412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Черноусов » Повести » Текст книги (страница 23)
Повести
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Анатолий Черноусов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)

Глава 2

Горчаков едва дождался, когда объявят посадку, а когда ее наконец объявили, заторопился из людного вокзала к автобусу; он все еще боялся – вот–вот кто–нибудь или что–нибудь вернет его, вот–вот дело сорвется…

В посадочной толчее, когда пассажиры отыскивают свои места и пихают при этом соседей вздувшимися от городских покупок сумками, когда из опасения отстать от своего автобуса все возбуждены, взвинчены и горласты, Горчаков на секунду замешкался в узком проходе между сиденьями – куда же деть лыжи и рюкзак? Но сзади уже напирали краснолицые с холода и толстые в своих шубах, пальто и шалях нетерпеливые пассажиры, и он сунул зачехленные лыжи на полку для сумок, а рюкзак втиснул между сиденьями. Пробрался к окну и сел там, весь натянутый и нервный, челюсти плотно сжаты, тонкие ноздри вздрагивают. На нем черная, местами вытертая кроличья шапка; поверх толстого свитера надета видавшая виды брезентовая штормовка с капюшоном; ноги в подшитых валенках неудобно поместились по сторонам раздутого кладью рюкзака.

Наконец все пассажиры утолклись, устроились, девушка диспетчер, пробежав глазами по салону – все ли места заняты? – подписала какую–то бумагу, сунула ее шоферу, буркнула: «Счастливо!» – и, хлопнув гулкой дверцей, исчезла. Тотчас мотор взвыл, автобус тронулся, обогнул здание автовокзала и сразу же был подхвачен потоком транспорта, непрерывно льющимся по широкому проспекту.

Стояло безветрие, и выхлопные газы, схваченные морозом, не растворялись в густом стоячем воздухе, а растекались над стылым асфальтом синеватой угарной мглой. К тому же сверху на город наседали дымы из громадных заводских труб, вздымавшихся на западных окраинах города, как раз со стороны господствующих ветров. Заводы были эвакуированы из европейской части страны сюда, за Урал, в войну, в то время некогда было учитывать «розу ветров», надо было как можно быстрее поставить завод, чтобы он давал продукцию для фронта. И вот теперь смрадно–черные шлейфы дыма и копоти тянулись над городом, над рекой, дым от заводов и ТЭЦ сливался с дымом сотен котельных, с выхлопными газами автомобилей; над городом постоянно висела гигантская шапка, этакий дымный купол, затмевающий небо.

Горчаков напряженно сидел на сиденье, он все еще был как бы в сборах, все еще перебирал в уме: «Спальник… топорик… соль… спички… хлеб… чай… лук… тушенка…» – и не мог отделаться от ощущения, что забыл что–то очень важное, необходимое. А то вдруг одолевало предчувствие – либо с автобусом что–то случится в дороге, либо он, Горчаков, прозевает свою остановку.

Но автобус исправно миновал все перекрестки улиц и заторы–пробки, все светофоры с их желто–красно–зелеными огнями; кончились поминутные притормаживания и дерганья, остались позади бесчисленные окраинные базы, склады, домики–скворечники садоводческих кооперативов; автобус выбрался наконец из–под дымной шапки города, и вскоре слева и справа от дороги потянулись заснеженные поля, отороченные по краям лесозащитными полосами и разлинованные снегопахами.

Мысли Горчакова прыгали: как там лыжи? Не мешают ли кому? Не сползают ли от тряски, не грозят ли обрушиться на головы пассажиров?.. Как там Римма? Накричал на нее, оставил в недоумении, даже в испуге, к тому же с кашляющей Анюткой. А шеф тоже в недоумении и с явным неудовольствием отпустил… И со студентами не разобрался – кто же все–таки выудил мясо из девчачьего супа?.. И на письмо материно так и не ответил. Ага! Промелькнул мост через речку… как же ее название? Где–то здесь, кажется, в этих местах, был окончательно разгромлен русским войском коварный, воинственный Кучум…

К концу второго часа езды по расстилавшемуся впереди тракту поползли струи поземки. Белые, колеблющиеся, эти струйки отчетливо были видны на фоне свинцово–черного асфальта. Не зря Лаптев, когда Горчаков позвонил ему по телефону и сказал о намерении поехать на дачу, первым делом спросил, слышал ли он, Горчаков, прогноз погоды. Горчаков тогда ответил, что плевал он на прогноз. Лаптев на другом конце провода помолчал, а потом озабоченно произнес, что обещали метели–снегопады, стал уговаривать Горчакова обождать, дескать, переход на лыжах через море – это, конечно, не бросок на Северный полюс, а все ж таки… Горчаков заспорил, мол, совсем мы, Тереха, обабились, даже вот бурана стали бояться. В конце концов Лаптев сдался: «Что ж, старина, иди. Я чувствую – тебе невтерпеж. Но смотри… – И многозначительно повторил: – Смотри…»

Ох уж этот осторожный, осмотрительный Лаптев! Он все тот же: не узнав броду, не полезет в воду.

Когда–то они с Лаптевым трудились на одном заводе; у них там работала секция туризма, на занятия ходили в основном конструкторы, технологи, металлурги, ну и вот Лаптев ходил, рабочий–станочник. Были они тогда молодые–зеленые, да и время было «шебутное»: только что освоена целина, начинались многие великие стройки в Сибири, геологи в тайге и в тундре открывали одно за другим месторождения нефти и газа, меди и железной руды, у всех на устах песни про «зеленое море тайги», про целину и про геологов. И вот в такое–то героическое время они, инженеры, вынуждены сидеть в тихих, уютных КБ и в техотделах и чертить чертежики! Всем им тогда казалось, что они занимаются чепухой, что в то время, как они изводят бумагу, их сверстники идут по звериным тропам в неведомые таежные дали, прокладывают трассы будущих дорог, ищут руду, золото, нефть, перекрывают плотинами могучие реки. Словом, была у них неудовлетворенность собою, своей бумажно–конторской работой, и чтобы хоть как–то утолить жажду романтики, они объединились в турсекцию и ходили в походы. На выходные дни, куда–нибудь недалеко, в пределах досягаемости электричек. Ну а во время отпусков забирались в тайгу, в горы, на Алтай, к примеру, в Саяны либо горную Шорию, причем маршруты выбирали как можно сложнее. И хотя цели походов были расплывчаты, трудности они в этих походах переживали настоящие, рюкзаки на себе тащили тяжеленные – куда геологам! У тех–то есть вездеходы, вертолеты, олени, а тут и еда, и спальные мешки, и палатки – все на горбу! Перевалы в горах брали дай бог, реки горные преодолевали нешуточные, в снегу ночевали не раз. Ребята подобрались крепкие, хлюпики да нытики постепенно отсеивались.

Лаптев не отсеялся, прижился в секции. К нему, большому, немногословному, неторопливому в движениях и словах, привыкли, уяснили, что Лаптев хотя и не интеллектуал, не острослов и не шибко–то ловко поет под гитару, но человек он надежный, основательный. Идет, бывало, группа по тайге, тащится, дотягивая до ночлега из последних сил. Пришли, в изнеможении, не скинув даже рюкзаки, опрокидываются на спину, кто закуривает, кто баланду травит, радуется, что наконец–то привал. А Лаптев между тем, глядишь, пыхтит, лесину для костра волокет, и тут все спохватываются – елки–палки! Темнеет, ночь на носу, а у нас ни палатка еще не поставлена, ни костер не излажен, ни ужин не готов! И Лаптев первым догадался, что расслабляться рано, что немедля нужно заняться костром, без которого ночью в тайге пропадешь; догадался и вон уже кромсает лесину топором, так что щепки летят во все стороны.

Раньше других Лаптев догадывался помочь какой–нибудь уставшей девчонке, взваливал ее рюкзак на плечи вдобавок к своему. У Лаптева всегда оказывался про запас лейкопластырь либо позарез нужный кусок проволоки, запасная пара кед либо шерстяные носки, если кто–то по легкомыслию «поджарит» свои на костре и останется босиком. Словом, получалось как–то так, что без Лаптева группа не группа, поход не поход.

