил. Однако позже наступало как бы прояснение в голове, и он же себе говорил: «Она, конечно, хватила через край, но и ты хорош. Завизжал, обозвал – тьфу!»

«Погоди, погоди, – заставлял он себя разбираться по порядку. – С чего началось? С чего это началось?.. Я шел обрадовать ее, а она, видите ли, с Гастрономом… Ага! Да уж не ревность ли была?..»

Ревность… Он уже и забыл, что это такое. В зеленой молодости, помнится, ревновал. А потом уж и забыл, с чем ее едят, ревность, глупостью считал. И вот те на! Шевельнулась. С нее и началось. А потом уж слово за слово…

«Но с чего бы ревность? И, главное, к кому? К Гастроному! – Горчаков все более досадовал на себя. – Ну, предложил сосед прокатиться на катере, ну, прокатил, ну и что? Что особенного–то?..»

Но тем не менее с этого началась ссора.

Потом Римма сказала «курятник». Это, конечно, страшно несправедливо, это и сейчас обидно, этого и сейчас нельзя простить.

«Но ты постарайся ее понять! – говорил ему трезвый голос. – Ты вникнул в здешний архитектурный стиль, разделяешь огорчение Парамона, что в деревне–де исчезают настоящие сибирские избы, пятистенки и крестовые дома. Вытесняются какими–то балаганами на заграничный манер. А ведь Игнахина заимка все ж таки не дачное место, а деревня. Ты это понял и строишь именно парамоновский дом. И представляешь, каким он в конце концов будет: с кухней и горницей, с красивым козырьком на фронтоне, с резными украшениями на наличниках, с кладовкой и верандой, с высоким крылечком, у которого будут перила с фигурными балясинами. Ты–то все представляешь, видишь, но Римма–то пока видит мохнатые от мха стены, зияющие дыры вместо окон, горы грязной, затоптанной щепы, перекопанную внутри сруба землю. Вот что пока она видит. Отсюда это обидное слово «курятник“».

«Нет, ты ее не обеляй, не выгораживай, – спорил сам с собой Горчаков. – Разве она столь глупа, чтоб не понимать, достроен дом или не достроен? Нет, он ей в принципе не нравится, кажется убогим, примитивным. А тебе он и в таком, неприбранном, недостроенном, виде нравится, и такой он тебе дорог…»

На самом же деле (и этого–то пока не мог понять Горчаков) с ним происходило скорее вот что. Он строил первый в своей жизни собственный дом. Личный, свой дом. В детстве с матерью они жили по частным квартирам, снимали угол, позже он жил все по общежитиям, потом вот с Риммой купили квартиру в панельной девятиэтажке. И все это были жилища, сделанные кем–то для кого–то. Здесь же Горчаков строил себе жилище сам, своими руками, он душу вкладывал в этот дом. И пусть он неказистый, пусть не особняк, не коттедж, но он собственный, в нем каждое бревнышко вынянчено им, Горчаковым, каждая деталь на сто рядов обтерта и согрета его руками. Желание иметь свой дом, явное или неосознанное, живет, наверное, в каждом человеке, и оно неистребимо.

Но так и не уяснив себе до конца, почему его столь больно задело слово «курятник», Горчаков вспомнил другие обидные слова – «возишься все лето», «бобы выращиваешь», «омужичился», «забыл про диссертацию». И тут было над чем подумать.

На самом деле. Что с ним такое происходит? Он ведь действительно чувствует, что его затянула, засосала какая–то стихия… Временами он даже забывает, что он преподаватель, кандидат наук, что близок к защите докторской диссертации; все это отодвинулось куда–то, будто было давно и было не с ним…

«Нет, мы все здесь какие–то немного задвинутые, – думал Горчаков, забыв о том, что совсем еще недавно говорил Лаптеву: «Все вы тут какие–то малость задвинутые…“»

Чтобы понять, что же с ним происходит, Горчакову следовало бы получше знать себя и в частности знать такую свою особенность, как увлеченность делом. Прежде чем браться за какое–то новое дело, он обычно взвешивал все за и против, прикидывал, но когда убеждался в том, что дело стоящее, тогда уж «спускал с цепи» всю свою энергию, концентрировал на этом деле все свои силы без остатка и до тех пор ярился и кипел, пока не добивался результата, не приходил к цели. При этом не жалел себя, выкладывался полностью, беспощадно отбрасывал в сторону все, что могло бы отвлечь от дела, помешать, затормозить. Вот и тут. Убедившись тогда, зимой, в том, что иметь здесь дачу дело стоящее, он ушел в стройку, что называется, с головой. А когда временами наваливалась усталость, подхлестывал в себе азарт стройки, внушал: нет–нет, ты не ошибся, игра стоит свеч, черт побери!

Ты посмотри, говорил он себе: Анютка превратилась здесь в нормального здорового ребенка. Да разве дело только в здоровье! Девчонка, видевшая раньше травки, цветочки и животных в основном лишь на картинках, познает их здесь в натуре, входит, высоким слогом говоря, в грандиозный и прекрасный мир природы.

Горчакову даже пришлось выпросить у Лаптева травник, и, будучи прижатым к стенке дочкиными вопросами: «Папа, а это что такое?» – он перелистывал книгу и сам вместе с Анюткой познавал, что вот эти фиолетовые цветочки в бору за огородами называются кукушкины слезки; что травка с желтыми цветами в виде колоска не что иное, как льнянка; а эти розовые душистые зонтики – тысячелистник. Он и сам–то вместе с дочкой проходил «университет», и сам постоянно пополнял свои знания, так как считал для себя позором ответить Анютке: «Не знаю, отвяжись!» Да Анютка бы и не поняла такого ответа, ибо была уверена, что ее папа все знает.

А однажды они удивили даже Лаптева…

Появилась в Парамоновой усадьбе птичка, небольшая, серенькая, с зеленовато–бурым отливом, а внизу, под клювом у нее пламенел красный «галстук». Птичка села на яблоню и давай петь–заливаться, да столь громко, что заглушила своим пением чириканье, посвист и пощелкивание всех других птиц. Она пела, как подумалось Горчакову, на порядок и громче и мелодичнее других. Горчаков поманил пальцем Анютку, вдвоем они подкрались к яблоням и разглядели, как от нежных звучных трелей трепещет и вздувается темно–розовое горлышко певуньи; вот–вот, казалось, разорвется.

На расспросы Анютки: «Какая это птичка! Как называется?» – Горчаков ответил: «А вот мы сейчас узнаем…» И повел Анютку к Лаптевым. Лаптев выслушал их и задумался. Потом, пожав плечами, полез за определителем певчих птиц.

– Эта? – тыкал он пальцем в красочные рисунки то малиновки, то щегла, то деревенской ласточки.

– Нет, не эта! – отвечали ему Горчаковы.

Наконец Лаптев, сам себе не веря, ткнул в рисунок той самой птички и, когда они в голос воскликнули: «Она!» – Лаптев разволновался, начал дергать себя за бородку и покашливать.

– Да вы знаете, черти вы полосатые, кого вы слушали?.. Ведь это же соловей–красношейка! Редкая в наших краях птичка. Редкая! Я здесь живу четвертый год, – он поднял палец, – и ни разу ее не встречал! Я только слышал о ней, читал про нее. А вы… ах, повезло–то вам! Ах, завидую я вам черной и белой завистью!

Надо ли говорить о том, что отец с дочкой были довольнехонькие – еще бы! Ведь им завидовал сам «академик по птицам, травам и букашкам»!

Да если бы не было ничего другого здесь у Анютки, а был бы только вот этот «университет», то и тогда стоило вкалывать здесь, не жалея сил, не щадя себя!

Но ведь были и другие, не менее важные подтверждения того, что он, Горчаков, верно поставил на Игнахину заимку. Какая сочная наросла у них в огороде редиска! Как нарвешь ее да вымоешь в кадушке с колодезной водой, так она и засияет: розовая, белая, красная! Разве чета она той, из городского магазина, дряблой и жилистой редиске!..

А огурцы. Горчаков был искренне убежден в том, что таких свежих, сочных, сладких да запашистых огурцов он еще в жизни не едал. И в чем тут дело, что за чертовщина такая, понять не мог. Ведь обычные же с виду огурцы, зеленые, в пупырышках. И все–таки никак не отделаешься от ощущения, что никогда не едал огурцов слаще, чем эти, выросшие на своей грядке.

Да и Римма тоже говорила. Ну а Анютка просто наесться не могла огурцов, просила еще и еще.

Не забыть Горчакову и то, как он сорвал несколько первых пузатых стручков гороха и подал их Анютке. Она стала разрывать сочные створки стручка, и в ее маленькие ладошки покатились бело–зеленые сахарно–сладкие горошины.

Оба они с Анюткой объедались и красной, брызжущей соком, морковью, и золотистой мягкой и сочной репой. Полюбила Анютка и семечки, грызла их, вынимая прямо из шляпы–корзинки, которую Горчаков срезал ножом или срывал, едва у подсолнуха побелеет изнанка.

Потом пошла молодая картошка, наросли крупные мясистые помидоры с серебристой изморозью на изломе. И опять – объеденье, и снова Горчаков был уверен, что таких помидоров он в жизни не едал. Разве чета они тем водянистым, с вытекающим зеленоватым нутром, мятым и невеселым на вид магазинным помидорам! Эти, с куста–то, сам огонь, сам жар, сама сочность и свежесть!

«Погоди, вот оперитесь маленько, – говорил Лаптев Горчакову, – так и смородину, малину посадите, а то и яблони».

Конечно, само собой все это не появлялось, ему, Горчакову, да и Римме во время ее приездов сюда, пришлось пройти целую школу огородничества, пришлось горбатиться на огороде, да еще как!

Горчакову наряду с огородничеством еще и плотницкую науку пришлось осваивать. И он столько познал в этом деле, так полюбился ему запах свежей древесины, таким чудесным материалом казалось ему дерево, что хоть бросай преподавание да занимайся плотницким и столярным ремеслами всерьез.

А какая вкусная вода в здешнем колодце! Какая чистая и первозданная! А здешний воздух! Как пройдет теплый дождь да омоет и деревья и траву, как начнет тогда все благоухать, так дышишь, дышишь и не надышишься; и голова у тебя слегка хмельная. Не в этом ли объяснение той самой «задвинутости» у здешних дачников?..

Так думал Горчаков, пытаясь уяснить для себя, понять – что же такое происходит с ним этим летом?

Но ведь надо же было и Римму понять. Она–то по–прежнему пребывала в духоте, в толчее, в шуме и многолюдстве. Она, стало быть, оставалась тою же самою, а отсюда непонимание друг друга, отсюда ее тревога и даже злость – «омужичился», «науку забыл» и прочее.

«Но что это ты все вокруг да около? – вдруг строго спросил себя Горчаков. – Почему не о главном думаешь? Зачем петляешь, как заяц?..»

«Да потому и петляю, – отвечал он себе стыдливо, – потому и кружу вокруг цветочков да птичек, вокруг огурчиков да помидорчиков, что боюсь вспомнить, что все обвинения Риммы тогда стерпел, а вот когда она напомнила о телеграфных столбах, тут меня и взорвало, тут я и завизжал…»

«Не потому ли завизжал, что она тебе словно на мозоль наступила?..»

Разве не догадывался, в самом деле, что взять бревна с баржи–лесовоза – это форменное воровство? Не понимал, почему Виталька выключил фару мотоцикла, когда возили телеграфные столбы?..

И разве имеет значение, что бревна с баржи брал не он, Горчаков, а Виталькин сын Миша? И что с того, что списанные телеграфные столбы стоят копейки и предназначены на дрова? Сколько бы они ни стоили, а взять их означает украсть. И права Римма в том, что он, Горчаков, не имеет теперь никакого морального права судить Гастронома. Даже Дуню, которая недодает копейки за сданную посуду, – даже ее не имеет никакого права осуждать. Ибо сам такой, ибо он и они одного поля ягода.

Ах, как стыдно! Как стыдно!..

И начались эти постыдные делишки с самого начала стройки. Разве он не знал, что шофер едет в Лебедиху за домом на государственной машине? Что шофер этот попросту шабашничает, левачит?

И позже… Почти каждое приобретение для дома было какое–то нечистое. Вот привезли ему кирпич. Разве он не догадывался, откуда этот кирпич?

Да и шлак тоже привезли на государственной машине и, конечно же, в рабочее время.

А разве он не догадывался, почему Парамон, увидев пихтовые бревна и столбы, как–то сразу посуровел и уже больше никогда после этого не разговаривал с ним, с Горчаковым, по душам, как бывало прежде?

Да и Лаптев… Разве ни о чем не догадывался? Все Лаптев, конечно, понимал и в душе наверняка не одобрял. Однако по дружбе, наверное, по доброте своей прощал.

Так почему же он, Горчаков, не на них опирался, не на Лаптева и Парамона? Почему отдался во власть дьявола–совратителя Витальки?

«Неужели, – мучительно думал теперь Горчаков, – нельзя построить дачу без того, чтобы не вываляться в дерьме?»

Ах, как стыдно, как стыдно!..

«И не виляй, – говорил он теперь себе, – не пытайся оправдывать себя, кивая на других, мол, тут, все так делают, все «достают“, еще не такое достают… Другие есть другие, а ты сам себе судья, твоя совесть тебе судья. Другие пусть со своей совестью сверяют свои действия и поступки.»

Есть, конечно, оправдание у Горчакова, есть. Было бы где купить стройматериалы, будь они прокляты, разве бы он пошел на сделки с совестью! Была бы возможность выписать машину или трактор на час–другой, разве он стал бы кланяться левакам и совать им в уплату бутылки и деньги? Ведь как хорошо можно все устроить! Пришел на лесоторговую базу, выбрал бревна, плахи, доски, кирпич – ну, в общем, что тебе нужно. Тут же заплатил в кассу и за материалы, и за автотранспорт, и за погрузку, – пожалуйста! И сам бы чист, и государство не в накладе, и леваки–доставальщики как категория развращенных людей изжила бы себя.

Но ничего такого нет.

Так разве не понимает это Римма? Разве такая мысль не могла прийти ей в голову, прежде чем обвинять его, Горчакова, в воровстве?..

Вот что взорвало его. Ее жестокость. Ведь наверняка догадывалась, что от всех этих афер у него кошки на сердце скребут. Так должно же быть какое–то снисхождение…

Вместо этого она – как соль на рану.

Но это с Риммой. А с совестью как?

А так выходит, что коль негде по совести приобрести лесоматериалы, то и не надо было начинать стройку.

«Ну а коль уж начал – что же? Сжечь его к чертовой матери, дом этот?»

Ох, как тошно на душе у Горчакова было в тот день, как тошно!

Да и ночь была какая–то… Спал и не спал. Лежал, ворошил в памяти всю свою жизнь, беспощадно спрашивал себя, спрашивал: «А может, и тебя уже засасывает это повальное хватание? Эта растащиловка? Эти калымы и шабашки? Может, и ты уже начал превращаться в мышь, в грызуна из Парамоновой притчи об окороке и мышах?..»

На следующий день с утра они с Лаптевым настилали в доме пол, вставляли окна, навешивали дверь.

– Что такой смурной сегодня? – спросил Лаптев, поджимая деревянным клином половицу к половице.

– Да вот… Римма увезла Анютку…

– М‑м, – промычал Лаптев. – Поссорились, что ли?

– Было маленько…

– Быва–ает, – задумчиво протянул Лаптев, подергав себя за бородку. – Женщины, они, брат, стихия. И ничего тут не поделаешь: стихия есть стихия. Вот ураган налетит, исковеркает, изломает, бед натворит, а что ты ему?.. Стихия! Хоть сердись на него, хоть нет, природа его такая – что ты с ним поделаешь? Бороться со стихией, конечно, надо, но природу ее изменить – как изменишь? – Лаптев добродушно и чуть лукаво посмеивался одними глазами, и вид его, большого, сильного, легко ворочавшего тяжелые половицы, его широкое славное лицо, негромкий доверительный голос, – все это отрадно действовало на Горчакова, смягчало сосущую нудную тоску.

– Придержи–ка, – мягко распоряжался Лаптев, – я ее сейчас присобачу гвоздем.

И постепенно Горчаков втянулся в работу, и они много сделали в тот день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю