412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Черноусов » Повести » Текст книги (страница 22)
Повести
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Анатолий Черноусов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)

XXII

Саня уже собирался гасить свет, когда ему позвонил Климов и сбивчивым голосом стал рассказывать про «ультиматум», про «исповедь», про «Песнь песней» и про то, что там не берут трубку…

«Ах, Климов, Климов, – досадовал Саня, слушая невнятное бормотанье приятеля и постепенно уясняя для себя смысл происшедшего, – зачем ты не посоветовался со мной? Зачем поспешил со своим «ультиматумом“!..»

«Исповедь» Лины подтверждала его, Санины, догадки о душевных метаниях Лины, вызывала в Сане острое, сосущее чувство жалости… Однако пуще всего поразило Саню чтение «Песни песней». Как! «Песнь песней» – это богомерзкое торжество плотской любви она читала в постели!.. Ведь «Песнь песней» во все времена вызывала нездоровый румянец на щеках богословов. Ведь они как только не толковали это место в Библии, лишь бы скрыть от паствы истинный «греховный» его смысл!.. И вот Лина читает эту самую «Песнь песней», и читает, конечно же, в ее истинном смысле… Это же… Это же капитуляция, признание, что с верой покончено…

И вдруг Саню осенила страшная догадка – да ведь она, бедняжка, не иначе как почувствовала, что Климов охладевает к ней! И в отчаянии решилась на последнее. Она была готова на что угодно, лишь бы удержать любовь, лишь бы подогреть в Климове чувство… И решилась на последнее. Ибо ниже, чем чтение «Песни песней» в постели, никакой верующий упасть не может. Она этим хотела сказать Климову – смотри, как я упала в своих собственных глазах и в глазах «братьев» и «сестер» ради тебя!.. Дальше–то ведь некуда…

– Слушай! – почти что заорал Саня в трубку. – Что она тебе сказала перед тем, как уйти совсем? – И когда услышал о странном поведении Лины, о ее последних словах на лестнице, то предчувствие трагедии снова, и на этот раз совершенно отчетливо, коснулось Сани.

– Немедленно звони еще! – закричал он в трубку. – Или лучше беги к ним, беги сейчас же!.. Хотя – куда? – спохватился Саня. – Час ночи… Ну тогда утром! Утром лови ее на занятиях! – закричал опять Саня, все еще страшась сказать Климову о своих опасениях.

…Климов, еще более растревоженный голосом Сани, звонил и звонил к Лине домой. Порывался бежать и боялся бежать к ним, боялся появиться там…

XXIII

Почему так вздрогнула и шарахнулась от него Тамара, младшенькая из сестер Зима? Почему лицо у нее словно бы опухшее от слез?.. Почему испуганно прячет она глаза?..

Леденея от недоброго предчувствия, Климов шагнул к девчушке, которая намеревалась улизнуть от него в боковое ответвление коридора, где был деканат, и, как бы загоняя ее в угол, взял за плечо.

– Ну? – спросил он. И это «ну» было столь выразительным, столько тревоги, боли и беспощадной требовательности («Говори! Иначе сломаю тебе плечо!..») было в этом коротком слове, что Тамара притихла, замерла.

Климов ждал, а девушка молчала. Тогда он сжал плечо так, что она вскрикнула и жалобно залепетала:

– Пустите!.. Не надо… Ой, не надо! Я скажу, скажу!..

Он отпустил ее, и она, собравшись с духом, стала бормотать, глотая слезы, рассказывать, как пришла домой, как попыталась открыть дверь в «девичью» комнату и как увидела Лину… которая… на папином черном галстуке… Привязала его к дверной скобе и… На столе потом нашли записку… «В этом никто не виноват, кроме меня».

Пол качнулся у Климова под ногами, оконная рама, оказавшись перед самым лицом, перекосилась, а трамвай за окном вдруг позеленел и стал заваливаться на бок…

XXIV

«Этот тоже по существу труп… – ошеломленно думал Саня, оставшись один у себя в кабинете, когда ушел поседевший и какой–то весь надломленный Климов. – Полная, говорит, утрата интереса к жизни… Живу только потому, говорит, что есть крохотная зацепка за жизнь… Ну вот то, что я начал у себя в лаборатории. Надо, говорит, закончить… А так… жить не хочется… понимаешь? Все во мне умерло. И если бы не мое дело… Кроме него, говорит, у меня ко всему отвращение…»

«Она не видела иного выхода, – думал Саня о Лине. – Она ждала ребенка и не могла сказать родителям об этом… Она променяла бога на земную любовь, а любовь–то стала увядать. Она почувствовала, что Климов охладевает к ней, после этого «ультиматума“, и особенно тогда, когда он не удержал ее, отпустил после «Песни песней“. Если б по–прежнему любил, то не отпустил бы – так, видимо, решила она, и этого оказалось достаточным в ее–то положении… Зачем жить, думала она, если впереди позор в семье, одиночество и нет бога в душе? Зачем жить, если все, что было дорого, потеряно?..»

«Конечно, – думал Саня, – родители – убийцы… Отравили ее с детства, с пеленок… Ведь установлено, что сорок процентов интеллекта закладывается у человека уже к трем годам. Сорок процентов!.. А в пять лет ребенка не воспитывать, а перевоспитывать уже надо. Они, баптисты, это четко, видимо, знают. Методика воспитания у них что надо… Вон сестрицы Зима… Ни школа, ни вуз не могла стереть в них того, что заложено родителями с колыбели…»

«Но и Климов тоже хорош… – думал Саня несколькими минутами позже. – Не хватило у него пороху… Конечно, по–человечески его можно понять… Хоть до кого доведись… Вот смог бы, например, я полюбить женщину, которая все о боге да о боге?.. Да если бы и меня решила в веру обратить? Смог бы ее любить, несмотря ни на что?.. Вряд ли смог бы я любить такую и жить с нею… Слишком далеки мы теперь от этого… Климова в одном лишь можно обвинить, в том, что не был он выше их, баптистов, по всем статьям, особенно по тем, которые важны для них… Он во многом и так выше их, но вот если бы еще и по тем пунктам, что важны для них!.. Вот тогда–то им бы нечем было крыть… Зачем эта вера, эта религия, если неверующий человек во всех отношениях лучше их, верующих… Но где взять таких, прекрасных во всех отношениях людей? И чтоб именно такие попадались баптистам… Это когда еще будет, что все люди станут прекрасными во всех отношениях!.. Так что не вина Климова, а беда, что он, так сказать, не герой…»

Далее мысли Сани обратились к себе самому, и судил он себя беспощаднее, чем других…

«Отец наверняка не допустил бы этой трагедии, – мучительно думал Саня, кружа и кружа по отцовскому кабинету и терзая свои рыжие космы. – Он–то наверняка нашел бы те единственные слова и те единственно правильные действия, которые спасли бы девчонку… Потому что отец знал жизнь, знал людей, душу человеческую знал… А я книги только знаю, теорию…»

И показалось Сане, что вот будто шли они с Климовым вместе, и вдруг на пути болото. Гнилое, страшное, бездонное. И не обойти эту хлябь, не объехать. Близко к ним Лина стоит, рукой подать, да все же на том, другом берегу… И за то ли дело они с Климовым взялись? Вместо того, чтобы искать тропинку, вместо того, чтобы навести переправу, решили вдвоем все это болото высушить!..

«Бросить все к черту, – думал Саня, сжимая руками свою большую лохматую голову, похожую на голову дятла, – бросить и уйти… скажем, на завод, уйти в жизнь, повариться в ней, узнать ее на самом деле!..»

Никогда еще не чувствовал он себя так скверно. Сознание собственной вины во всем происшедшем было невыносимым, давящим, страшным… В институт на занятия идти не хотелось, работа (словеса с кафедры!) окончательно потеряла для него всякий смысл…

* * *

Студенты ждали начала занятий. Шестнадцать станков, окрашенных в приятный для глаз салатный цвет, смазанных, протертых, стояли ровными рядами и посвечивали отполированными рукоятками и маховичками. На голубых тумбочках лежали тщательно заточенные резцы, штангенциркули, заготовки.

Прозвенел электрический звонок, и в зале появился учебный мастер, прозванный студентами статуей. Мастер оживлялся только тогда, когда начинал говорить о технике, о станках…

– Знаете ли вы, – несколько торжественным голосом начал занятие мастер, когда практиканты сгрудились вокруг крайнего станка, – что предшественником станка, который сейчас перед вами, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы?.. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах, по сути, создавалась наша индустрия, они трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков…

Рассказав об устройстве станка, о его преимуществах по сравнению со знаменитым ДИПом, мастер заговорил о неограниченных технологических возможностях станка, о том, что это умная машина, что на ней можно обработать какие угодно сложные поверхности, что опытный токарь–универсал может выточить, к примеру, шахматные фигурки…

– И «коня»? – удивленно спросил совсем молоденький парнишка, выглянув из–за спины товарища.

– В принципе можно сделать и «коня», – невозмутимо ответил мастер.

Но если бы кто–нибудь из студентов внимательно посмотрел бы в это время на мастера, то с удивлением заметил бы, как не то мучительная улыбка, не то гримаса боли исказила на миг бесстрастное лицо «статуи».

1974–1978 гг.

Второй дом
Глава 1

Очередь у пункта приема стеклотары продвигалась крайне медленно, и Горчаков начал нервничать – так он, чего доброго, опоздает к часу, когда нужно забирать дочку из садика.

Он с тоской смотрел на дощатые стены приемного пункта, окрашенные в грязно–зеленый цвет, на голые чахлые деревья в дворовом сквере, на сломанные, покалеченные «грибки», качели и горки детской площадки; намозолили ему глаза люди с авоськами, рюкзаками и ящиками, в которых то и дело взгромыхивали бутылки из–под пива, водки и вина, из–под молока и пепси–колы, банки из–под детского питания и майонеза. Горчакова раздражала приемщица посуды, которую он мысленно называл Дуней, копушей и хамкой.

«Дуня», толстая, неповоротливая в своих кофтах, в залощенном ватнике и замызганном халате, чересчур медленно переставляла ноги в больших валенках с резиновыми калошами, чересчур лениво поворачивала голову, закутанную в широкую пуховую шаль и увенчанную меховой шапкой. Неторопливо, неохотно принимала она ящик с посудой, устанавливала его в пирамиду таких же ящиков в полумраке склада, возвращалась к окошечку и рассчитывала клиента. Да еще привередничала при этом: та бутылка ей не подходит, для этих банок у нее тары нет…

А что ей не капризничать, не хамить, думал Горчаков. Дело она имеет в основном с людьми робкими, испытывающими неловкость при сдаче посуды. Ведь когда человек сдает посуду? Да чаще всего на грани безденежья. И Дуня это отлично знает, она всех тут насквозь видит. Вот этот небритый, с дрожащими руками… ему смерть как хочется опохмелиться, он и бутылки–то, поди, насобирал по мусорным урнам, в скверах да в парке. Или эта седенькая грустная старушка… она живет, скорее всего, на небольшую пенсию, и каждая копейка на счету. А про того парня в очках, про студента, и говорить нечего: стипендию дадут только завтра, а сегодня он собрал бутылки да банки в своей и в соседних комнатах общежития и понес сдавать, чтобы и сам и прожорливая братия смогли поесть в студенческой столовке. А тот вон, с бегающими глазами старикашка, может быть, выпивает тайком от сварливой жены. Ну а долговязому нескладному школьнику, который нетерпеливо переминается с ноги на негу, деньги наверняка нужны на сигареты, наверняка он «потягивает» за углом крадче от учителей…

Все эти людишки, полагает Дуня, у меня в руках: всем им нужны деньги, и я даю им деньги. Они их зачастую даже и не пересчитывают, а поспешно суют в карман и, счастливые, торопятся уйти. Поэтому я так. Захочу – недоплачу которому, и все равно уйдет довольный: и кухню от лишней посуды очистил, и деньги получил. А захочу – накинусь на кого–нибудь: «Ты чё грязные банки принес!» Или ошарашу: «А у тебя бутылки нестандартные!» Либо суну под нос бутылку: «Вишь, горлышко сколото!» Или скажу, что свободных ящиков нет, и заставлю вон того академика пузатого таскать ящики из магазина – пусть покажилится, коль денежки нужны! А то и вовсе объявлю: «Закрываю! Мне надо остаток в кассу сдавать». Что? Жаловаться?.. Да вы у меня вот здесь, в кулаке! Весь этот двор, все эти интеллигентские, профессорские дома и общежития в округе! Я же потом и отыграюсь на жалобщике, принесет посуду, а я не приму!..

– Ну чё, уснула, бабка! – время от времени покрикивает Дуня. – Давай, что ли, свой ящик!

И тут же сердится на кого–то:

– А я чё сделаю, если у меня склад полнехонек! Ты разуй глаза–то!..

Медлительная и ленивая в движениях, Дуня востра на язык, за словом в карман не лезет, да и расчетные операции производит мигом, не успеет человек, сдавший посуду, что–либо сообразить, как уже слышит решительный голос Дуни: «Тебе рупь девяносто две копейки, милок». И успевай только ладошки подставляй.

И столь ему, человеку, осточертело стоять тут, на морозе, да слушать эту грубую бабу, что он вроде и видит, что обсчитала, но машет рукой: подавись ты этими копейками!

Но если обсчитанный все же заупрямится и потребует додать положенный гривенник, то Дуня будто бы спохватывается: «Ой, а я – кого!» – и додает гривенник, однако после этого бросает вслед уходящему «крохобору» такой красноречивый взгляд, что, появись он тут в другой раз, уж она над ним покуражится, уж она на нем «отоспится»…

А через минуту Дуня, как ни в чем не бывало, снова неспешно ковыляет, переваливается уточкой из глубины склада к окошку и обратно, снова обсчитывает и властвует над жалким людом, не умеющим жить. Она–то, Дуня, умеет!.. Короткие толстые пальцы ее унизаны золотыми перстнями, и машина у нее наверняка есть, и дача, а если нет, так будут непременно.

«Мы все тут, в ее глазах, сброд, толпа, – со злой, сосущей тоской думал Горчаков. – Мы даже готовы улыбаться ей, как улыбается вон профессор (Дремин, кажется, с кафедры металловедения). Лишь бы Ее Величество Дуня не серчала, лишь бы не закрыла киоск перед самым нашим носом, не забраковала бы посуду…»

«Она, язва этакая, – думал Горчаков, – не прочь и пошутить. Припугнет, к примеру, старушку, рявкнет: «Не приму!“, а потом, позабавившись старушкиным испугом, все же примет у нее посуду, снизойдет до бабушки и внучки.»

Горчаков то и дело посматривал на часы – пора забирать Анютку из садика. К тому же начинали мерзнуть ноги в ботинках, а шансов сдать всю посуду становилось меньше и меньше; уже было оглашено Дуней, что баночки из–под детского питания она не принимает, молочные бутылки тоже не принимает…

Горчаков сжимал челюсти, катал желваки, в нем поднималась удушающая ненависть и к Дуне, и ко всем таким же «дуням» из магазинов, из контор, из складов, ателье…

– Ну чё, пропился? – «шутила» между тем Дуня, обращаясь к очередному клиенту. – Ах ты, христовый! Ну, давай, чё там у тебя…

А школьника она спрашивала:

– Ну чё, украл у матери бутылки–то?

– Да нет, я… – начал было отпираться долговязый парнишка.

– Украл, – перебила его Дуня. – Ну давай. На вот деньги, хватит тебе на папирёсы.

«А ведь она и мне нахамит, – с каким–то болезненным скрипом в мыслях думал Горчаков, – и я для нее вроде как не человек…»

Растущая, разбухающая в нем ненависть жарко подступила к голове. Почти не помня себя, почти ничего перед собою не видя, он сделал несколько шагов к открытой двери приемного пункта, смутно различил физиономию что–то смекнувшей, испуганно отпрянувшей Дуни… рывком вытряхнул загрохотавшие банки–бутылки у стены склада, сунул пустую авоську в карман и пошел прочь, слыша за спиной кудахтающие вскрики: «Чё это? Чё это?.. Поменьше пить надо, христовый! А то зальют шары…»

Вечер ему предстоял трудный, а ночь уж и вовсе адская. Тяготила железобетонная панельная духота в квартире, нездоровая сухость воздуха, в которой трещат электрическим треском одежда и волосы и в которой еще пуще бьет Анютку затяжной детсадовский кашель. А форточку что толку открывать! Тотчас в комнату наползет пахнущий гарью и выхлопными газами морозный смог, и тогда в квартире будет вовсе мерзость.