С годами пришла печальная и, увы, неизбежная пора: «бродяги» один по одному стали жениться. Сначала–то и жен водили в походы, и это было даже интересно, «движение» как бы освежалось: новые люди, молоденькие женщины, невесты, не одну свадьбу в походе, прямо у костра, отпраздновали. Но потом началось захирение, то один, то другой из «бродяг», потупив очи долу, бормотал: «Поймите, ребята, я‑то что! Я хоть сейчас рюкзак на плечи и – с вами. Но вот Люська…»

И группа уходила в поход, не досчитываясь в своем старом, гвардейском, составе одного, другого, третьего… Численно, правда, группа не становилась меньше, приходили новички, и среди них встречались славные парни и девчонки. Но для Горчакова–то они были уже не те, не горели они той «старой романтикой», все норовили прихватить с собой в поход транзистор, натолкать в рюкзак вина и водки. А вот у них, у старых бродяг, был принцип – зачем вино? Пьяней от природы, от воздуха, от красоты! Да и транзистор – на кой он черт? Ты лучше вон птиц послушай либо журчание ручья!

Но старых бродяг оставалось все меньше, то и дело приходилось сокрушаться: «Попался Сашка в Ниночкин капкан!», «Заели Гарьку пеленки!», «Проглотила Эллочка нашего Витяню с потрохами».

Горчаков никак не мог понять этой измены, этого «засасывания бытом», искренне огорчался – ну почему же такие боевые ребята оказываются такими тюхами перед бабьем? И почему туристки, такие же в прошлом «бродяжихи», стоит им окрутить кого–нибудь из парней, тут же начинают «вить гнездышко», одомашнивать мужей, слышать не хотят про походы?

Наконец настал день, когда из «стариков» остались только они с Лаптевым. Вели они как–то группу новичков на лыжах по Саянам, умаялись за день, вдвойне умаялись на бивуаке, пока поставили на лапнике палатку, приготовили на костре ужин да утолкали всех в один общий спальный мешок, сооруженный из стеганых одеял.

Сидели у догорающего, излаженного на настиле из сырых бревен, костра, сушили брезентовые бахилы, вспоминали былые походы и старых бродяг, которым не надо было объяснять, как повесить котел над огнем на лыжных палках и почему мозоль следует протыкать иглой с ниткой. Сидели, потягивали из литровых кружек чай–деготек, разговаривали, и Горчаков спросил Лаптева:

– Ты–то хоть, Тереха, не надумал жениться?

И был крайне удивлен невозмутимым ответом Лаптева:

– А я давно женат. У меня уже сынишка–богатырь, а скоро, бог даст, и другой появится.

Немало смущен был тогда Горчаков: надо бы знать о товарище такое.

– Жена–то как тебя отпускает? – осторожно спросил он.

– А она знает, что отпустит или не отпустит, я все равно уйду, – усмехнулся в свою русую бородку Лаптев. – Потому бесполезно и пыл расходовать. Лучше помочь мужику собраться, одежду, обувь, харчи подготовить.

Вот такой он был, Лаптев. И при всем при том осторожный, осмотрительный, на рожон не пер; и не благодаря ли ему за всю их историю в турпоходах ни разу не случилось чепэ? Никто не утонул, не обморозился, не свалился в пропасть; и, возвращаясь из похода, они с полным на то основанием пели, бывало: «Кончен поход без единого трупа…»

«Похоже, что и на этот раз Лаптев прав», – думал Горчаков, мысленно возвращаясь к действительности и поглядывая в окно автобуса, начавшего мотать девятый десяток километров. Поземка теперь мела вовсю, ее белые качающиеся космы почти сплошь покрывали свинцово–черное полотно расстилавшегося впереди тракта. К тому же и сверху, из низких тяжелых туч, начал падать косой, гонимый ветром, пока еще, правда, редкий снежок.

Когда же Горчаков на девяносто третьем километре, на пустынной остановке «Белодедово», вылез с рюкзаком и лыжами из теплого уютного автобуса, то сразу же попал в буран, в струи шарящего под одеждой холодного ветра.

Зная по давнему опыту, что в таких случаях нельзя терять ни минуты, ни одной «теплинки», Горчаков мигом расчехлил лыжи и опустил их на снег, быстро переобулся в лыжные ботинки, застегнул замки полужестких креплений, взвалил рюкзак на спину, повозил его, повстряхивал, чтобы тот лучше «уселся» на спине, и двинул с тракта в сторону деревни, домики которой смутно угадывались за пеленой бурана.

Первые шаги были неуклюжи, неловки, тело его забыло, как держаться на лыжах под рюкзаком. Кто ходил на лыжах с тяжелым рюкзаком за плечами, тот знает, сколь это непросто. Горчаков хорошо помнил, как намаялся в первом в своей жизни лыжном походе: рюкзак тянул назад при подъеме на гору, заваливал вбок, когда группа «подрезала» склон горы, мотал из стороны в сторону, когда случалось догонять группу и перейти на бег. И уж совсем «распоясался» рюкзак, когда начался долгий спуск в долину… Скольжение было сумасшедшее, и приходилось гасить скорость, спускаться серпантином; проскользив сколько–то метров по прямой, нужно было тормознуть, а затем бросить лыжи на следующий виток серпантина. Вот тут–то, на крутом–то повороте, рюкзак и превращался в форменного врага. Не желая поворачивать вместе с тобой, он, подобно пушечному ядру, летел по инерции вперед, сгибал тебя, валил с ног и втыкал головой в снег. А начнешь, бывало, выкарабкиваться из–под него, свинцово тяжелого, и не можешь: руки опутаны темляками лыжных палок, ноги накрепко связаны с лыжами, а с рюкзаком ты связан лямками. И до тех пор это «гнусное животное» сидит на тебе, пока кто–нибудь из товарищей не поможет выпутаться из лямок, разобраться в перекрестившихся палках и лыжах; либо пока сам ты не изловчишься и не встанешь сначала хотя бы на четвереньки. Грузный Лаптев, помнится, столь основательно зарюхивалея в снег, что когда его, по–медвежьи взревывающего, поднимали чуть ли не всей группой, то яма оказывалась величиной с воронку от взрыва бомбы.

Надо было пройти на лыжах не один десяток километров, влезть не на одну гору и спуститься не в одну долину, чтобы наконец научиться управлять своим телом и этим «дурным» мешком как единым целым. К концу того первого похода Горчаков стал как бы забывать о рюкзаке – будто его и нет за спиной; на крутых поворотах серпантина так наловчился бросать свое тело, что рюкзак даже не ворохнется, сидит на спине точно приклеенный, точно горб у верблюда.

…Занятый воспоминаниями, Горчаков не заметил, как миновал засугробленную, заметенную по самые окна деревню Белодедово и, обогнув ее крайние избы, оказался на берегу среди зимующих здесь рыбацких лодок. Впереди, насколько хватало глаз, простиралась белая плоская равнина заснеженного моря.

Не зря предупреждал Лаптев, что противоположного берега в буран и не видать. Так оно и есть, не видно не только берега, вообще ничего такого, за что бы зацепиться глазу; лишь снежная пустыня да над нею мельтешенье снежинок. Компас он, Горчаков, конечно же, не взял, рассудил, что ехать на дачу с компасом – это смешно.

«А дача–то у Лаптева, ого–го, за морем! Далеконько забрался чертов бородач! Как бы мне не сбиться с направления да не зафуговать вдоль моря, оно ведь длинное, километров, поди–ка, триста…»

Собственно, никакого моря тут не было, было водохранилище, которое образовалось, когда лет двадцать тому назад на реке близ города возвели плотину. И если смотреть на географическую карту, то выглядело это так, будто голубую жилку реки перетянули ниткой плотины, и жилка вздулась; это–то вздутие и было водохранилищем. Слово сложное, к воде вроде бы не совсем подходящее, потому, наверное, в народе оно не прижилось, а прижилось «море». Тем более что вода разлилась действительно широко, и волны в штормовую погоду бушуют здесь поистине морские.

По этому–то «морю», покрытому теперь толстым панцирем льда, по этой снежно–льдистой равнине, над которой не на шутку разыгралась метель, и предстояло пройти оробевшему Горчакову…

Глава 3

Самые приятные минуты в цехе – утренние, перед началом работы. Прийти с холода чуть озябшим, с красными щеками, с инеем на бороде и усах, переступить порог цеха и сразу оказаться в ласковых струях сухого тепла, нагнетаемого калориферами. Покрякивая от удовольствия, от ощущения уюта, направиться в теплую раздевалку. Там, коротко здороваясь с редкими еще в это время знакомыми, подойти к своему шкафчику, неторопливо снять с себя пахнущую морозом одежду и переодеться, накинуть поверх спецовки прорезиненный фартук. Затем подняться из раздевалки наверх, к знакомому до мелочей своему участку, где паркет из чугунных плиток еще не залит машинным маслом и эмульсией, не замусорен стружкой. Лишь кое–где на паркете желтеют пахучие древесные опилки, насыпанные уборщицами на лужицы масла; вот сейчас уборщицы метлой сметут эти влажные опилки, и совсем станет чисто на участке.

И воздух в цехе еще свежий, без гари, без синего дымка, лишь с кисловатым запахом отдохнувшего за ночь железа; еще не льется на раскаленные резцы и не испаряется белая эмульсия, не пышут жаром натруженные механизмы, не скрежещет, не воет разрезаемый металл, не сигналят и не громыхают над головой мостовые подъемные краны; словом, тихо, светло и уютно в цехе перед началом утренней смены.

Испытывая радость в хорошо отдохнувшем сильном теле, Лаптев не спеша прошел по участку к своим зубофрезерным станкам. При этом он мимоходом отмечал, что на обдирке довольно завезено поковок, что возле многорезцовых полуавтоматов лежит неплохой задел начерно обточенных заготовок, что и на чистовой обточке они есть, и возле протяжного станка виднеются аккуратные штабеля будущих шестерен. И думалось Лаптеву, что если никто из станочников не подведет, никто не запил и не заболел, то будет сегодня хорошая, без остановок и рывков, работа всей технологической цепочки. А стало быть, и его, Лаптева, прожорливые полуавтоматы не будут простаивать, и дело пойдет как по маслу. А не выйдет кто–нибудь на работу – вот тебе и чехарда–езда, вот и забегает начальник участка Михалыч, запоглядывает на ручные часы, забормочет нелестные слова по адресу прогульщика. И станет Михалыч кого–нибудь просить, чтобы заткнули зияющую брешь, а скорее всего он станет Лаптева просить, ибо только он, Лаптев, знает всю технологию, все операции, начиная от получения грубой штамповки, кончая чистой, сверкающей шестерней с ершистым венцом ровных зубчиков. И тогда Лаптеву, чтобы участок ритмично выдавал готовые изделия, придется не работать, а вкалывать, разрываться на два фронта, шустрить вдвое быстрее, выкачивать из себя все силушки до дна, до полного опустошения.

Но об этом не хочется и думать с утра.

Чувствуя, как отдохнувшие, взбодренные прогулкой по морозу мускулы наливаются теплотой и охотой к работе, Лаптев подошел к своему крайнему, окрашенному в салатный цвет, станку, установил на суппорте свежезаточенную фрезу, заглянул в нутро станины и проверил настройку гитар деления и подачи. Потом навздевал на оправку четыре чисто обточенных диска, до легкого хруста затянул гайку ключом и надавил на черную пусковую кнопку. Тотчас услышал, как в утробе станка взвыл электродвигатель, увидел, как вздрогнул и начал медленно поворачиваться стол–планшайба с пакетом заготовок, как стала быстро вращаться и одновременно наползать на заготовки зубастая червячная фреза.

«Пошел, родимый!» – похлопал Лаптев по чугунному боку подрагивающего, ожившего станка, как похлопывает крестьянин по холке доброго коня.

Теперь Лаптев направился ко второму станку и тоже запустил его, а минут через двадцать все четыре полуавтомата впряглись в работу, и гул их слился с гулом ожившего к тому времени участка да и с гулом всего огромного механосборочного цеха.

Когда Лаптев возвратился к первому станку, там уже заканчивалась обработка шестерен; струя черного масла непрерывно лилась из трубки в то место, где зубья фрезы прогрызали в стальных ободах аккуратные вертикальные канавки. При этом получалось, что фреза и заготовка словно бы обкатываются друг по другу, благодаря чему и вырисовывается на каждом зубчике шестерни эвольвентный профиль.

Когда закончилась обработка на первом станке и станок отключился, Лаптев снял с планшайбы готовые, маслянисто сверкающие изделия, «зарядил» станок новым пакетом заготовок и вновь запустил его. Сам же, улучив минуту, отнес «свежеиспеченные» детали на контрольный столик и, обкатывая их с эталонной шестерней, смотрел на циферблат индикатора, на мечущуюся вправо–влево стрелку прибора, убеждаясь, что погрешности обработки в пределах допуска. Это означало, что все станки и люди во всей длинной технологической цепочке, в том числе и он, Лаптев, и его полуавтоматы, сработали как надо, не напортачили. Все хорошо, и на душе хорошо.

Краем глаза Лаптев видел, как на участке появилась нарядная девица, как она спросила о чем–то у токаря Юрки, разбитного белобрысого парня, и как направилась по его подсказке в сторону Лаптева; Юрка из–за ее спины многозначительно подмигнул.

– Это вы Лаптев Терентий Иванович? – спросила девица.

– Так точно! – по–военному ответил Лаптев, но тут же и спохватился, понял, что тон взял неверный, что Юрка своим подмигиванием настроил его на этот дурацкий тон. Гостья была серьезна, хотя и слишком ярко одета: малинового цвета вельветовые брючки, замшевая куртка, пестрый шарфик на шее; да еще красный блокнот и позолоченная авторучка наготове. В цехе, где преобладают серые и темные тона, где и одежда–то на всех промасленная, гостья выглядела точно яркий цветок.

– Я из многотиражки, – деловито сказала она, не обращая внимания на «щелканье каблуками» и на последовавшее затем смущение Лаптева. – Вы продолжайте делать свое дело, а я вас кое о чем поспрашиваю. – Большие серые глаза ее из–за стекол очков смотрели внимательно и дружелюбно, и Лаптев еще раз пожалел о своем «шутовстве».

Миловидная журналистка между тем спрашивала его о нормах выработки, о повышенных соцобязательствах, – в общем, Лаптеву становилось уже ясно, что именно хочет она от него и какую примерно заметку она о нем напишет. За долгие годы работы на заводе он много таких заметок прочитал в многотиражке, в том числе не раз писали и о нем. Он не любил эти информации, они ему казались изготовленными по шаблону, и поэтому в конце «интервью» он вдруг сказал (у него вырвалось):

– Если будете писать про меня, то не пишите о любви к своему делу, о том, что… «он нашел свое призвание» и так далее…

Брови ее приподнялись, а чистые серые глаза вопросительно уставились на него; как раз о «любви к делу», о «призвании» она скорее всего и собиралась писать.

– У вас ведь орден Трудового Красного Знамени? – почему–то спросила она.

– Ну, было дело, – отвечал Лаптев. – Но и об этом тоже не надо. Вот пишут… коль человек неплохо работает, то уж непременно и дело свое любит, и к труду–то у него творческое отношение, и призвание он нашел. Поверьте, все не так просто.

Она слушала заинтересованно, и это воодушевило Лаптева.

– Вот вы меня представите чуть ли не героем, а меня зачастую одолевают лень и скука. Сонливость наваливается, особенно когда в третью смену. Элементарная лень, скука и сонливость. Изо дня в день одно и то же, одни и те же шестеренки, шестеренки. Ну какое тут творчество, творческое отношение к труду? Тут заставлять себя приходится, изгонять скуку, неохоту, чуть ли не плетью хлестать свою ленивую натуру. – И видя, что в глазах ее появился не журналистский уже, а чисто человеческий интерес, Лаптев, дивясь на самого себя («Что это меня понесло?»), продолжал: – Так что не о любви к труду надо бы писать, это – шаблон, даже вредный шаблон. Молоденький парнишка пэтэушник начитается про такую любовь, и, если сам ее не чувствует в себе, совсем скиснуть может. Вы бы лучше не о любви, а о злости написали, о хорошей злости на работу. Да–да, надо быть злым на работу! Воевать с собой, со своей неохотой, со скукой. Воевать с неподдающимся материалом заготовки, с забарахлившим вдруг станком или инструментом. Злиться и сражаться до конца, до завершения дела. Увлеченность, любовь – это, скажу я вам, штука капризная. Ну, бывает хорошее настроение, этакий подъем, когда все ладится, спорится в руках. Но ведь на этом–то, на настроении, разве далеко уедешь? Тут, по–моему, нужно понимать необходимость своего дела. Понимать, что без этих вот треклятых шестеренок ни одна машина не пойдет, ни один прибор или там механизм какой не сработает. Помнить, что шестеренки твои и в тракторах, и в самолетах, и в часах, и в «Жигулях», да на них, можно сказать, вся техника держится. Они необходимы, шестеренки – вот что важно понять. Да и вся наша жизнь, если разобраться, – усмехнулся Лаптев, – держится пока что именно на необходимости. Это при коммунизме, может быть, жизнь будет построена исключительно на интересе, на творчестве. А пока… ну, какой, скажите, интерес в мытье посуды? В стирке пеленок?..

– Ой!.. – махнула рукой журналистка и вздохнула.

– Именно – ой, – подхватил Лаптев. – А представьте, что все бы начали искать любовь, творчество да интерес к делу и побросали бы скучные занятия, перестали бы мыть посуду, стирать пеленки, вытачивать шестерни, щелкать на конторских счетах. Да ведь вся бы наша жизнь расстроилась, кавардак бы начался. Вот напишите, напишите об этом – о лени, о скуке, о злости на работу, о необходимости… – Рассуждая таким образом, Лаптев не забывал снимать со станков готовые шестеренки, навздевывал на оправку новые заготовки, и журналистка вслед за ним тоже переходила от станка к станку, с интересом поглядывала на его большие руки, которые, независимо от разговора, точно и быстро делали свое привычное дело.

– Да… озадачили вы меня, – сказала журналистка, прощаясь. – Хотя… – Она не договорила, задумалась на минуту, и Лаптев мысленно продолжил ее фразу: «Хотя по–человечески–то я, может быть, и согласна с тобой, да только как я напишу об этой самой злости на работу вместо «любви к делу“?»

После того, как она ушла, Лаптев все перебирал в уме ее вопросы и свои внезапно прорвавшиеся слова и был недоволен собой. Чувствовал, что чего–то важного не сказал, говорил слишком вообще, как бы о ком–то другом, философствовал; а между тем у самого–то у него все–таки был интерес к работе. И происходил он, пожалуй, от его, Лаптева, любознательности.

Попав в свое время в цех на участок шестерен и освоив рабочие приемы, Лаптев захотел узнать, что там у станка внутри? Как получается, что электрический двигатель порождает всего лишь одно движение – вращение ротора, а потом это движение каким–то чудом разветвляется в станке, преобразуется в три движения? И стол–планшайба вращается, и фреза вращается, и фреза, кроме того, вместе с суппортом еще ползает вверх, вниз.

Уяснив, что зуб шестерни сбоку очерчен по эвольвенте, Лаптев тут же задался вопросом – а что такое эвольвента? Он копался в справочниках, спрашивал об эвольвенте у мастера, у соседей по участку, пока наконец Горчаков – тогда он был технологом, – в одном из турпоходов предельно просто объяснил ему… Берешь, мол, кончик нитки, туго натягиваешь нитку и одновременно сматываешь ее с катушки. Вот этот кончик и выпишет в пространстве эвольвенту. Ну а зачем зубьям шестерни именно эвольвентный профиль? Да только при таком профиле шестерни могут плавно, бесшумно перекатываться друг по другу в зацеплении, а их зубчики при этом долго не изнашиваются.

Таким образом, заглядывая в глубь своего дела, своей профессии, Лаптев постоянно открывал для себя новое, и открытиям этим не было конца; создавалось впечатление, что дело его какое–то бездонное. И если Лаптев не мог убежденно сказать себе, что ему нравится его работа, его специальность, то о том, что ему интересно и что чем дальше он идет в глубину, тем интереснее, – это–то он мог сказать себе определенно.

А ведь кроме зубофрезерных станков на участке работали еще токарные, еще расточные, шлифовальные станки. Так что познавай и познавай.

И Лаптев познавал и постепенно настолько изучил свое дело, свой участок, цех, что мог бы, наверное, работать один в целом цехе – хватило бы только рук! Или дали бы единый пульт управления.

Он без особого труда мог бы, наверное, закончить вечерний институт, однако не хотел. Стоит ли, рассуждал он, пять лет горбатиться над конспектами и в итоге, получив диплом, иметь зарплату втрое меньшую, чем его теперешняя? Ведь у него семья, дети, на которых мало ли надо!.. Да, конечно, хорошая зарплата – это еще не все, существуют такие понятия, как престиж, знания… Но с годами Лаптев стал понимать, что и престиж и настоящие, глубокие знания не даются вместе с дипломом, они приобретаются позже. Он видел, что на заводе среди множества конструкторов, технологов, механиков есть десятка два действительно знающих, толковых инженеров, и, чтобы попасть в их число, нужно, как и тут, в цехе, потрудиться хотя бы с десяток лет. Инженерное дело, не раз убеждался Лаптев, как и любое другое, требует времени и времени, опыта и опыта. Так зачем же ему, Лаптеву, снова начинать с нуля? Зачем оказываться среди многочисленных «фертов с ромбиками», которые подчас ни бельмеса не смыслят в производстве? Зачем опять много–много лет по крупицам накапливать драгоценный опыт? Он и так в своем деле академик и на «фертов» может посматривать свысока.

Ну, что они там, в вузе, проходят? Металловедение? Так Лаптев и самостоятельно, из любопытства, изучил строение металлов, всякие там кристаллические решетки, структуры перлита, цементита, аустенита; досконально знает диаграмму железо–углерод, инструментальные, легированные и углеродистые стали с их микрошлифами и механическими свойствами.

В институте изучают кинематику станков? Так он ее знает не по схемам и учебным плакатам, а в натуре: не раз и не два выпотрашивал станки, перебирал всю их начинку вплоть до какой–нибудь цанги или какого–нибудь шлицевого валика.

Или инструмент он не знает? Его геометрию и способы заточки? Слава богу, как говорится, зубы съел на заточке, знает не только приемы заточки, но и секреты всевозможных подточек – а это уже вершина, это шик, доступный лишь «старичкам», «зубрам»!

Точно так же лишь с годами приходит та экономность и точность движений при работе, когда руки, пальцы и мускулы всего тела не делают ни малейшего глупого движения.

Общительным Лаптева нельзя было назвать. Тем более он не якшался с теми, кто после работы сбивались в компашки и шли в пивной бар либо к винным магазинам скрести по карманам мелочевку на «бормотуху». У него к таким было даже высокомерное отношение, и их отчужденность его не задевала: он–то знал, что мужички эти в большинстве залетные птицы, что в цехе они долго не задержатся, за пьянку на рабочем месте или прогулы их уволят, либо сами они перекантуются на другой завод, как сюда в свое время пришли с соседнего завода. Сколько уж их перебывало в цехе! Сколько прошло перед его глазами!..

Так что Лаптев этих шарамыг перестал даже замечать. Он дружил с двумя–тремя «старичками» из тех десяти–пятнадцати, на которых по существу держался цех. Эти–то «старички», эти–то «зубры» и были ему интересны, интересны прежде всего своей основательностью, своими знаниями и уважительным отношением к технике, к производству. Таких звали обычно «Петровичами», «Михалычами», «Трофимычами». Это была рабочая гвардия, элита, и Лаптев считал бы за честь, если бы и его причисляли к этой злите.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю