Текст книги "Повести"
Автор книги: Анатолий Черноусов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)
Лаптев вырос в деревне, в большой семье, поучиться смог только семь лет; дальше надо было ехать в районный центр, а в чем ехать? Одна путевая фуфайчонка на всю семью, одни пимишки, да и с едой как? Дома–то чем попало набьешь брюхо и ничего, жить можно, а в районный центр ему нужно посылать не что попало, а продукты, а где они, продукты–то?..
Работал сначала прицепщиком (пылища, постоянная боязнь заснуть и свалиться под плуг), потом трактористом на колеснике (одни зубы блестят), пока не ушел в армию. После демобилизации остался в городе, поступил на завод, дали место в общежитии, вечерами доучивался.
В вечерней школе познакомился со своей будущей женой Галей, молоденькой круглолицей учительницей. Она преподавала русский язык и литературу и тоже обратила внимание на Лаптева: из всех вечерников он один не пропускал занятий да и слушал хорошо, с каким–то упоением, и понимал все сразу, схватывал на лету. А ей, начинающей, трудно было, ей нужна была какая–то опора, и вот в нем, в большом, серьезном «дядечке», еще не снявшем военную форму, она и нашла эту опору. В конце концов получилось так, что она будто бы одному ему рассказывает новый материал, для одного его старается, а других будто бы и нет совсем. А как разговорились да признались друг другу, что оба деревенские и оба скучают по своим деревням и что в городе обоим одиноко, то и вовсе сблизились.
От того же, наверное, от тоски по деревне, по природе, Лаптев стал ходить с заводскими туристами в походы. Эти походы для него были как свидания с любимыми с детства полями, лесами, озерами, речками. К тому же и цеховые «старички», которые занимались кто охотой, кто рыбалкой, кто садоводством, советовали Лаптеву найти любимое занятие, далекое от техники. Обязательно заведи отдушину, говорили они, иначе быстро устанешь от железа, от цеха, от завода.
Однако когда появились у Лаптева с Галей малыши – два горластых толстощеких парня–погодка, – с туризмом пришлось распрощаться: в помощь жене пришлось взять на себя ежедневную стирку–каторгу пеленок да ползунков. А поскольку на природу по–прежнему тянуло неодолимо, то они с Галей со временем купили подержанный мотоцикл с люлькой и стали выезжать за город всей семьей, с палаткой, со спальными мешками, куда–нибудь в лес, на берег реки. И однажды заехали далеко, очутились в глухом лесу, заплутали, и проселочная дорога вывела их к незнакомой деревне. И так это место, эта тихая деревенька с хорошим сибирским названием Игнахина заимка им поглянулись, что, увидев заколоченные избы, они стали расспрашивать, не продаются ли?..
Наскребли по родственникам да знакомым нужную сумму и заделались владельцами избы–насыпушки, с огородом, с банькой, с легкой летней кухней и погребом; лучшего и душа его, Лаптева, не желала. У Гали, как и любого другого учителя, отпуск два месяца и всегда в летнее время, так что Галя все лето живет на даче с ребятами. И растут мальчики, считай, в деревне, теперь вон уже рыбачат, ходят в лес по ягоды, по грибы. Ну а он, Лаптев, приезжает в Игнахину заимку на выходные, привозит им продукты, отдыхает от города, от завода. Но главное то, что крестьянская его душа теперь на месте, главное то, что он всласть может поковыряться в земле, поправить забор, помочь соседу, владельцу коровы, косить сено; может сходить в бор за грибами, порыбачить. И за детей он спокоен – не будут мальчики городскими заморышами, ущербными недорослями, которые не знают, как растет черника–ягода, как корова доится. Умеют ребятки и картошку сажать, и печку дровами топить, и снасть рыбацкую поставить.
«Запомните, орлы, – с удовольствием просвещает сыновей Лаптев где–нибудь на лесной поляне, – вот эта травка, вот, с желтенькими цветами, называется зверобой, в старину ее считали лекарством от девяноста девяти болезней. А вот татарское мыло…»
А когда старший, Володя, приносит с моря на кукане добрых подлещиков, а младший, Антошка, волокет из бора корзину боровиков, Лаптев всякий раз удовлетворенно говорит себе: «Вот теперь все в порядке. Теперь парни вырастут полноценными».
Встретившись в городской толчее с Горчаковым (а они не виделись с тех пор, как Горчаков ушел с завода), Лаптев едва узнал бывшего «старого бродягу». Тот и никогда–то не был склонным к полноте, но чтобы так дойти… Перед Лаптевым стоял бледный, сутулый, какой–то весь напряженный Горчаков.
Они обрадовались друг другу, потискали друг друга в объятиях.
– Худой ты шибко, – озабоченно говорил Лаптев, вглядываясь в остроскулое нервное лицо товарища, в его большие зеленые глаза под крышей густых бровей. – Прямо как изработавшаяся кляча, извини, конечно, за сравнение.
– Не говори, старина, – грустновато улыбался Горчаков. – Укатали сивку крутые горки…
– За городом–то хоть бываешь?
– Да где там! – безнадежно махнул рукой Горчаков.
– Ну‑у, – все так же озабоченно протянул Лаптев. – Ты на износ, гляжу, работаешь. Так, голуба, не годится.
И Лаптев стал рассказывать про свою дачу, про домик и про деревню, а Горчаков слушал насмешливо, иронично.
– Стало быть, заделался дачным мужем? – спросил он.
А надо сказать, что в годы их бродяжничества не было среди них слова более уничижительного и даже бранного, чем слово «дачник». Владелец дачи представлялся им человеком пропавшим, человеком, отращивающим брюхо, к тому же злобным собственником, который, сорви у него в саду яблоко, затравит тебя псами, а то и пальнет из дробовика.
И когда случалось им проходить группой мимо дач, они, бывало, нарочито громкими голосами пели сочиненную ими ехидную песню про «дачного мужа», про его полосатую пижаму; а если замечали недобрый взгляд какого–нибудь солидного дяди из–за забора, то были весьма довольны, что их злая сатира достигла цели.
И вот Лаптев мало того что сам заделался дачевладельцем, так еще и его, Горчакова, норовит затащить в этот омут мещанства и стяжательства…
– Ну какая там у вас природа! – усмехался Горчаков в ответ на его, Лаптева, попытки заинтересовать приятеля. – Две–три березки, клочок травы, да и какая трава! Все усыпано яичной скорлупой да битым стеклом.
– Не знаешь – не охальничай, – протестовал Лаптев. – Лучше приезжай да посмотри. Как в песне поется: «Приезжайте – увидите сами…»
Особенно задела Лаптева ироническая реплика Горчакова: «Ты, поди, и свинок там разводишь?..»
…А сегодня Горчаков уехал в Игнахину заимку. Уехал, несмотря на его, Лаптева, предостережения, смотри, мол, не попасть бы тебе в буран. Но разве Горчакова напугаешь каким–то там бураном? Он же слегка авантюрист, Горчаков, таковым его и в группе знали – авантюристом. И сколько тому было подтверждений. Группа сгрудилась на берегу ревущего, белопенного потока где–нибудь на Тянь – Шане, все ломают голову, как бы навести переправу, как перекинуть веревку на противоположный берег… глядь, а Горчаков уже в воде, уже он борется с течением и его вот–вот снесет к чертовой бабушке.
Либо решается, бывало, вопрос – лезть или не лезть на перевал, больно утомились все после целого дня подъема сюда, на плато, да и шибко страшной кажется снежная, окутанная туманом седловина перевала. Горчаков, конечно, за то, чтобы лезть, хотя бы даже и на четвереньках. Как это, дескать, не взять перевал! Да нас засмеют, елки–моталки – такие лбы и струхнули перед тривиальным гребешком!
И если большинством голосов решалось все–таки не рисковать, не лезть на рожон, а следовать мудрому правилу «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет», – если решение это затем принимал руководитель группы, слово которого закон, то Горчаков, конечно, подчинялся, иначе бы ему не быть среди «старых бродяг». Но подчинялся он, что называется, скрепя сердце, долго после этого хмурил брови, был молчалив и катал желваки на острых скулах.
Так что основания для тревоги у Лаптева были, и, снимая со станков готовые, влажные от масла, шестерни, проверяя их «на биение» на контрольном столике и загружая станки новыми заготовками, Лаптев поглядывал на часы и то и дело возвращался мыслями к Горчакову. Вот он доехал до девяносто третьего километра, вот миновал деревню Белодедово, вот вышел на берег моря…
Лаптев посматривал в мутные окна цеха и видел, что там, за окнами, качается снежная кутерьма, начинается настоящая падера…
Глава 4Первые шаги по занесенному снегом льду расстроили Горчакова. Он совсем разучился ходить на лыжах под рюкзаком! Особенно худо получалось, когда лыжи разъезжались в стороны на твердых и гулких взлобках–сугробах, тут рюкзак раскачивал Горчакова из стороны в сторону, и приходилось корячиться, чтобы удержать равновесие, не упасть.
«Как корова на льду…» – злился Горчаков на себя.
К тому же сильно вреза лись в плечи узкие лямки рюкзака. А ведь были у него, у Горчакова, специальные подкладки из войлока, но Римма, обнаружив их однажды на антресолях, с брезгливостью выбросила в мусоропровод.
Ветер со снегом сильно холодил лицо, затруднял дыхание, неприятно хозяйничал в одежде, в варежках, пузырил капюшон штормовки. Когда же Горчаков вышел из–под защиты лесистого мыса на белую равнину моря, ветер набросился на него с яростью, колкий снег начал хлестать по лицу, по глазам; непрерывные завывания ветра и шорох снега о брезент капюшона давили на уши.
Здесь, на этой плоской равнине заснеженного моря, ветру было раздолье, и он, вырвавшись из–за лесистых холмов на простор, разгонялся во всю мощь. Упругие струи летящего воздуха и снега со свистом и воем слетались, сшибались, завихрялись, взметая белые космы поземки и перемешивая их со снегопадом.
Чтобы дать отдых исхлестанному лицу и слезящимся глазам, а также чтобы успокоить сбиваемое ветром дыхание, Горчаков, пройдя с полсотни шагов, останавливался. Поворачивался к ветру спиной, наваливался грудью на лыжные палки и стоял, как некое согнувшееся, горбатое существо о четырех ногах.
В эти минуты, пока снег не бил по глазам, можно было оглянуться и посмотреть назад. Ни деревни Белодедово, ни лесистого мыса уже не было видно, однако ничто не маячило впереди, только снег и снег, только шевелящаяся от поземки равнина, а над нею – клубящийся снегопад, падера.
Снег, на сколько хватало глаз, был изрыт, исструган ветром, местами выдран до льда, и лысины эти были пугающе черны; за прозрачной толщей льда, потрескавшегося, с белыми вмерзшими пузырями воздуха, чернела страшная глубь.
А вокруг «лысин» лежали причудливой формы, твердые и гулкие снежные заструги, похожие то на острые утесы, то на горные хребты в миниатюре, то на днища опрокинутых лодок – это ветер поработал тут как архитектор с необузданной, дикой фантазией.
Чуть передохнув и уже чувствуя, что холод добирается до разогретого ходьбой тела, Горчаков снова разворачивал лыжи встречь ветру и, поймав щекой знакомое ощущение, когда колючий иглистый снег лупит в правую щеку, медленно продолжал свое движение сквозь снежную круговерть.
Ни следа ничьего, ни вехи, ни какого другого ориентира не было вокруг, и только это ощущение, что снег бьет в правую щеку, вселяло уверенность, что идет он все время вперед и прямо, а не колесит, не кружит на одном месте. Ну да еще лыжня, хотя и прерывистая, слабая и тут же затягиваемая поземкой, тоже помогала ориентироваться: время от времени оглядывался – прямая ли сзади лыжня? Не изогнулась ли дугой?
Беспокоило Горчакова то, что начинают мерзнуть ноги в ботинках, что наваливается усталость; все чаще приходится останавливаться, переводить дух и встряхивать на спине тяжелый рюкзак, ослаблять хотя бы на минуту лямки, чтобы дать деревенеющим рукам живительный приток крови.
«Шагай, шагай! – сцепив зубы, погонял он себя. – Главное – не терять направление, не поддаваться панике…»
«Кто сказал, что я сдал!..» – пробовал он запеть давнюю походную песню, но голос был хриплый, чужой, он не взбадривал, а только нагонял озноб на кожу.
Горчаков шел дальше молча, двигал шипящие лыжи, левой–правой, левой–правой, вперед–вперед! Острые носки лыж поочередно, с методичностью машины вонзались в ползучую белизну поземки.
«Так, родимые, так! – мысленно говорил он своим верным лыжам. – Левой–правой! Левой–правой!..»
И лыжи двигались шаг за шагом, изогнутые носки их выскакивали на причудливые заструги, и тогда шорох лыж гулко отдавался в твердом насте. Соскальзывая с этих звучных взлобков, лыжи попадали в свежие и мягкие, как вата, сугробы, и тогда жестяный шорох пропадал, тогда Горчаков не слышал своих шагов, слышал только посвист ветра и шелест снега о брезент штормовки.
Более всего неприятна была поземка: живой, ползучий снег, похожий на белый песок. Струи снега–песка извивались, словно бы шарили, искали что–то вокруг Горчакова, и в этой их ползучести, в этой упорной работе чудилась ему какая–то скрытая, гибельная угроза…
Когда боль в исхлестанной коже лица вновь стала нестерпимой, Горчаков устало отвернулся от ветра и в очередной раз, унимая запаленное дыхание, навалился грудью на воткнутые в снег лыжные палки. Опустил глаза вниз, посмотрел на лыжи, на свои ноги, и то, что он увидел, вызвало у него какой–то странный интерес… Он увидел, как струи ползущего снега затягивают, заносят его лыжи. Будто со стороны, будто это не с ним происходит, смотрел он на то, как мало–помалу, почти незаметно, вкрадчиво и вместе с тем настойчиво белый песок заметает лыжи. Вот уже скрылись под снегом полозки, вот снег подобрался к ботинкам, вот он поднялся до ремней и пряжек креплений…
«Присядь тут, – все так же, как бы с посторонним интересом, но уже с тайной догадкой о коварности поземки, думал Горчаков, – опустись на снег… и этот беленький, чистенький песочек укроет сначала ноги, потом подберется к животу, к груди, к голове… и вот уже нет тебя, уже только бугорок торчит среди сотен других таких же бугорков–сугробов, среди застругов. И ни души кругом, ни огонька, ничего живого… Только поддайся, опустись на притягивающую к себе землю, закрой нахлестанные ветром глаза, впади в сладкую сонливость, в желанное забытье, и – конец, и – был ли мальчик–то?.. Отыщут скорее всего по весне, когда растают сугробы и оголится лед…»
Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи–нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто–нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. – хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. – Кто сказал!..» – И, каменея лицом, сдвинулся с места.
Глава 5Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми его лешак! Ну, какая зимой рыбалка! Летом – понятно: лодка, удочки, поставушки, переметы, рыбачь, холера с тобой! Но зимой–то ты, старый, куда таскаисси? Зимой–то хоть сиди в избе, говори чё–нить. Что ж с того, что за долгую жизнь все переговорено! Говори по другому кругу. Все веселей как–то. Нет, он, язви его, управится по хозяйству и с какой–то искоркой в глазах начинает собираться на рыбалку.
Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду–то!
Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку–то коротеньку подарили, бур подарили – эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? – хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…
«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, – опять сдогадывалась старуха, – выйдешь поглядишь утром: домов–то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё–то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух–богомолок и не глядят…»
Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой–то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье – рыбалка. Но да ей–то, Хребтихе, каково день–деньской одной–то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, – твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет – тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.
«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» – отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать–то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»
Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё–нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал – вот посиди, посиди одна–то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня – дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое–то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!
Тепло одетый, в шубе, в пимах, в мохнатой мерлушковой шапке, в рукавицах–шубенках, Парамон пересек улицу и мимо заплотов и ворот, мимо прясел и палисадников, мимо запурженных и мертвых дач, по своей тропинке, проторенной в переулке среди сугробов, вышел на высокий обрывистый берег моря. По овражку спустился на лед; и хотя там мело–пуржило, Парамон уверенно находил тропинку, угадывал ее, под свежим снегом, потому как тут у него были вехи; еще с осени вморозил в лед сосновые ветки, чтобы не плутать ни в буран, ни в утреннюю темень.
А через час Парамон уже сидел в своей фанерной будке на низенькой скамеечке, уже дружно горели чурочки в маленькой железной печке, и по всему домику расходился жилой дух; в чайнике закипала вода, в корзинке тяжело бился широкий, как лопата, растопыренный лещ – и как только пролез сквозь тесную лунку! Чуть–чуть Парамон его не упустил, холерину этакую!
– Вот мы сейчас с тобой, Парамон Ильич, – разговаривал старик сам с собой, – чайку заварим!.. А к тому часу у нас, может, ишо кто–нить клюнет… – Он поглядывал на темную круглую прорубь–лунку, в которой вровень с краями стояла вода. От чуткого гибкого кончика удочки уходила на дно, на семиметровую глубину, крепкая волосинка–леска. Японскую эту леску подарил Парамону заезжий рыбак, громкогласный краснощекий майор, большой любитель ухи «под это дело» и нескупой на подарки человек. – Вот мы сейчас эту японию как потянем!.. – Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза то на закипающий чайник, то на кончик удилища. – Как потянем! Да как выдернем его, Лешша Лешшовича или Язя Язевича! А то и Судак Судакович сдуру–то мормыша заглотит вместе с крючком…
Наговорившись этак сам с собой, Парамон умолк, задумался, и мысли его ходили по привычным кругам. Думал о том, что снегу нынче навалило вдоволь, стало быть, нарастет на лесных покосных кулижках добрая трава, будут в бору и ягода и грузди. Только прислали бы по весне в деревню трактор, чтобы огород вспахать. Только повозили бы городские, те, что молоко берут, на машине на покос, а то далеко покосы, пока дойдешь пешком, дак назад уж надо вороча ться…
Думал Парамон и о детях, которые поразъехались кто куда, семьями там обзавелись, и только младшенький Юра служит еще в армии. Но и на него надежда какая? И он, считай, ломоть отрезанный. Демобилизуют, что он здесь станет делать? Где работать? Поразорили, язви их, деревню, никакого производства не стало, по частям растащили!..
Тут Парамон сквозь завывание и посвист ветра услышал какой–то прерывистый шорох, будто чьи–то шаги, вроде как на лыжах кто–то подходил. Глянул в окошечко – и правда, из бурана к будке подходил человек…
Выковыривая из бровей льдинки, Горчаков сидел на рюкзаке возле Парамоновой печурки, глотал жгучий чай из кружки, покрякивал от удовольствия и объяснял хозяину, кто он и откуда, и как ему туго пришлось бы, не наткнись он в буране на его, Парамона, будку.
– Здорово уже сомневался, что иду правильно, не кружу. Да и устал порядком. Ветер до костей пробирает. Гляжу – чернеет что–то, палатка, думаю, не палатка…
– Ишо бы! – соглашался Парамон. – Падера така, что свету белого не видать. Это вы отчаянно – через море в таку погоду! – И качал головой. – У меня старуха лонись об эту же пору – вот приспичило ей в город к сыну. Нехороший сон она, вишь ли, увидала. Чё–то, мол, у Васеньки неладно, чует мое сердце. Баба она и есть баба. Уж я ее отговаривал, отговаривал, сам на ту беду прихворнул, проводить не могу. Нет, пойду и только: чует мое сердце, говорит, неладно у них. Ну, пошла. А тоже вот буран, ни зги не видно. Ну, шла, говорит, шла, вот уж и берег близко, слава богу, добралась, вон и деревня Белодедово, кажись. А возле берега–то рыбаки вот так же на лунках сидят, сделали из снега заветрие и сидят ворожат. Я, говорит, поздоровалась да и говорю – вот хорошо, до живых людей добралась. А они ей: «А тебе, бабушка, куда нужно–то?» – «Да вон, в Белодедово», – говорит. «Э, – говорят, – бабушка! Тебе в Белодедово, а это Игнахина заимка». – Парамон всхохотнул и пояснил: – Это она шла–шла, закружилась да и пришла опять к своей деревне, только с другого конца…
– Так что, – просмеявшись, сказал Парамон, – с морем, брат, шутки плохи. Оно и идти–то вроде не широко, верст десять всего, а как закрутит…
– Хорошо вы тут устроились, – оживая, благодарно улыбаясь, говорил Горчаков и осматривал будку, стульчик, добротную одежду Парамона; с каждым глотком горячего чая он оттаивал, приходил в себя. – Со всеми удобствами! Только транзистора не хватает, музыки…
– Вот, правда што, радио бы сюда, приемничек! – рассмеялся в ответ Парамон. – Рыба только худо ловится, непогодь, поди–ка, чует. Ну да тут не рыба главное, а рыбалка. Я сроду так не рыбачил, у нас преж–то не знали такой рыбалки. Сетями, переметами, на жерлицу – знали. А чтоб так… Это уж городские научили, а оно вон как интересно! Без рыбалки–то скука у нас зимой, безлюдье, на сотню дворов только и наберется что десятка полтора жилых–то. Вечером поглядишь – редко–редко где окошко светится…
На расспросы Горчакова, почему же такое безлюдье, в чем дело, Парамон задумчиво, время от времени вытаскивая леску и проверяя наживку, рассказывал печальную историю деревни. Он ведь тут родился, Парамон, тут вырос и еще помнит, как тетерева–косачи садились на березы рядом с домом и как он, будучи мальцом, стрелял в них из дробовика, положив ствол ружья на заплот. Тогда моря не было и в помине, только река протекала, паромная переправа работала супротив Белодедова. В пойме реки были богатые покосы, травы в пояс вымахивали, ягоды всякой бери не хочу! И черемуха, и боярка, и дикая смородина, и малина с ежевикой. «Вот тут все и было, – Парамон показал пальцем вниз, себе под ноги, – теперь это все там, на дне…»
Отец его был хорошим плотником, он и его, Парамона, сызмальства плотницкому, столярному делу обучил. Когда образовалась в Игнахиной заимке артель, работал Парамон в артели, а вечерами учился грамоте, прошел четыре группы ШКМ, а потом в районном центре еще курсы столяров кончал. Чем артель занималась? А тем, что делали клёпку, а из нее бочки сбивали. Сани делали, дуги из черемуховых стяжков гнули, седелки мастерили, телеги, ходки, брички; из тала плели корзины и большие короба, лопаты вытесывали, топорища. А кроме того дуб для дубления кож и овчин заготавливали, лапник для хвойной муки. Был тут небольшой заводишко, который и перерабатывал этот лапник. Электричество к заводу подвели, ну и деревню заодно уж осветили. Он, Парамон, и женился–то как раз на работнице с этого завода, на местной чалдонке. Деревня немалая была: школа, больница, клуб. Грибы кооперация принимала, пушнину, бруснику. А он еще и плотничал, дома ставил – все какой приработок. В ту пору у них с Марьей уже дети пошли, кормить–поить, обувать–одевать их надо было. Ставил дома, косяки к ним, рамы, наличники да ставни делал. А тут – война… Воевал в сибирском лыжном батальоне, был ранен в ногу, коленную чашечку осколком напрочь снесло. Нога вот и сейчас плоховато сгибается, а к непогоде кость шибко мозжит–ноет. Война здорово ударила по артели, по заводу, по деревне. Машинистов, слесарей, считай, никого в живых не осталось, и завод остановился, закрыли совсем; артель вот–вот развалится. Пришел с войны, надо бы ишо лечиться, нога болит, но когда лечиться–разлеживаться? Не знаешь, за что хвататься, хоть в артели, хоть в своем хозяйстве. Ну, кое–как подняли артель, мало–мало стали на ноги, а тут – трах! – указание вышло всех лошадей на мясо изводить. Ну а лошадей не стало – кому нужны наши сани, наши дуги, телеги да брички?.. Закрыли и артель. Что делать? Где работать? Уезжать куда–нибудь? Дак ведь свое гнездо тут, могилы родителей, детки малые тут же схоронены, мальчик и девочка умерли в одночасье от коклюша. Оставалось, правда, еще трое, три сына, старший–то уж учился в школе. Ну, пошел Парамон в бакенщики. А тут – на тебе, другая беда! – построили под городом плотину, и разлилось море, затопило всю пойму, вода подошла к обрыву, к самой деревне, покосы затопило, деревня отрезана от людей оказалась: с одной стороны бор – конца ему нет, а с другой стороны – море. Переправу–то перенесли в другое место, к деревне Кузьминке, за восемнадцать верст, потому как Кузьминка в аккурат супротив районного центра стоит. И стали в эту Кузьминку перетаскивать сперва школу, потом больницу, одни вон фундаменты остались… Клуб перестал работать, картины казать не стали, ну, тут и вовсе гибель пришла деревне. Потому как детишкам негде учиться, молодым негде ни работать, ни повеселиться, а старому больному человеку хоть ложись да помирай. Вот и стали избы заколачивать да уезжать, кто в Кузьминку, кто в другие деревни, а кто в район подался либо прямиком в город. Горько было смотреть, как на глазах хиреет деревня: он, Парамон, любил ее, знал здесь каждый ключик–родничок, каждую гриву, каждую дорожку в бору, в добрую половину домов труд свой вложил.
И вот тогда стали обращаться к нему, к Парамону Хребтову – а он как раз в то время был депутатом местного Совета – городские люди с просьбами, разреши, дескать, купить брошенные избы у их хозяев, мы, мол, летом будем жить и участок земли возле дома возделывать. Подумал, подумал Парамон да и подмахнул им купчие – живите на здоровье!
Те, первые, сказали, видать, своим знакомым, а те знакомые – еще кому–то. И повалили из города покупатели, и всем им он разрешал селиться. Как вдруг – бац! – вызывают его в райисполком…
Ну, он побрился, надел чистую рубаху, новый пиджак, поехал. И еще когда плыл на пароме в райцентр, то к разговору приготовился. «Не дам, – мысленно заявлял он председателю райисполкома, – не дам Игнахиной заимке сгинуть! Ведь и я, и ты, Силантий Митрич, – оба мы выросли здесь, отсюда на войну уходили, сюда искалеченными вернулись, хозяйство подымали, дома поправляли. То ли забыл, как у нас жилы от натуги трешшали?..»
Зашел в кабинет, сел, страху никакого перед строгим лицом председателя.
– Ты что же, Парамон Ильич, делаешь? Ты почему самоуправством занимаешься? На сельсоветской да лесхозовской земле дачников селишь? Неужто не знаешь, что по закону этого делать нельзя?
– По закону, говоришь? – перебил Силантия Парамон. – Я не знаю, по какому закону ты живешь. Я знаю один главный закон. Земля, которую наши с тобой деды и прадеды когда–то распахали, от леса очистили, своим по том полили, – земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустим ее гибель – это преступление, и мы с тобой преступники. – И, дрогнув голосом, спросил в упор: – Неужто не жалко тебе, Силантий, родную деревню?
– Да жалко, жалко, Парамон! Но нельзя же… Ну, кого мы селим? Кто они такие? И чего они сюда лезут?.. – уже не грозно, уже сбавив тон, говорил председатель; было видно, что он согласен обмозговать это дело.
– Чего лезут? – наступал Парамон. – А я тебе скажу, чего они лезут, скажу. Перво–наперво селятся люди пожилые, пенсионеры, здоровьем упавшие. Вот они на нашем свежем воздухе, в земле потихоньку копаючись, его и хотят поправить, здоровье–то. По лесу походят, на бережку с удочкой посидят, морем–красой полюбуются, душой успокоятся. А попутно картошку, огурчики да помидорчики выращивают, грибы–ягоды собирают и к себе в город везут. Имеючи эти запасы – смекаешь–нет? – они уже в магазин не побегут за овощами, с государства их не потребуют, государству облегченье. Но я те скажу больше, Силантий Митрич, я те скажу о ребятишках ихних. Ведь они, детишки–то, целое лето при стариках. Они здоровеньки таки делаются на свежем–то воздухе, на парном–то молочке. Но и это ишо не все. Они на земле работать приучаются, полоть, окучивать учатся, чего сроду бы не случилось в городе. Смекаешь–нет, Силантий?.. – многозначительно и даже как бы грозя пальцем председателю, говорил разволнованный – аж щеки разгорелись – Парамон.
Задумался председатель, умолк. Долго молчал, взвешивал что–то в уме. А потом сказал серьезно, веско:
– Ладно, Парамон. Детишками ты меня доконал. Договоримся с тобой так. Ты у меня не был, я тебя не видал. Поступай как знаешь, а я попробую смотреть на это дело сквозь пальцы. Понял?
И с тех пор теребить сельсовет перестали, а сельсовет перестал теребить его, депутата Хребтова Парамона.
А городские ехали и ехали, и каждый, прося его, депутатского, благословения на жительство, говорил: «Места – то у вас! Воздух–то, воздух!»
– Ишо бы! – не без гордости за свою деревню отвечал Парамон, подписывая купчие на избы и дома с усадьбами. – Живите на здоровье!