А нужно было обязательно поработать, подготовиться к завтрашним занятиям, и он заперся в малой комнате, отгородился от жены и от дочки. Однако сосредоточиться никак не мог: мешал шум транспорта за окном, мешали хриплые магнитофонные выкрики за стеной у соседей. А тут еще во дворе кто–то принялся выбивать пыль из ковра и колотил столь остервенело, что эхо пушечной пальбой металось в гулком колодце двора, и каждый удар больно отдавался у Горчакова в мозгу.

Когда же стал понемногу стихать гул транспорта, когда смолк у соседей хрипло–надрывный голос певца, когда унесли свои ковры уработавшиеся толстяки, – когда мало–помалу улеглись эти посторонние, внешние, звуки, тогда отчетливей стал слышен кашель Анютки.

До трех лет была крепенькая, здоровенькая девочка, но как пошла в садик, так началось… Неделю проходит – неделю болеет, неделю проходит – две сидит дома вот с этим затяжным, изнуряющим кашлем, причину которого ни они, родители, ни врачи толком объяснить не могут. Просто это особый ребячий кашель–поветрие, нехороший, с глубоким трубным хрипом, подолгу, неотступно бьющий девчонку. Когда Горчаков видел, как вздуваются от кашля голубые жилки на тонкой шее дочки, как сотрясается все ее тельце и натягиваются сухожилия, то всего его корчило от жалости, от боли – это как же выдерживают, не разрываются ее маленькие легкие?..

Вот и в ту ночь Анютка во сне то и дело заходилась в кашле, и слышно было, как за стенкой ворочается и вздыхает жена, тоже доведенная до отчаяния этим кашлем.

Горчаков ходил из угла в угол, курил сигарету за сигаретой, и ему казалось – вот–вот Анютка задохнется, или у нее там что–нибудь порвется, хлынет горлом кровь, и… у него самого тогда что–нибудь оборвется. Предчувствие какого–то срыва, какой–то катастрофы не отпускало его.

Он устал от города, устал от людей, последние девять лет у него была не жизнь, а сплошная гонка: подготовка и чтение лекций, практические занятия, курирование студенческой группы, штурм сначала кандидатской, а теперь вот докторской диссертации, работа по совместительству в техникуме. Оно, это совместительство, совсем уж вроде лишнее, но иначе – на что жить? Жена не работала, сидела с дочкой до садикового возраста, кроме того купили эту двухкомнатную кооперативную квартиру и надо было рассчитываться с долгами. Усталость накапливалась годами, и вот, кажется, настал предел; Горчаков чувствовал, как покалывает, дает сбои сердце, как не хватает воздуха, как вползает в душу знакомый страх перед бессонницей.

Прогуляться бы перед сном, подышать свежим воздухом, да куда пойдешь – четвертые сутки в городе смог, то есть стоячий морозный воздух с дымом и копотью; от такого смога снег делается черным, между оконными рамами оседает жирная сажа, дышится тяжело, всюду тревожный запах пожарища.

Он пытался заснуть, уговаривал себя заснуть, но чем больше уговаривал, тем отчетливее чувствовал страх перед отвратной бессонницей. В голову лезли мысли о недоделанных делах, о невыполненных обещаниях… То он пытался понять, в чем причина, почему движение его научной работы тормозится? Какое–то скрытое сопротивление со стороны шефа, и не только шефа, вообще в институте какое–то прохладное отношение к его теме. То вдруг вспоминал, что нужно срочно разобраться, кто же из студентов курируемой им группы стащил мясо из кастрюли у девушек? Что за дурь такая? Варили студентки на общей кухне борщ на ужин, отлучились на минуту, и мясо пропало. Девчата с жалобой, подозревают парней из его, Горчакова, группы, и надо разбираться. Начнется с мяса из чужой кастрюли, а кончится тюрьмой.

И на материно письмо опять забыл ответить.

А кашель у Анютки не прекращался, не стихал, и до того это выматывало нервы, до того стало невыносимо слушать, как затяжной приступ кашля бьет Анютку, что в Горчакове, в его измученном бессонницей существе, вдруг шевельнулось какое–то дикое, темное чувство; захотелось вскочить, подбежать к дочкиной кроватке и завизжать в истерике…

В следующее мгновение он ужаснулся себе, готов был не поверить, что такое могло быть с ним, готов был вычеркнуть из памяти это чувство, это желание, будто его и не было совсем, будто сон кошмарный приснился. Но в то же время он отчетливо помнил, что оно было; если б не было, то отчего он покрылся испариной, вскочил с постели и схватил сигареты?..

«Нет, у меня определенно сдают нервы, – холодея думал Горчаков и жадно затягивался табачным дымом. – Это срыв. Это уже никуда не годится. Так можно с ума сойти.»

Крайняя, предельная усталость накапливалась в нем исподволь, будто подкрадывалась, и вот навалилась, насела. Девять лет, после того как он ушел с завода и стал преподавателем, продолжается «мясорубка» (как он называл работу на износ). Освоение методики преподавания, кропотливое создание и отработка конспектов лекций, сдача кандидатских экзаменов, поиски темы и шефа, корпение в лаборатории; одних только снимков по своей научной теме пришлось сделать около тысячи – полный чемодан фотографий!.. Когда родилась Анютка, встал вопрос с жильем, пришлось еще и совместительством заняться, чтобы накопить денег и перебраться из комнатенки аспирантского общежития в эту двухкомнатную квартиру.

Сроду не жаловался Горчаков на здоровье, был хотя и не великан, не здоровяк, но жилист, энергичен, в больнице ни разу не лежал. Однако «мясорубка» делала свое дело, и вот Горчакова стала мучить бессонница. От долгого сидения в лаборатории, в этом полуподвальном, по–черному прокуренном «бомбоубежище», сердце начало давать сбои. Все больших и больших усилий стоит ему сдерживать себя, чтобы не наорать на студента–оболтуса или не сказать шефу в глаза, что тот искусственно задерживает выход его, Горчакова, на защиту из опасения нажить в его лице конкурента. «А вот еще подсчитайте–ка», «А вот еще проверьте–ка…» – озадачивает шеф Горчакова всякий раз, когда Горчаков намекает, не пора ли, мол, закругляться. Горчаков соглашается «посчитать», «проверить», «сопоставить», но каждый раз все труднее сдерживать себя, чтобы не крикнуть: «Да сколько же ты меня будешь мариновать, сукин ты сын!.. Не займу я твое кресло, что ты трясешься!..»

После каждой такой «оттяжки» Горчакова – невиданное дело! – колотила нервная дрожь.

Да и с женой последнее время он стал колюч, без особой на то причины взрывался, и всякий раз после ссоры оба чувствовали, что отдаляются друг от друга и прежней теплоты уже нет. Даже спать они стали врозь; поздно ночью, измотавшись в сражении с цифирью и до отупения накурившись, Горчаков раскладывал кресло, превращая его в диван, и тяжело, то и дело постанывая, засыпал у себя в малой комнате.

Так что желание трахнуть по башке хамку Дуню и это враждебное чувство к дочери были как завершение давно и исподволь копившейся усталости, как наступление неизбежного срыва.

«Псих! – морщась, точно от зубной боли, метался Горчаков по прокуренной комнате. – Ненормальный! К своему собственному ребенку, к родной дочурке, к самой дорогой, к своей кровиночке… такое…»

«Дальше так нельзя! – думал он. – Надо сделать какую–то передышку. К чертовой матери дела! Их никогда не переделаешь. Нужна передышка, отключение, иначе можно свихнуться. Очень даже просто свихнуться. Я уже близок к тому, чтобы свихнуться…»

И в горячей сутолоке мыслей, желаний, сомнений он натолкнулся на главное свое желание – свежего воздуха! Хотя бы день, хотя бы несколько часов подышать свежим воздухом – вот спасение!.. И вспомнил недавнюю встречу с Лаптевым, с бывшим товарищем по заводской туристической секции, по турпоходам. Лаптев сказал ему, что обзавелся дачей, и новость эту Горчаков воспринял с иронической усмешкой: когда–то они, туристы, презирали дачевладельцев. Ныне отношение к дачам, конечно, изменилось, однако в нем–то, в Горчакове, живо еще то, давнее, отношение к ним.

– Ты, поди, и свинок там разводишь? – не без ехидства спросил он Лаптева.

Лаптев – заметно было – слегка обиделся, сказал, что до свинок дело не дошло, что он с семьей там просто отдыхает; места у них чу дные, природа…

– Да какая там, поди, природа! – перебил его Горчаков. – Знаю я эти дачные места! Чихнешь – и соседа, гляди, слюной забрызжешь. Такая теснота. А если есть лесок какой–нибудь, то каждое дерево обтоптано, ствол залощен спинами. Каждая полянка усеяна битым стеклом, окурками, яичной скорлупой. Природа!

– Приезжайте – увидите сами, – словами из песни отвечал на это Лаптев и хитровато щурился, и вид у него был такой, будто он, Лаптев, познал смысл жизни.

«Черт с ним, – думал теперь Горчаков. – Съездить хотя бы на эту пошлую дачу. Воздух–то, поди, там почище. Вырваться, вырваться!.. А то уж не помню, когда за городом был.»

…Дальнейшее происходило в торопливости, почти в лихорадке. На следующий день с удивившей шефа настойчивостью Горчаков стал просить о недельном отпуске. Шеф бормотал в ответ, что, хотя у студентов начинаются каникулы, у преподавателей–то каникул нет зимой, преподаватели–то считаются на работе. Да, да, и заочников у него, у Горчакова, на этот раз тоже нет, но все ж таки… А вдруг декан спросит – почему Андрея Андреевича не видно?..

Мямлил шеф, тянул с ответом, искал, за что бы зацепиться, однако под энергичным напором Горчакова в конце концов сдался, отпустил будто бы с предписанием «наукой заниматься».

Не медля ни минуты, Горчаков позвонил Лаптеву: «Давай, Тереха, ключ от дачи».

Лаптев, чувствовалось, был удивлен, озадачен, стал уговаривать не спешить; он–де, Лаптев, сам бы с ним за компанию поехал на выходные дни, да и отгулы у него есть. Мол, дорога на дачу не простая, а кроме того погоду синоптики обещали неважную…

– К черту, Тереха, все отсрочки! – кричал Горчаков в трубку. – Да ты не жмешься ли? – в конце концов спросил он напрямик. – А если не жмешься, давай ключи!

Жена округлила глаза – куда он собирается? И чего это вдруг? В такой холод… Да и как он будет жить на чужой даче? Там, наверное, и печку топить придется…

– Не отговаривай меня, молчи! – сердился Горчаков в ответ. – К черту! К черту твою логику! Это никогда не кончится! Всегда найдутся сомнения, причины, неотложные дела!.. Имею я право подышать свежим воздухом или не имею?

А сам тем временем доставал с антресолей и швырял на пол в прихожей скомканный старый рюкзак, измятую, выцветшую до белизны штормовку, лыжные ботинки, искал среди сломанных Анюткиных кукол и старой обуви шерстяные носки и варежки, свитер и гетры, лыжную шапочку и туристский топорик.

Римма давно грозилась выбросить «этот хлам», как она выражалась, но Горчаков всякий раз бурно возражал, возмущался: «Хлам! Какой же это хлам! Ничего ты не понимаешь…»

У него с этими старыми вещами столько связано! От них, от грязно–зеленого рюкзака, от залатанной штормовки, от закопченного котелка, исходили, казалось ему, запахи костров, тайги, дорог, – словом, дорогие ему запахи странствий.

Взять хотя бы лыжи. Им, поди–ка, лет пятнадцать, и, конечно, выглядят они ободранными, конечно, лак с них давно сошел, на них множество царапин, да и полозки истончились до предела. Но Горчаков не променял бы свои лыжи на новые и расписные, потому что его лыжи–старички проверены в таких переплетах, где другие лыжи давным–давно разлетелись бы в щепки.

То же можно сказать о штормовке, о рюкзаке – он их сколько переменил, пока подобрались наконец и рюкзак и штормовка самые удобные, самые надежные. А она – «хлам»! А она – «выбросить»!

Горчаков лихорадочно укладывал в рюкзак булки хлеба, консервы, сало, чай, сахар, спальный мешок, пришивал к штормовке пуговицу, правил на бруске топорик, вставлял в карманный фонарь свежую батарейку, отбивался от наседающей с расспросами Анютки, и руки у него при этом дрожали, и сердце нещадно колотилось; Горчакову все мнилось – вот–вот что–нибудь случится и поездка сорвется…

«Совсем износился, – с горьковатой иронией думал он о себе, – руки вон как у психа, разволновался, будто не на дачу собираюсь, а на полюс или в космос…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю