Текст книги "Повести"
Автор книги: Анатолий Черноусов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
Еще не отдохнувший как следует – только губы помазали! – уходил Горчаков из Игнахиной заимки, уходил переполненный планами, намерениями вернуться сюда по весне и во что бы то ни стало зацепиться, «укорениться» здесь.
Лаптев проводил приятеля до берега и, стоя на обрыве, долго смотрел, как удаляется в белые просторы заснеженного моря маленькая черная фигурка.
У Лаптева было еще два отгула, и в эти два оставшихся дня он собирался отдохнуть в полную силу. Гость есть гость, хотя и товарищ по былым турпоходам, хотя и неприхотливый человек Горчаков, а все ж таки лежит на тебе ответственность. Что приготовить на обед? Где положить гостя спать? Чем укрыть потеплее?.. Нет, по–настоящему ты раскован лишь тогда, когда ты один. Возможность отдохнуть от людей, от семьи, побыть хотя бы пару денечков наедине с собой – вот за что еще любил Лаптев дачу.
Ах, это сладкое одиночество!
Лаптеву хотелось в бор, и он тут же стал на лыжи и побежал–заскользил по накатанной лыжне. И как хорошо бежалось! Как молодо, задорно и легко скользилось! Как подирал в носу вкусный морозный воздух – будто шибало крепким хлебным квасом!..
На подступах к Марьиным горкам он заметил возле лыжни свежий лисий след. Остановился и стал разглядывать, «читать» этот след, и ему представилось… Вот бежала лисичка по ночному лесу по своим лисьим делам, как вдруг перед нею лыжня. Две глубоких канавки в снегу. Понюхала их рыжая, потопталась около, однако перейти не решилась – что–то ее настораживало. Тогда хитрая и осторожная лисица решила, видно, обойти эти рытвины стороной. Цепочка следов некоторое время тянулась вдоль лыжни, и Лаптев не упускал их из виду. Ага! Поняла Патрикеевна, что этак слишком отклонится от своего направления, и снова приблизилась к лыжне. Не исключено, что еще раз обнюхала подозрительные борозды. Но и на этот раз победила в лисе осторожность, и на этот раз не решилась перескочить через лыжню.
И снова аккуратные следочки бегут по обочине лесной дороги, и вновь остановка и у лисы, и у Лаптева. Нет! Не насмелился осторожный зверь пересечь лыжню. Вообще решил оставить свое намерение и повернул от этой, наверное, отвратно пахнущей, пугающей черты восвояси. След в конце концов совсем уходил от лыжни в лес, в чащобу.
Лаптев скользил по лыжне, и улыбка блуждала по его лицу – какое удовольствие разгадывать звериные следы и понимать зверя! Понимать его повадки, его осторожность, его нехитрые хитрости! Какая радость по–человечески сочувствовать ему! И как хорошо быть совершенно одному!..
Взобравшись на вершину одной из горок, Лаптев остановился на небольшой полянке, чтобы перевести дух. И тут вверху раздались резкие хлопки крыльев, Лаптев испуганно вскинул голову и тотчас увидел, как из густой кроны большой сосны, сбивая с веток струйки снежной пыли, вырвался угольно–черный глухарь. Чувствуя, как по спине побежали мурашки, Лаптев следил глазами за полукружным полетом петуха, запоминал его прекрасный силуэт с длинной, вытянутой шеей, с сильными упругими крыльями.
Потом свернул с дороги и, утопая в снегу, подошел к сосне, с которой взлетела птица. Возле сосны виднелись следы, и следы эти озадачили Лаптева. Вместо привычных «крестиков», отпечатков глухариных лап, он увидел канавки; вся полянка была изрыта, будто глухарь не ходил здесь, а ползал. Однако в следующую минуту Лаптев догадался, в чем дело. Просто лапы тяжелого петуха проваливались в свежем пушистом снегу до старого твердого наста, и при ходьбе глухарь разгребал снежный пух своей грудью. Отсюда – канавки.
Необычным оказалось и жилище глухаря. Осторожно, с ощущением, что прикасается к тайне, раскопал Лаптев лыжной палкой это жилище и представил… Вот могучая птица опустилась на полянку, вот она походила–поплавала по ней и нашла кольцеобразную воронку, выдутую ветром у основания сосны. Из этой–то воронки, от самого ствола, птица и начала рыть себе нору под старый наст. Причем отброшенный ее лапами снег сразу же закупоривал, закрывал позади нее вход в пещерку; таким образом осторожный петух как бы замуровывал себя в снегу, прикрывал свой «тыл».
В метре от сосны была устроена комната для ночлега – этакое гладенькое, довольно просторное логово с небольшой дыркой–отдушиной и с уборной, то есть ямкой, в которой за ночь накопилась куча бело–зеленого помета.
«С комфортом ты, брат, устроился…» – разговаривал Лаптев с петухом, будто тот сидел рядом.
Жилище глухаря хорошо сохранилось потому, догадался Лаптев, что, переночевав, петух вылез на поверхность не из главного «зала», а из бокового ответвления; проломил наст, разбежался и взлетел. Вот на снегу будто кто граблями чиркнул – это глухарь концами крыльев задевал при взлете.
Разгадывая глухариные следы, соображая, представляя, как тут все было, Лаптев готов был вслед за любимым своим литературным героем, мудрым стариком Дерсу Узала, воскликнуть: «Глухарь – он тоже человек!»
…На другой день после ухода Горчакова – вот удача! – Лаптев увидел лосей. Так же бежал–скользил по лыжне и, когда вымахнул на гребень лесистого холма, то сразу же внизу, на краю заросшего тальником болотца, наткнулся взглядом на матерого быка. Чуть дальше виднелись еще два лося, и те, видимо, вспугнутые и шорохом лыж и самим видом лыжника, сразу же пустились наутек. А этот, наверняка вожак, стоял, уставившись на Лаптева большими влажными глазами, большие уши на безрогой голове сторожко ловили каждый шорох, из ноздрей вырывался пар. И такой этот лось был могучий, такой живой, и столь явственно изучал Лаптева глазами, ушами и ноздрями, что Лаптев невольно вскрикнул. Ноздри и уши быка шевельнулись, и весь он еще более напрягся. Лаптев зачем–то стукнул лыжной палкой о другую палку, и этот резкий металлический щелчок ударил по сохатому как выстрел. Бык вздрогнул, пружинно развернулся и мощными затяжными скачками, взбивая снег, стал уходить вслед за сородичами. Между деревьями еще некоторое время были видны горбатые, с темно–бурыми спинами, белоногие (будто в подштанниках) звери. Высоко выпрыгивая из сыпучего снега, взметая его точно брызги, уносились они в поглощающий их, растворяющий в себе лес.
В который уже раз встречает Лаптев в бору сохатых, и всякий раз вот это смешанное чувство, где и удивление, и восхищение, и жуть – все ж таки звери! А быть может, еще и испуг от того, что невольно заглянул в запретное, в тайное…
Бежал на лыжах и думал: «Царь!.. Даже и без рогов, как и положено лосям зимой, он все равно царь!» Бежал, а перед глазами все стоял этот бык, и нутро еще помнило ощущение, что тебя внимательно изучает зверь…
А дома между тем Лаптева ждала некормленая «скотина». Он это сразу же понял по неприкаянному виду нахохлившихся, зябко перебирающих лапками воробьишек, что сидели на кормушке и на голых яблоневых ветках.
Торопливо отстегнув лыжи и даже не протерев рукавичкой полозки, как обычно делал, Лаптев поспешил в избу и вынес оттуда горсть риса. Высыпал в домик–кормушку, а потом смотрел из окна, как «хозяин», отогнав «шантрапу», нырнул в кормушку и давай там стучать–барабанить. А воробьиха уж и заглянет в дверцу с крыши, и спрыгнет на крылечко, и сунется было внутрь кормушки, мол, дай же и мне поклевать, холодно мне тут и голодно. Однако «хозяин» неумолим, гонит ее прочь и будет гнать до тех пор, пока не набьет свою утробу.
«Эгоист ты чертов! – пенял «хозяину“ Лаптев. – Ни на вот столько не джентльмен ты по отношению к дамам!»
А тут еще чужаки целой стаей налетели. Облепили кормушку, почти не видно домика, и один молоденький храбрый воробьишко сунулся было внутрь. Однако «хозяин» как бросится на него грудью: «Чив–чив!», мол, эй ты, нахал! Куда прешь! Да я тебе!..
В общем, то и дело отшвыривая чужаков, «хозяин» продолжал свою торопливую, с постоянной оглядкой на дверцу, трапезу.
«Его, конечно, можно и понять… – уже щадяще думал Лаптев. – Ведь это он первый когда–то увидел кормушку, он сначала владел заведением. А тут поналетела, понимаешь, всякая бездомная шваль и лезет…»
Но вот «хозяин» и «хозяйка» насытились, перелетели на яблоньку, уселись там грудками на ветер, чтобы не задирало, не ерошило перышки, и ну чирикать беспечно, беззаботно.
«Все ясно! – улыбался Лаптев. – Наелись, на душе повеселело – почему бы не попеть, не выразить в звуках благодарность судьбе?..»
А у кормушки–то тем временем что творится! Драка! Самая настоящая потасовка! Воробьишки выживают тех, кто наконец дорвался до корма, дерутся на крылечке, на крыше и даже в воздухе: налетают друг на друга, сцепляются на лету и лупят один другого крыльями; похоже, что и клюют соперников при этом, коготками царапают.
«Ах, варнаки! Ах, бестолковые жадюги! Нет чтобы по очереди…» – расстраивался Лаптев и мысленно поругивал свою драчливую «скотину».
И вспоминал, как прошлой зимой вот так же скормил птичкам весь запас риса и пшена и после некоторых раздумий – чем теперь кормить? – насыпал в кормушку лапши. И что же? «Скотина» не только не стала есть лапшу, но даже испугалась ее. Заглянет воробушек в дверной проем кормушки, как увидит лапшу, так и задаст деру. «Что такое? – недоумевал Лаптев. – То ли боятся подавиться? То ли лапша напоминает собой каких–то страшных червяков…»
Попробовал истолочь лапшу деревянным пестиком. Истолок, насыпал в кормушку – пошло дело! Не хуже риса и пшена трескают!
А какой ресторан для птиц устроил сам он, того не ведая, позапрошлой зимой! Взял да выплеснул на сугроб остатки каши с салом. Утром проснулся, глянул в окно – батюшки! Возле этой каши кого только нет. Вот воровато подпрыгала к каше в своем бело–черном парадном оперенье сорока; сцапала длинным острым клювом кусок мерзлой каши и ну удирать. Вот подсела к каше сойка, и Лаптев, впервые увидевший эту птицу столь близко, так и ахнул – какая нарядница! Головка и шея рыжеватые, тело дымчато–сизое, крылья с пестринками, с синими «зеркальцами». А когда взлетает, так будто фейерверк вспыхивает: рыжее, сизое, белое, черное.
Прилетали к каше и белощекие синицы, аккуратные, деликатные (куда воробьям, с их мужицкими манерами). Одна из синичек потом еще много раз прилетала поклевать каши с салом. Лаптев узнавал ее по тому, что одно перышко у птички выпало из хвоста, но выпало не до конца, а болталось на хвостике, будто прилипло. «А‑а, – радовался он всякий раз, – Вислое Перышко пожаловало!»
Синичка эта освоила позже и кормушку, и зернышки тоже пришлись ей по вкусу; только уж очень осторожничала; после каждого склюнутого зернышка высовывала в дверь кормушки свою симпатичную головку в черной шапочке – нет ли какой опасности?..
Вот напиталась однажды, помнится, села на конек кормушки, а тут дунул ветер и взъерошил ей перья. Скок! Повернулась она грудкой к ветру, чисто по–женски оправила платьице, и оно вновь облегло ее фигурку. А ножки! А носик! Все–то в ней отточено, все завершено и все в аккурат!
Но налетят, бывало, варнаки–воробьи и обязательно прогонят синичку с отметинкой, мол, проваливай, нас много, а ты одна, хотя и красавица по сравнению с нами!
Кроме кормушки привлекают птиц на лаптевскую усадьбу и яблоньки–ранетки; как ни обрывают ребятишки с них яблочки, а на самых верхних ветках все равно остается довольно маленьких красных плодиков – лакомство для свиристелей, соек, снегирей.
Вот и сейчас, пока Лаптев загружал дровами печь да поджигал бересту–растопку, глядь, а на яблоньках расселась стая свиристелей. Да какие дымчатые, да с какими забавными хохолками! А под клювом–то бородка, а голосок–то, голосок! Вот уж поистине свиристели – лучшего названия не придумать. Наклевались мороженых ранеток, насорили под яблонями, уселись на ветках этакими кочечками и сидят, греются в лучах солнца, огненный лик которого висит уже над самыми вершинами сосен. Изредка свиристели выплескивают помет, и за ним, за горячим, тянется в морозном воздухе отчетливо видимая ниточка пара. «Постреливают трассирующими…» – посмеивался Лаптев.
По сравнению с воробьями свиристели казались Лаптеву этакими важными тузами: толстоватые, несуетливые, к кормушке не лезут, держатся на расстоянии, мы, мол, не такие рабы своего желудка, как эти воробьишки–мужичишки.
А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда–то, из какой–то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук–мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.
– Ты где это, брат, умудрился перезимовать? – спросил Лаптев. – Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?
Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок–то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там – голод не тетка – и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла–зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.
Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.
«Ах ты, господи!» – восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.
А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело–голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо–розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!
Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный – ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.
Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего–нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.
Он и в турпоходы–то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.
Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она–то и была в нем самым существенным, она–то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь–то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой–нибудь серенькой птичке или букашке – целый мир, целая вселенная!»
«Посиди в траве, – рассуждал сам с собою Лаптев, – внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: «Это – так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое–то подтверждение своего учения, своей диалектики – «это – так“!..»
«Нельзя понять ни людей, ни самого себя, – размышлял Лаптев, когда уже и сумерки незаметно перешли в ночь, и дрова в печке превратились в огненные уголья, – нельзя понять жизни, не познав и не поняв «дольней лозы прозябанье“. А у нас ведь что получается. Нам, горожанам, все некогда остановиться, осмотреться вокруг, подумать: у нас все дела, все беготня и спешка. И человек–то уж вроде как исчезает, остается функционер, автомат. Кто из нас хотя бы изредка просто сидит и наблюдает, скажем, рыбок в аквариуме, синиц либо голубей за окном? Кто из нас, отключившись от броуновской толчеи, просто сидит и любуется цветком цикламена, что стоит в горшке на подоконнике? Дивится щедрости зимнего цветения, совершенству крупных розовых бутонов? А заодно и размышляет о себе, о жизни, о красоте. Нет! Нам все Недосуг, все недосуг…»
«А я так не хочу! – будто спорил с кем–то Лаптев. – Я человеком хочу жизнь прожить, а не автоматом!..»
Глава 13Кое–как договорившись на кафедре о подмене, выкроил Горчаков в середине мая три дня, не считая выходных, и вот Горчаковы после долгих и хлопотливых сборов – не забыть бы чего! – всей семьей спешат на пристань. Взяли с собою и кошку: кто ее будет кормить в пустой квартире?
Позади сборы, скоротечные Анюткины слезы: почему у нее нет за плечами рюкзака, такого же, как у мамы и у папы? Позади трамвайная толчея, спешный переход чуть не бегом от трамвайной остановки до пристани – не опоздать бы на теплоход! Тем более что Анютка шагает медленно, глазеет по сторонам и пристает с бесконечными вопросами. В общем, все это позади, сидят они наконец в салоне на носу теплохода, звучит у них над головой, из капитанской рубки, голос капитана: «Убрать трап! Отдать шварто вы!» Небольшой белый «ОМик» начинает плавание вверх по реке, и теперь уже можно расслабиться, успокоиться и даже улыбнуться, коротко переглянувшись между собой, – всё, дескать, вырвались!
Горчакову было интересно смотреть на жену в новом ее качестве начинающей дачницы, в широкополой шляпе, в расстегнутой яркой куртке, в плотно облегающих темно–вишневых брюках, в пушистом мохеровом свитере и в новеньких резиновых сапожках. Он слегка подтрунивал над ней, говорил, что типичная одежда дачника – это самое что ни на есть тряпье или, в крайнем случае, походная, туристская одежда, ну, такая, как на нем: брезентовая штормовка, свитер, берет, спортивные брюки и прочные походные ботинки с рубчатой подошвой. Подтрунивал, но в то же время его самолюбию льстило, что жена у него такая нарядная и молодая; Горчаков удивленно говорил о себе в третьем лице: «И где он такую отхватил!..»
А Анютка–то, Анютка! Она места себе не находила: все здесь, на теплоходе, ей было внове, и головенка ее под белой панамкой была горячая – столько надо увидеть, потрогать, понять, запомнить! И какие диваны в салоне, и кто тут сидит по соседству, и, главное, что там, наверху, на палубе?.. А за бортом, а за бортом–то, батюшки! Вода так и бурлит, так и отваливается, вспоротая острым носом корабля! А какая расстилается вокруг широкая река! Как много белых чаек уселось на песчаной отмели!..
Словом, Анютка ни секундочки не могла посидеть спокойно рядом с родителями, а если и приседала чуток, то сидела, как на иголках…
Горчаков выходил на палубу покурить и смотрел, как медленно удаляется, уплывает назад огромный город, как мощно течет по–весеннему полноводная река и заходит позади теплохода, за зубчатую стену городских строений, большое красное солнце; как низко над водой молча и деловито спешит куда–то, видимо, на ночлег, стайка куличков; как мигает огонек на красном коническом буе впереди по курсу теплохода; как на берегу, на острове, туристы хлопочут возле небольшого костра и возле оранжевой палатки.
А на теплоходе между тем налаживалась своя походная жизнь. Пассажиры утолклись, нашли себе и самое лучшее место, и самую приятную компанию, завязывались разговоры, доставалась из сумок и рюкзаков походная еда; в буфете прикупались пиво и лимонад, и путешественники, не успевшие в сутолоке сборов поесть, теперь ужинали: не спеша нарезали ножом хлеб и колбасу, посыпали вареные яйца солью из спичечного коробка.
Тут были две–три компании туристов, студенты, учащиеся ПТУ, едущие, очевидно, домой в приморские села на выходные дни. Дачники ехали семьями и в одиночку, у всех у них много поклажи; иные везли с собой саженцы, обернув корни влажной мешковиной.
Выделялся среди публики здоровенный детина; будучи «под этим делом», он откровенничал, и вскоре все на теплоходе знали, что он – «шоферюга», что живет в Казахстане, «среди другой нации», как он выражался, а теперь вот едет на родину, в город Камень, в гости к родне. На огромных ручищах мужика голубела татуировка, якоря, русалки да кинжалы, ну и, как водится, надпись: «Не забуду мать старушку!» В молодости, признался мужик, хулиганил, отсидел в «тюряге», там и искололся.
Накупив в буфете пива и расположившись за единственным в салоне столиком, детина потягивал пиво и душевно рассуждал о величии матушки‑Сибири, о крепких людях–сибиряках. Краснорожий, душа нараспашку, он с удовольствием держал перед всеми речь, и люди, слушая его, улыбались – ну что ты поделаешь! Разве повернется язык осудить человека, который едет на родину после стольких лет жизни на чужбине!
В общем, его никто не осуждал, ну разве что одна чопорная старуха в очках с золотой оправой; та всем своим видом показывала, что не чета тут некоторым, что она даже здесь, в этой невозможной обстановке, живет духовной жизнью – читает толстый том Дюма–отца.
«Как это хорошо! – неторопливо покуривая, думал Горчаков, – вырваться из города и плыть куда–нибудь на теплоходе! Плыть вместе с публикой, которая рассуждает о жизни, сажает малышей на горшок, ссорится и мирится, и куда–то же плывет, чего–то же хочет, к чему–то стремится…»
Раньше, будучи зеленым юнцом, Горчаков смотрел на подобную публику максималистски. То он становился в этакую демоническую позу презрения к «толпе», а то вдруг находило на него благоговение перед «великим народом русским». И вот лишь теперь, к сорока годам, у него вырабатывается свое, не почерпнутое из книг и кинофильмов, не заемное мнение. И состоит оно в том, что народ в массе своей не заслуживает ни презрения, ни благоговения, что он не такой и не этакий, – он – всякий, разный, он содержит в себе и рабскую покорность, и лесть, и малодушие, и лень, и… черт знает какие еще пороки. Но в то же самое время в нем и великодушие, и доброта, и способность к подвигу, и умение работать яростно, самозабвенно, и… бог знает, какие еще добродетели. Такими и надо, считал теперь Горчаков, воспринимать людей, – такими, какие они есть.
«Так же и к жизни нужно относиться, – думал Горчаков, завороженно глядя на проплывавшую мимо большую воду. – Будучи юнцом, ты либо ненавидел жизнь, в иные моменты готов был повеситься, либо чуть ли не плакал от нахлынувшей вдруг любви к жизни. Но с годами и здесь приходишь к золотой середине, начинаешь понимать, что жизнь не хорошая и не плохая, а что она одновременно такая и этакая. Это вовсе не значит, что ничего не надо делать для того, чтоб она стала лучше! Если хотя бы на минуту перестать улучшать ее, то она мигом начнет ухудшаться. Перестань вот теплоход бороться с течением, на минуту замри его двигатель, и все, и – потащило, поволокло назад, на мели, на береговые кручи, в водовороты, к катастрофе. Так что улучшать–то жизнь нужно постоянно, бороться за нее постоянно, но и не приходить же в отчаяние, видя уродливые ее проявления…»
Когда начало темнеть, теплоход вошел в неширокий канал, ведущий к шлюзам. От теплохода клином расходилась волна и с плеском и шумом устремлялась на бетонные берега–откосы; наплывали, приближались могучие стены шлюзов, и теплоход на малой скорости втягивался в коридор, образованный этими стенами. Как вдруг в черной передней стене появилась щель, просвет, и просвет этот стал увеличиваться, расти, стена разделялась пополам – ворота! Раскрывались гигантские створки шлюзовых ворот.
Среди пассажиров шлюзование вызвало оживление, все высыпали на палубу, рядом с Горчаковым ворохнулась тепленькая Анютка и тотчас насела на него с расспросами: «А зачем шлюзы?», «А откуда в них натекает вода?..»
Горчаков терпеливо объяснял, зачем закрылись створки ворот позади теплохода, почему из–под передних ворот хлынула вода, и как она, заполняя шлюзовой отсек, поднимает все выше их теплоход.
– Как по ступенькам лестницы ты поднимаешься с этажа на этаж, – говорил он, полуобняв Анютку за плечи, – так и наш теплоход по ступенькам шлюза поднимется в море.
А вокруг них толпились пассажиры и тоже комментировали маневры теплохода и действия шлюзовой автоматики:
– Смотри, закрылись створки!
– Гляди, вода забурлила!
– Ну и запах здесь! Как на дне морском.
– А вот нас и подымает! И крюк с чалкой, видишь, тоже подымается!
– А как же иначе! Иначе бы чалка лопнула, и нас бы так тряхануло!..
«Публика – как единый организм, – думал Горчаков, – стоглазый и стоухий организм. Если ты даже ничего не смыслишь в происходящем, вслушивайся, и все поймешь. Один скажет, другой добавит, третий поправит, уточнит, и в конце концов обязательно составится полное и правильное представление о том, что происходит вокруг. Тут получается как бы интеграция множества догадок и наблюдений, знаний и сведений, и в итоге всем, даже самым недогадливым, неосведомленным, все происходящее становится предельно ясным. Вот что значит коллективный разум!..»
…В открытом море было ветрено и темно; в аспидной черноте ночи можно было разглядеть лишь мигающие огоньки буев да вдалеке цепочки огней, обозначающие прибрежные села.
Время от времени с теплохода, откуда–то сверху, ударял в темень луч прожектора и высвечивал на минуту раскачивающийся на волнах красный конус буя со стекляшкой–мигалкой наверху, на острие. Заметно поредевшая, но все еще бывшая на палубе публика и тут общими усилиями докопалась до гуманной сути этого высвечивания. Мол, тот, кто терпит бедствие на море, устремляется, естественно, к бую, чтобы ухватиться за него и таким образом удержаться на плаву. И вот, мол, проходящие мимо суда обшаривают прожектором буи – а вдруг там люди, взывающие о помощи?..
Километр за километром тарахтел теплоход–тихоход по ночному расходившемуся морю; его сильно раскачивало, и Горчаков пошел в салон – как там его девчонки?
В салоне многие уже дремали, сидя на диванах, а те, которые бодрствовали, тихонько, вполголоса, разговаривали; богатырски похрапывал, лежа навзничь в проходе между диванами, шофер–казахстанец, едущий на родину в славный город Камень.
Спала, раскидав на диване руки и ноги, Анютка, переполненная столькими впечатлениями; ей и качка была нипочем. Маялась возле дочки Римма, то вздремывая, то просыпаясь, чтобы поправить свесившуюся с дивана Анюткину ногу. А тут еще кошка никак не хотела сидеть в душной сумке, то и дело порывалась выскочить, жалобно мяукала.
Горчаков пристроился подле них и, поглаживая кошку, успокаивая ее, пытался подремать, но дремалось плохо, с перерывами. И, открывая глаза, он видел жену, дочку, какие–то ночные бесприютные пристани с толпящимися там пассажирами, их бледные лица, выхваченные из темноты прожектором с теплохода. И все это: и полуосвещенный салон с дремлющими людьми, и команды капитана, что доносились сверху, из рубки, и приглушенный стукоток дизеля внизу, в машинном отделении, и качка, и плеск воды за бортом, и эти пристани на пустынных берегах, – все это казалось ему в полудреме фантастическим, и в душу заползала тревога оторванности от всего привычного, стабильного. Он с трудом и подолгу уяснял для себя, что все это значит, куда они плывут и зачем, и немного успокаивался, задремывал вновь.
Наконец слева по борту в предрассветном сумраке проступили неясные берега, потом настал зябкий рассвет, потянулись клочья тумана над водой, розовеющей в лучах встающего солнца. Из–за лесистого мыса стала открываться поляна, словно кто–то полудужьем выкосил лес, а на поляне отчетливо увиделась россыпь кубиков–домиков.
Наплывал, укрупнялся в своих подробностях берег, белели на обрыве, над пристанью, огромные буквы БЕРЕГИТЕ ЛЕС! (Правда, какие–то озорники отодрали от каркаса буквы Е и Г, и хороший призыв превратился в свою противоположность – БЕРИТЕ ЛЕС!)
Пока тормошили Анютку и собирали вещи в рюкзаки, теплоход медленно подходил, будто подкрадывался, к дебаркадеру, к большой железной барже, стоявшей на приколе. Помятые после неудобной, в сидячем положении, дремоты, пассажиры уже толпились со своими сумками, гитарами и собачками на носу теплохода, а на дебаркадере ждала небольшая толпа встречных пассажиров.
Позевывая и зябко поеживаясь, Горчаковы протопали по гулкому дебаркадеру, поднялись на высокий берег, навстречу теплым лучам солнца, навстречу лесным запахам, и оказались в деревне, с ее орущими петухами, со щебетом птах, с серебристой от росы топтун–травой; и вскоре помятость, зябкость и некоторую разбитость после целой ночи плавания с них как рукой сняло.
Они неторопливо шагали вдоль просыпающейся деревни, таращились на избы, на заборы, на лес, а Анютка уже успела обжечься крапивой и попасть ногой в коровью лепешку.
– Совсем одичали мы в городе, – смеялся Горчаков, успокаивая захныкавшую было дочку.
А вот и усадьба Парамона Хребтова, знакомые еще с зимы высокий дом, крашеный заплот, калитка с железным кольцом. Как тут все изменилось после его февральского приезда сюда! Вместо белых сугробов за заборами виднеется молодая, ярко–зеленая листва смородины, а в ней гудят толстые мохнатые шмели, кружа над крохотными бело–лиловыми цветочками. Прет из земли свежая мурава, и почва, взрыхленная ею, слегка проседает под ногами. Отчетливо видны на огородах следы вешних ручьев, они – как дорожки, по которым убегала в море вода–снеговица из–под тех больших сугробов, что возвышались тут зимой.








