412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Черноусов » Повести » Текст книги (страница 26)
Повести
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Анатолий Черноусов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)

Глава 8

Роясь на следующий день в лаптевских травниках да определителях насекомых, птиц и грибов, Горчаков неожиданно наткнулся на истрепанный, порядком засаленный томик, на обложке которого полустертыми буквами было начертано: ОБЛОМОВ. Горчаков улыбнулся как старому знакомому, от книги напахнуло школой… Горчаков перелистывал ветхие пожелтевшие страницы и вспоминал, как проходили роман в девятом классе, как у всех на устах тогда была эта фамилия, как было приятно посмеиваться над этим лентяем, над этим барином Ильей Ильичом Обломовым, который все лежит на диване и собирается с него встать, да никак не может, все откладывает. Читать скучный и длинный роман целиком тогда не хотелось, да учительница этого и не требовала, достаточно, мол, прочитать главу «Сон в Обломовке» в хрестоматии, а все остальное поймете из учебника, из статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?». Так Илья Ильич Обломов и остался в памяти как рохля, как упитанный, с заспанными глазами, барчук, а потом – барин, олицетворяющий собою беспросветную лень.

Делать Горчакову было нечего, диссертацией заниматься наотрез не хотелось, хотя он и прихватил с собой черновики с расчетами и таблицами. Истопив печь и приготовив нехитрую еду, накатавшись на лыжах с горы, с высокого обрывистого берега, до приятной, сладкой усталости и разогретости во всем теле, он заваливался на кровать и вот с этой «школьной» усмешкой читал роман Гончарова.

Однако чем дальше он читал, чем глубже вчитывался, втягивался в неторопливый разворот сюжета, тем более увлекался, тем более ясно ему становилось, насколько неполно, односторонне и поверхностно «проходили» они тогда это произведение. Усмешка довольно скоро сошла с лица Горчакова, и он как наяву, как в озарении увидел и запыленную комнату Ильи Ильича, и его самого, облаченного в широкий восточный халат, и слугу Захара с прорехой под мышкой, с философскими перлами, вроде… «какое ж спанье без клопа!» И не заметил Горчаков, как все в нем затрепетало, когда на глазах его стал зарождаться и расцветать роман Ильи Ильича с Олечкой Ильинской; и теперь уже глотая страницу за страницей, Горчаков с гулко стучащим сердцем следил за перипетиями романа, будто не обычная любовная история представала перед ним, а разворачивалось кровопролитное сражение, в котором ребром стоит вопрос: быть или не быть?

Дальше – больше. Уже близится развязка, уже в «симфонии» романа слышны явно трагические нотки, уже становится беспощадно ясно, что любовь к Ольге – это последний шанс гибнущего человека, притом какого человека! Ведь прекрасного же в сущности человека!

Горчаков разрывался от досады, от предчувствия, что трагедия неминуема, что гибель неотвратима. Умом–то он, конечно, Ольгу понимал, когда она мучительно, с исстрадавшейся душой, отрывается от Ильи Ильича и уходит к другому, более сильному человеку. Но как же невыносимо больно за Илью Ильича, удел которого «катиться дальше вниз»! Как же заходишься весь от жалости к нему, к его гибнущей любви!

Но вот на сцене появляется вдова Пшеницина… Горчаков читал, и снова школьное представление об этой особе переворачивалось с головы на ноги. Тогда, в школе, жизнь Обломова у вдовы представлялась, как омут мещанства и обывательщины. Теперь же Горчаков был покорен монументальным образом Пшенициной, она явно затмевала собой барышню Ильинскую. Эта баба–лошадь представлялась теперь Горчакову как фигура самая жизненная, коренная, на каких, в сущности, и держится жизнь. И если Ольга, как теперь догадывался Горчаков, олицетворяет собою любовь поэтическую, возвышенную, то вдова Пшеницина – это любовь земная, не менее, а, может быть, более прекрасная. Безоглядно истратить все свои сбережения, отдать в залог последние драгоценности, остаться по сути в единственном ветхом платье, чтобы только накормить дорогого ей человека – это ли не подвиг? Это ли не самопожертвование?..

Однако и эта прекрасная земная любовь не в силах спасти Обломова, предотвратить его трагическое угасание…

Захлопнув книгу, потрясенный, Горчаков долго и нервно ходил по избушке – пять шагов туда, пять обратно – жадно курил одну сигарету за другой. Конечно, для него, с его деловой энергичной натурой, Обломов не мог быть идеалом. Горчаков терпеть не мог рохлей, нытиков и пустых мечтателей, и в этом смысле ему был гораздо симпатичнее Штольц. Горчаков кому угодно доказал бы, что нынешней жизни нужны именно штольцы. И все же, все же…

Почему так разволновал, растревожил его образ Ильи Ильича? Почему так щемяще жаль этого человека, и почему он так «влазит в душу»? Вот ведь и Штольц ни разу не послал Обломова к черту. Стало быть, и Штольца он притягивал чем–то, и тому он был нужен, и тот не раз говорил о «золотом сердце» Ильи Ильича…

«Что–то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, – смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. – На какие–то тонкости и нежности нас уже не хватает. «Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое–то сердце? Тю–тю…»

И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай–давай»?..

«А ведь было, было когда–то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»

И Горчакову вспоминалась студенческая любовь – сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот–вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.

Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что–то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.

– Что я тебе могу сказать, Андрюша… – вымолвила она.

Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации, по самому облику ее можно было составить продолжение фразы. «Что я тебе могу сказать, Андрюша, если у меня нет к тебе ничего». Или так: «Что я тебе могу сказать, разве и так не ясно?.. Мне очень нелегко, мне горько, поверь, но сердцу не прикажешь.»

В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как–то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.

Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.

Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и – поразительно! – она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету – горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его – конфеты горькие! Это его как–то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало–помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.

Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, – для созревания в нем решимости жениться.

А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.

И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая–то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит – бу–бу–бу!

Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это–то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.

«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! – лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. – Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»

И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой–то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.

Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.

– Всем ясно? – строго спросил Горчаков.

– Да ясно, вроде, – был ответ.

– По местам, и – приступайте…

Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.

Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.

Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно–русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не замечая ничего в отдельности, понял только… и даже не понял, а словно бы впитал в себя всю ее целиком, и… она была прелесть.

Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.

«Я женюсь на ней! – вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. – Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» – И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.

Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда–то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…

И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя–то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое–какие справки.

Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?

Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из–под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.

На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти в вуз по конкурсу, потратить столько усилий, доучиться до третьего курса и не желать впитывать знания! Просиживать штаны! Терять драгоценное время! Зачем тогда вы здесь? Не понимаю.

Словом, не умел Горчаков да и не хотел приструнивать, убеждать, заставлять «митрофанушек» учиться; здесь вуз, дорогие мои, а не детский сад, любил он повторять.

Сам он в работе яростный, поняла Римма, упорный; если уж сконцентрировался на каком–то деле, то уходит в него с головой, до самозабвения. «Этот далеко пойдет…» – слышала Римма и такое мнение о Горчакове.

В конце концов на его лекциях и лабораторных работах Римма стала садиться не в середине аудитории, как обычно, а поближе к кафедре, поближе к нему, в кругу тех, которые любили его лекции, для которых он, собственно, и старался. Эта ее «перекочевка» Горчаковым была, конечно, замечена, и это был добрый знак.

С тех пор прошло шесть лет, и на первые радости, на любовь взахлеб столько разного наслоилось. И пеленки, и болезни Анютки, и изматывающая, с подработкой по совместительству, борьба за более или менее сносное существование, и ссоры, и многое другое, что зовется прозой жизни…

Глава 9

Лаптев появился в клубах морозного пара, с белыми от инея усами и бородой, с красными щеками, большой, пахнущий стужей и ветром.

– Кто, кто в теремочке живет? – гудел он, сбрасывая у порога рюкзак.

А через минуту уже сжимал руку Горчакова своей широкой ручищей, расспрашивал, как устроился, не голодает, не мерзнет ли? В свою очередь Горчаков спрашивал, как Лаптев добрался, как море перешел. Оба похохатывали от удовольствия, называли друг друга по–чалдонски – «паря».

Первой же заботой Лаптева, после того как он передохнул, обогрелся и выгрузил из рюкзака продукты, была забота о «скотине», как он выразился. Набрав в горсть пшена, он полез через сугроб к птичьей кормушке, которая была пристроена на колышке перед окнами избы и представляла собою сколоченный из фанеры домик, с крылечком, с двускатной крышей и застекленным окошечком.

Лаптев просунул руку в дверной проем и высыпал пшено в кормушку. Не успел он обмести с валенок снег, протопать по веранде и вернуться в избу, как вот она, «скотина» – поналетели воробьи и давай один по одному сигать в домик–кормушку и клевать пшено; только стукоток стоит в гулком фанерном домике.

– Слушай, да они здесь какие–то чистые! – удивлялся Горчаков, сидя перед окном и наблюдая за птичьим пиршеством. – И перья у них разноцветные, не то что у городских воробьев–трубочистов!..

Просмеявшись, оба стали смотреть на птичек, как вдруг Лаптев приложил палец к губам и таинственно произнес: «Хозяин…»

И правда, откуда–то взялся особенно драчливый и настырный воробей, тотчас расшвырял своих собратьев, вытурил из домика и сам забарабанил там, склевывая пшено и всякий раз воинственно пресекая попытки других птичек проникнуть в кормушку.

– Я за ним третью зиму наблюдаю, – все так же, чуть таинственно, вполголоса, пояснил Лаптев. – Понимаешь, он первый побывал в кормушке, как только я ее сделал и выставил.

– Так ты его и узнал! – хмыкнул Горчаков. – Воробей как воробей, все они одинаковые.

– Не скажи, – возразил Лаптев. – Он, конечно, такой же воробей, но ты приглядись хорошенько. У него чуть–чуть покрепче клюв, потолще, что ли. И заметно шире, чем у других, вот этот черный галстучек на грудке. Но главное – характер, манера поведения. Они у него хозяйские, даже, я бы сказал, атаманские.

Горчаков смотрел, смотрел, и ему впрямь стало казаться, что у «хозяина» более заматерелый облик, шире «галстук», толще клюв; что он коренастей, быстрее и проворнее других. А уж воинственности, драчливости хоть отбавляй.

…После обеда Лаптев повел Горчакова в бор. Поворот за поворотом глухая заснеженная дорога уводила приятелей все дальше в чертоги бора, и за каждым поворотом открывались все новые виды. То по сторонам дороги, почти смыкаясь над нею вершинами, возвышались могучие березы, то впереди, на гриве, густо росли прямые, свинцово–темные снизу и золотистые к вершине, сосны. Зеленые их кроны причудливо испятнаны прилипшим снегом, он отяготил, нагнул книзу ветви старых сосен и вовсе согнул, наклонил до земли, молодой подрост. Пышными шапками снег возвышается на пнях, белыми пушистыми зверьками затаился на толстых сука х.

Еще один поворот делает дорога, и справа открывается ля га, болотце с черным буреломом тальника, черемухи, осины; снег здесь вкривь и вкось прошит следами зайцев.

Еще поворот, и вдруг расступился бор, вдруг открылась впереди широкая поляна с кипенно–белым снегом, поляна в окружении вековых разлапистых деревьев.

Легко скользя вслед за Лаптевым по пропаханной им глубокой лыжне, поднимаясь вслед за ним на гривы и скатываясь в ложбины, в зеленоствольный осинник, Горчаков думал о том, что вроде одинаковые сосны, березы да осины, похожие друг на друга холмы и ляги, так почему же не устаешь смотреть на них, почему не надоедает?..

«Все дело, наверное, в бесконечности их сочетаний, – рассуждал он, – в разнообразии расположения на местности, и когда идешь, глаз все время вбирает в себя новое и радуется этой новизне. Похоже на то, как завораживает горный ручей или пляшущий, текущий вверх огонь костра – то же непрерывное движение, изменение, обновление…»

Время от времени Лаптев приостанавливался, переводя дыхание, показывал на цепочку беличьих следов, на большую кучу сосновых шишек под деревом. Стало быть, говорил он, где–то там, в вершине, у дятла мастерская, удобная расщелина, в которой он заклинивает шишку и дубасит по ней клювом, добывая семечки.

А вот не то что одинокий заячий след, а настоящая торная тропа. И куда же она ведет? Куда бегали зайчишки скопом?

– Э, – тянет Лаптев, – да у них тут столовая! – и показывает лыжной палкой на сломанную ветром осину, ствол и ветки которой обглоданы до белизны; снег возле осины утоптан и сплошь усыпан шариками заячьего помета.

Возле глубоченных чьих–то следов–провалов Лаптев снова задержался. «Сохатый прошел, – негромко сказал он. – Матерущий бычина!»

Горчаков разглядывал развороченный звериными копытами снег, прикидывал расстояние между следами, и выходило метра полтора. Это какой же, должно быть, гигант прошагал здесь, если у него такой шаг!

А Лаптев между тем звал его в сторону от дороги, где в окружении молодых сосенок виднелась большая продолговатая вмятина в снегу, будто лежала здесь огромная пузатая бочка.

– Лёжка, – сказал Лаптев и посмотрел по сторонам – не видать ли поблизости того, кто отдыхал тут?

От Лаптева шел пар, на вороте толстого свитера, на бороде и усах, на рыжей меховой шапке белел иней, широкое раскрасневшееся лицо было размягченным, а в глазах таинственно и хитровато поблескивало. Горчаков не без зависти подумал, что Лаптев чувствует себя в бору как у себя дома, и вид у него такой, будто он познал в жизни что–то очень важное, чуть ли не главное.

На обратном пути приятели устроили гонку, и хотя лыжня была не ахти какая торная, она все же здорово облегчала бег: лыжи не проваливались, не расползались в стороны, а легко скользили по продавленным в снегу траншейкам. «Вспомнив молодость», оба разошлись, разбежались, азарт их захватил – а ну, не подкачай, старина! И Лаптев, гикнув, понесся вниз с увала, взметая за собой снежную пыль. Горчаков, весь во власти соревнования, метнулся следом и торжествующе настиг товарища при подъеме на гриву.

– Это место называется Марьины горки, – прерывисто дыша, обернулся Лаптев и задорно подмигнул Горчакову.

И пошли грива за гривой, горка за горкой, то вверх, то вниз, то подъем–пыхтун, то спуск–свистун. С иных горок несло так, что Горчаков чувствовал, как морозцем схватывает, склеивает веки и ресницы.

«Ага! Забурился–таки Лаптев! То–то! Не бывало еще, чтоб Лаптев обогнал меня на лыжах!» – и Горчаков обошел рухнувшего в снег соперника, пожелав ему приятной лежки.

Однако торжество его было недолгим: взбираясь на соседний холм, он уже слышал за спиной шумное азартное сопение Лаптева.

Так, обгоняя друг друга и подразнивая, они отмахали несколько километров и неожиданно выскочили на опушку, прямо к крайним избам деревни. Сбавили ход, остановились, чтобы отдышаться, и, довольнехонько посмеиваясь, ладонями стирали с лица и пот, и куржак.

А вечером Лаптев затеял баню. Сообща наносили воды, накололи березовых дров, накалили баню, а потом хлестались на полке духовитыми вениками. И как можно было опять же уступить друг другу! Как можно было сдаться первому!.. Крякали, рычали, плескали воду из ковша на раскаленные камни и в конце концов подняли такой жар, что казалось – вот–вот уши свернутся в трубочку и опадут, как опаленные зноем листья.

В избу шли на заплетающихся ногах, красные, в облаках пара, накинув на плечи полотенца, едва надернув трусы и валенки.

Упали на кровати и лежали до тех пор, пока мутные глаза, уставленные в потолок, не наполнились смыслом.

– Дураки? – изможденно спросил Горчаков.

– Еще какие! – дистрофическим полушепотом отвечал на это огромный пылающий Лаптев.

Дружно, хотя и не столь мощно, похохотали.

А вслед за банным этим изнурением наступила такая невесомость тела, такой покоище хлынул во все закоулки существа, что Горчаков впервые за много–много лет почувствовал, будто плывет куда–то по воздуху наподобие пушинки, и никаких претензий к миру у него нет.

– Да‑а, – произнес он, когда они сидели перед топящейся печью, развалившись на стульях, потягивая крепкий чай и время от времени утираясь полотенцами. – Вот такую–то дачку и я бы не против иметь. Нет, нет, в земле ковыряться, в навозе, я не собираюсь, а просто вот так бы…

Лаптев, щурясь на пышущие жаром головешки, философствовал:

– Я тебе так скажу, Андрюха. Дача дает передышку от города, от шума, толкотни и очередей, от многолюдства. Тем, у кого сидячая работа, она дает возможность поразмяться, потрудиться на свежем воздухе, побродить по лесу. А попутно вырастить для семьи картошку, овощи, запастись солеными, сушеными и прочими грибами. Кроме того, у нас в бору – черника, брусника, земляника, а в саду вон – малина, смородина, облепиха. Запасешься всем этим на зиму, и тебе не нужно бегать с авоськой по овощным магазинам и на базар: у тебя все свое и – заметь! – наилучшего качества.

О! Это–то Горчаков тут же оценил: в печенках у него была беготня с авоськой в поисках картошки, морковки, капусты.

– Далее, – продолжал Лаптев, пошуровав кочергой огненные головешки. – Здесь можно подкрепить здоровье пожилым и больным людям – не надо ехать за тыщи верст в санатории и на курорты. У нас тут воздух целебней, чем в Кисловодске – это какая–то комиссия приезжала и установила. Да и без комиссии ясно – бор! Фитонциды! А рядом – море. Сиди на бережке с удочкой и дыши, лечи хоть сердце, хоть нервы, хоть что. А возьми детишек. Весной их привезут сюда – бледные, худые, испитые какие–то, а к осени их не узнать: загорели, накупались, навитаминились, мордахи – во! Но и это еще не все. Ребятишки здесь приобщаются к лесу, к цветам, ягодам, грибам, они ведь в городе–то корову и овцу только на картинках видят, а здесь – пожалуйста, здесь для них настоящий университет.

И это тоже оценил Горчаков, и думал он, слушая Лаптева, о своей Анютке.

– И еще тебе скажу, старик, – задумчиво говорил Лаптев, – сюда бегут от стандарта. Ведь осточертели всем стандартные дома, эти коробки и квартиры в них, похожие одна на другую. А вот здесь ты можешь купить или построить заново такой дом, какой твоя душа желает. Здесь ты можешь фантазировать, проявлять свой вкус, свою индивидуальность. Тут ты хоть сказочный терем возводи. И возводят, и строят, ты еще увидишь… – Лаптев отхлебнул из кружки чай и заключил: – Вот что дает человеку дача, вот почему сейчас дачный бум. Я где–то читал, что число дачников у нас в стране перевалило уже за двадцать миллионов. Чуешь?.. Ну а для общества, для государства дачник тоже небесполезен, так сказать, в экономическом плане. Мы в какой–то мере перестали быть нахлебниками, мы не идем в магазин за той же, скажем, картошкой, не требуем ее у государства, она у нас своя.

– Такую–то дачку и я бы не против заиметь, – повторил Горчаков, задумчиво глядя на пламя. – Сколько, интересно, стоит здесь дом?

Лаптев сказал, что цены за каких–то четыре последних года подскочили вдвое.

– Дачный бум, старик, что ты хочешь. Приличный домик с приличным участком меньше чем тысяч за пять не купишь.

Горчаков в ответ только присвистнул.

– Если мы с Риммой еще туже затянем пояса и хотя бы по сотне сможем откладывать в месяц, то лет этак через пять…

– Не в деньгах счастье, старина, – усмехнулся Лаптев, думая о чем–то своем.

– Да, но и без денег, Тереха, счастье весьма сомнительно, – в тон ему отвечал Горчаков, удрученный своими подсчетами. Разве хватит терпения у них с Риммой копить деньги целых пять лет? Да и цены на дачи к тому времени могут снова удвоиться.

– Знаешь что, – пришел к какому–то решению Лаптев. – Есть тут у нас один тип… Давай–ка сходим завтра к нему, посоветуемся. Он из этих, из практичных, из деловых людей. Из–под земли, по–моему, что хочешь достанет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю