Текст книги "Повести"
Автор книги: Анатолий Черноусов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)
И подхватили умирающую было деревню на руки городские люди или, как их в деревне поначалу называли, отдыхающие. Как их ни называй, а именно они–то и не дали Игнахиной заимке сгинуть. Не дали зарасти дикой травой огородам, не дали сгнить и развалиться избам. «Всяко было с деревней, – дивился про себя Парамон, – и так ее жизнь поворачивалась и этак. И разные люди в ней жили в разные времена. Но такого ишо не бывало: чтоб что ни дом, что ни изба, то либо врач живет, либо учитель, либо инженер, либо летчик. А то даже профессор поселился, даже писатель есть и оперный певец. А есть – подумать только! – генерал в отставке. Такого Игнахиной заимке и не снилось!..»
Горчаков слушал рассказ старого Парамона, и странно ему было до такой степени, что все происходящее порой казалось не то сном, не то фантастикой. Город, семья, работа, привычная, наезженная колея жизни куда–то отодвинулись… и вот сидит он, Горчаков, в какой–то странной будке посреди оледеневшего буранного моря и слушает странного, еще час тому назад неведомого, старика Парамона… Горчакова разморило от чая и от сухого тепла, исходящего от печурки, и порой он погружался словно бы в дремоту.
Заметив эту его «осовелость», Парамон спохватился:
– Заговорил я тебя, – смущенно улыбнулся он. – Мы тут наскучаемся без свежих–то людей, дак готовы в кажного вцепиться – не оторвешь!
– Да нет… – в свою очередь смутился Горчаков, – отчего же. Вы очень хорошо рассказывали. Интересно. Спасибо вам за чай, за привет.
– Ты как откроешь избу, – советовал ему Парамон на прощанье, – так сразу же затопи печь. И топи ее до ночи. Изба–то промерзла, знаешь, как! Топи и топи, не жалей дров. Но ни за что не закрывай на ночь вьюшку, а то угоришь, не дай бог! Стены–то отсырели, промерзли, да и сама печь тоже.
– Спасибо. Обязательно учту… – обещал Горчаков, пристегивая лыжные крепления. С кряхтеньем взвалил на спину рюкзак и направился вдоль Парамоновых вех–сосенок к угадывающемуся в буране берегу.
А Парамон, оставшись один и будучи растревоженным, разволнованным разговором, все перебирал в уме, как оно было, как городские одну за другой скупали деревенские избы, засевали грядки, садили картошку, привозили саженцы малины, смородины, облепихи, подкрашивали–подновляли дома, заборы. Начали строить и свои дома, ставили их на месте тех изб, что были в свое время разобраны и увезены в Кузьминку и другие деревни. Строили из досок насыпушки, из бревен – рубленые избы, строили из шпал либо из шлакобетона. Наряду с обычными в деревне пятистенными и крестовыми домами стали возводить черт–те какие чудны е, неведомые в этих краях строения с верандами, с мезонинами и балконами. Иные поднимали страшенной высоты двухэтажные особняки с лестницами, с гаражами в первом этаже, с петухами–флюгерами.
Городские не желали носить воду на коромысле, они потянули с берега к своим огородам стальные трубы, а на берегу, на сваях устанавливали водозаборные насосы; начали бурить скважины, чтоб уж и к колодцу, и ко ключу–то не ходить, а иметь воду прямо у себя на усадьбе.
Городские не желали пилить дрова, бревна и доски по старинке, двуручной пилой да ножовкой, а заводили механические пилы, циркулярки.
Им и бани–то по–черному не поглянулись, и они привозили из города сварные железные агрегаты, в которых заодно и печь, и бак для нагрева воды, и каменка–парилка.
Горожане не хотели ходить в лес пешком, они подкатывали прямо к грибам или ягодам, кто на мотороллере, кто на мотоцикле, а кто и на легковушке либо даже на грузовике.
Теперь на берегу – невиданное в Игнахиной заимке дело! – можно было увидеть голых баб, на которых только и одежи, что трусы да натитьники.
Дальше – больше. Уж которые молодые бабенки стали и на улице выставляться в этих своих купальниках. Старухи деревенские, которые и в самую–то жару носили темные и длинные юбки, кофты и платки, которые считали за стыд показать ногу выше колена, – старухи плевались потихоньку, называли городских «срамницами», «шалавами», «вертихвостками».
Парамон старух понимал. Ведь были веками выработанные устои, старые люди глядели косо не то что на голого, в одних трусах, парнишку, но и сурово одернут, бывало, даже за то, что у тебя ворот рубахи не застегнут на все пуговицы. «Застегнись! – требовали они. – Чё ходишь, как арестант!»
На девку или девчонку, у которой подол юбки поднялся чуть выше ступни, прикрикивали: «Чё лытки–то выставила, бесстыжая!» Вот как бывало. А тут что началось, до чего дошло, докатилось! Голые по деревне разгуливают – не конец ли света? Не светопреставленье ли?..
Да и одежа–то пошла какая! Куда подевались сарафаны цветастые да шали кашемировые? Рубахи–косоворотки да пояски гарусные? Борчатки да опояски тканые, узорчатые? Чесанки да пимы печатные, барнаульские? Ничего не стало. Что парень, что девка ходят одинаково длинноволосые, одинаково в узких этих американских штанах, в джинсах, как они говорят. И уж трудно понять, кто перед тобой – мужик или баба? Тем более что девки нынче стали дохлые да длинные. Ну только если долго глядеть, дак распознать, парень перед тобой или же девка. И распознать по тому только, что у девчонок–то джинсы эти вытерты на коленках да на ягодицах, а у парней–то они вышорканы и на передке. Вот и приходится, чтобы ошибку не допустить, заглядывать на передок (прости, господи!) – вышоркано или нет? Ну да усишки ежели, бороденка имеется, дак, ясное дело, мужик перед тобой стоит.
«Переварила» деревня и эти «страсти», как «переварила» дома чудны е, поливку грядок из шланга и завывание пилы–циркулярки. Деревня, она не дура, она поняла, хотя и непросто и нелегко было понять, что не это главное. Главное, чтоб люди пришлые были порядочные, душевные, неглупые.
Так было. А теперь вот как будет, – размышлял Парамон, – при новом–то председателе райисполкома? Силантий–то Митрич свой был мужик – пусть земля ему пухом! А новый–то, говорят, нездешний, присланный, молодой. И уже ходят слухи, что шибко он косо глядит на Игнахину заимку. По какому, мол, праву селятся там горожане? Почему нарушается закон о земле? Что эти дачники дают району? Ничего они, дескать, не дают, никакой от них пользы, одни заботы. Хлеб и продукты в магазин им подай, медицинское обслуживание им подай, дорога, видите ли, на Игнахину заимку плохая, мост через речку обвалился – ремонтируй. Все им подай, все сделай, а от них – ничего!..
По его, Парамонову, мнению, есть, конечно, в словах нового председателя какая–то правда. Но правда неполная, не вся, печется председатель паче всего о своей выгоде, о районной, а дальше своего носа глядеть не хочет. Вот и получается, что Игнахина заимка, процентов уже на восемьдесят заселенная дачниками, им там, в районе, как бельмо на глазу. И думают они, как бы от деревни этой незаконной и ненужной избавиться. И сказывали Парамону люди, что новый председатель–де удумал заявить в области: стройте, мол, кто хочет, у нас в Игнахиной заимке базы отдыха, мы готовы выделить участки земли под эти базы. Только пусть–де предприятия и учреждения тогда проведут туда хорошую дорогу, укрепят берег моря от размыва, ну, в общем, пользу району принесут. А мы им место очистим, незаконных дачников потесним либо даже вовсе уберем.
«База отдыха… – размышлял теперь Парамон, меняя на крючке наживку. – Базы тоже нужны. Но те, кто на базу–то приедут, они ведь на земле работать не станут, они выращивать ничего не будут. Наоборот, они только землю истопчут, и с собой из города повезут ту же картошку, ту же капусту, те же огурцы. Дачники в город везут, его подпитывают, а эти – из города потащат. Разница большая. Как ее не учитывать? Как об этом не думать? Только о себе пекутся, язви их! Вот если б дачники план им помогали выполнять! Показатели районные подымали бы! Тогда бы им – пожалуйста!..»
Парамон настолько расстроился из–за этих своих мыслей, такая его досада взяла, что он проглядел подряд две поклевки, плюнул и начал собираться домой.
Глава 6Устало, расслабленно переставляя лыжи «елочкой», Горчаков взобрался на высокий, местами заснеженный, а местами желтевший глиной берег и сразу же очутился у огородов, у прясел, возле которых навило–намело такие сугробы, что через изгороди можно свободно перешагивать. За огородами, в мельтешенье бурана, угадывались белые шапки крыш и темная стена леса, который подковой обступил поляну с домиками и огородами. Вот, стало быть, какая она, Игнахина заимка…
Давным–давно, наверное, пришел в эти края, в Барабу, некий Игнат, Игнаха, «вольный человек», и столь приглянулась ему эта поляна, эта высокая грива, что он решил обосноваться здесь, обзавестись хозяйством. Внизу, под увалом, простирается пойма реки с богатыми покосами, с такими травами, что коси не хочу. Неподалеку течет сама река, широкая, полноводная, богатая рыбой. Позади поляны бор стоит стеной – вали прямые, как свечи, сосны и руби для семьи дом пятистенный, а то и крестовый. Рыбачь, промышляй зверя, разводи скотину, заводи пасеку; ягоды, грибы под боком – хоть литовкой их коси. Так, наверное, появилась заимка, хутор такой, хозяйство отдельное; и назвали заимку Игнахиной, и название это перешло потом к деревне, что с годами выросла вокруг заимки.
…Утопая лыжами в рыхлом снегу, Горчаков обогнул огороды и вышел на деревенскую улицу; здесь, за стеной леса, ветра почти не чувствовалось, только кружились в вышине легкие снежинки.
Прошел к усадьбе Лаптева, к его аккуратной небольшой избушке с голубыми ставнями и пышной шапкой снега на крыше. Как Христос по водам, прошел по сугробам к торчащей из снега калитке, перешагнул через нее и оказался в ограде. Мимо голых деревьев, на которых кое–где еще пламенели стылые яблочки–ранетки, прошел к веранде, к замкнутой на замок двери. Лыжей разгреб снег возле крыльца, отомкнул замок, вошел в избу, огляделся. Нет, не забыл старина Лаптев закон таежных зимовий! Около печки запасены и дрова, и береста для растопки. Ну а воды можно натаять из снега, а уж завтра он пробьет дорогу на улицу, к колодцу.
Перво–наперво Горчаков затопил печь. Потом переобулся, вместо мерзлых, копытно стучащих по полу, ботинок надел мягкие валенки и тотчас почувствовал, как свободно и тепло стало ногам. Прямо возле крылечка набил ведро белейшим чистым снегом и водрузил ведро на чугунную плиту. Не теряя времени даром, отыскал на веранде деревянную лопату и объявил войну ближайшим к дому сугробам. Какой тут снег, мать честная! – не переставал он удивляться. – Белый до голубизны, сахарно–рафинадный!
Нареза л лопатой большие кирпичи снега, отбрасывал их направо–налево, изо всех оставшихся в запасе силенок прорезал глубокую траншею от крыльца к поленнице дров и далее – к уборной и погребу. «Дорога к жизненно важным объектам», – усмехался он. А попутно отмечал, что избушка у Лаптева добротная, хотя и насыпная; тесовая обшивка избы и веранда выкрашены в теплые охристые тона, крыша покрыта волнистым светло–серым шифером; есть на усадьбе и летняя кухня, и навес, и баня, и гараж для мотоцикла, а возле гаража из–под снега торчит днище опрокинутой лодки. Конечно, все постройки не новые, немало послужившие, однако содержатся они, по всему видно, в порядке: где надо подлатано, заделано, подкрашено.
Удивился Горчаков огороду Лаптевых: за яблоньками открывался большущий лоскут земли, обнесенный тыном, с торчащими из снега будыльями «обезглавленных» подсолнухов. Горчакову вспомнилось, как совсем еще недавно он, по незнанию, предполагал, что у дачников такая теснота, что чихни, и брызги угодят в соседа. Совсем не так на деле оказалось, совсем не так…
Из последних уже силенок ворочая лопатой, Горчаков пробил–таки необходимые проходы в сугробах. Когда, весь упаренный, вернулся в избу, там от чугунной плиты и из духовки расходилось уже по всем углам тепло, а в ведре, под осевшим, подтаявшим снегом, темнела вода.
Горчаков извлекал из рюкзака и с удовольствием раскладывал на столе и на стульях хлеб, сало, сыр, вынимал банки с домашней тушенкой, шелестящие луковицы, вареные яйца, чай, сахар. Потом, поджидая, когда закипит чайник, перебирал книги на полочке. Тут были определители растений, певчих, водоплавающих и хищных птиц, книги о рыбах, ежегодник «Лес и человек»; и Горчакову вспомнилось, что ведь и в походах Лаптев все какие–то цветочки, бывало, разглядывал, сопел, склонившись над муравейником, а в чай добавлял какие–то травки, уверяя, что это дьявольски полезно для здоровья.
Нет, он, Горчаков, редко глядел себе под ноги, он предпочитал смотреть вдаль, предпочитал не детали, а ландшафты целиком; особенно нравились ему холмистые, горные пейзажи. А больше того в турпоходах привлекала его чисто спортивная сторона: стиснув зубы, на пределе сил, взобраться к черту на рога, скажем, на ледник Белухи или зимой на Поднебесные зубья. Но как давно это было! – даже и не верится, что было на самом деле. Не приснилось ли?..
Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть–замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» – спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.
Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают–стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.
Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»
Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.
Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.
…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.
Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая–то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, – решил Горчаков, – это боль в натруженных накануне мускулах».
Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности – из–под ножа так и брызгало соком!
Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку–траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.
Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена–крыльчатки и, по–вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.
Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко–вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.
Под вечер навестил его Парамон – узнать, как устроился, не угорел ли?..
Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато–голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.
Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…
– Это же до чего додумался! – высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. – Ходит по дворам – продай да продай ему старую шубу либо тулуп. Ну, бери, говорю, куда оно мне, старье–то!.. Вот насобирал он этих полушубков да тулупов и – в город, на барахолку. Здесь он их, к примеру, за пятнадцать рублей купил, а там, веришь–нет, по двести да по двести пятьдесят продал. И главное – берут! Прямо нарасхват, говорит, только дай. Потому как мода, говорит, на дубленки. Бабы молодые да девки с ума сходят по этим дубленкам, хватают чё попало, перешивают, красят и носют. Я, говорит, ишо поеду, хламу, говорит, в деревне много… Я сперва не поверил ему – кака така мода, если мы тут в этих полушубках только за скотиной ходим, в навозе ковыряемся? Ну, тулуп, бывает, наденешь, когда по сено зимой, по дрова собираешься. Но ведь на люди–то в полушубке либо тулупе выйти и неловко, на люди выходишь вот в куфайке или в пальто. Не поверил я Витальке, врет, поди. В письме к сыну спрашиваю – правда, что ли, что така мода пошла?.. И что ж ты думаешь! Сын отписал, мол, сущая правда, тятя. Хватают старые тулупы и полушубки, перешивают и форсят.
– Да, да, что есть, то есть! – говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк – как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.
И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из–за моды на дубленки, накупила каких–то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе–моднице за меньшую, разумеется, цену.
Спохватившись, что засиделся–заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух–богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.
– Забегай к нам на огонек, – радушно говорил Парамон на прощанье, – я рыбки тебе на ушицу соображу.
Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы – как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», – пришел он в конце концов к выводу.
Глава 7На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.
Изба, в которой жили старухи–молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.
Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из–за серого помета не видно ни досок, ни бревен.
Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда ни возьмись этакая симпатичная козочка. Подбежала к нему и принялась толкать его, бодать, мол, уходи отсюда, ты чужой, я тебя не знаю. Взгляд у этой пушистой козочки был прямо–таки человеческий, глаза с оранжевыми ободками вокруг темных зрачков так и светились озорством.
– Нелли! Нелли! – послышались голоса выбегающих из–за угла хозяек. – Пошла отсюда! Нелли! – Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.
Одна из старух была какая–то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.
Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку–молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.
Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком–то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке–ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой–то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза – мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», – говорили о ней в деревне.
О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, – об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто–де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает–одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.
В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из–за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.
На кованом старинном сундуке, в старой шапке–ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.
И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые – целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.
Ничем не выдал Горчаков своего изумления, приветливо разговаривал с хозяйками о том о сем, и из разговора понял, что нового летосчисления старушки не признают, а ведут счет дням по–старому, от рождества Христова; скоро–де будет Евдокия, а потом недолго и до Алексея – божия человека.
При всем при том в избе довольно громко говорило радио, передавали медицинскую справку о самочувствии космонавтов на борту станции «Салют‑7», а по окончании выпуска последних известий началась трансляция концерта из Парижа. Курица, сидящая в шапке–гнезде, кошки, козлята и теленок с явным интересом прислушивались к дивному голосу Мирей Матье.
– Молочка вам? – переспросила Горчакова хозяйка Прасковья. – А свежего–то нету. Утрешнее выпоили скотине да поставили на творог, а теперь только вечером будем доить.
«И слава богу!» – подумал Горчаков, ибо молока ему из этой избы–хлева расхотелось, оно, казалось ему, как и сами старухи, будет пахнуть пойлом, телячьей и козлиной мочой.
С мозгами чуть набекрень вышел Горчаков от богомолок, точнее, не вышел, а выскользнул, так как шаловливая коза по кличке Нелли снова догнала его у калитки и все норовила поддать под зад своими острыми рожками.
«Фантастика!» – думал Горчаков, покидая усадьбу старух–богомолок.
Впрочем, здесь многое казалось ему фантастичным. Разве не фантастична здешняя тишина, в которой слышно даже потрескивание сгораемых в сигарете табачных крошек! Тишина, в которой капля воды, срываясь с умывальника в таз, издает пугающий громкий звук.
А разве не фантастичны белизна и чистота здешнего снега?
Или этот Виталька с его куплей–продажей старых шуб?
А парень, которого Горчаков увидел вчера из окна?.. Парень шел по морозу, по улице, без шапки – кудри пузырем – и щелкал семечки. Но как он их щелкал! Он их схватывал на лету, как собака ловит пастью надоевших мух. Поймав ртом семечко, парень разгрызал его одним движением челюстей и не успевал еще сплюнуть шелуху, как вот оно, летит, подброшенное снизу неуловимым движением руки, новое семечко. «Это ж надо! – поражался Горчаков. – Будто они сами прыгают в рот! Это ж сколько мешков семечек нужно сгрызть, чтоб достигнуть такого совершенства!..»
Молоком Горчаков расстарался в большом пятистенном доме на Боровой улице, где жила рослая статная старуха тетя Груня.
– Налью вам молочка, сколько хотите, – сразу же сказала тетя Груня, как только он поздоровался и спросил насчет молока, – только вы мне почините очки. – И показала ему очки с выпавшим стеклышком. – Прямо замучилась. Без очков–то вижу худо, а оно вот выпало. В город бы надо, новые купить, да на кого оставишь дом, корову? Да и с ним вот – куда? – При этом она указала на внука, мальчугана лет пяти–шести, который во все глаза таращился на Горчакова, даже рот у него приоткрылся.
– Налейте в миску горячей воды, – попросил Горчаков, присаживаясь к кухонному столу.
И в сенях, и в кухне, и в горнице, куда можно было заглянуть через открытую дверь, – везде было прибрано, на крашенном охрой полу лежали полосатые цветные половички, стены побелены подсиненной известью; чистой и опрятной выглядела сама хозяйка.
Внук тети Груни между тем вовсю старался заинтересовать гостя и собою, и, главным образом, игрушками, которые во множестве перетащил из горницы в кухню; весь вид мальчишки как бы говорил – эх, ты бы, дядя, поиграл со мной! Надоела мне бабка хуже горькой редьки!..
– Ну что, – посочувствовал парню Горчаков, – не с кем тебе играть, нет дружков–то?
– Не‑а, – покачал головой Петя, донельзя обрадованный вниманием большого дяди. – Летом были парнишки. Много. А счас… – И он сделал такой жест, что, мол, ни единой живой души, хоть помирай с тоски.
Тем не менее выглядел малыш так, что портрет его хоть сейчас на обложку журнала «Здоровье», – крепенький, мордастенький, на щеках румянец; Горчаков вздохнул, вспомнив свою бледную, худенькую и кашляющую Анютку.
– Беда мне с ним, – присоединилась к разговору тетя Груня, ставя на стол миску с водой. – Со мной ему – какая игра? Одногодков тут ни одного. Таскаю его за собой в магазин за хлебом, в гости к кому сходим, ну да телевизор глядим, вот и все развлечения.
– А родители где же? – Горчаков окунул пустое очко оправы в горячую воду и ждал, пока оно нагреется и расширится.
– А вот нынче только перебрались в город. Ишо не обустроились как следует, ничего нет: ни мебели, ни посуды, ни… Зять–то здесь лесником был, куда бы с добром, жить бы да жить. И домина вон какой у меня, и работа хорошая, лошадь, считай, своя. Дак ведь этого–то куда? – кивнула она на внука. – Ему ведь через год–полтора в школу, а где она, школа–то? За восемнадцать верст разве навозишься?.. Вот и решили – уж если трогаться с места, дак уж лучше сразу в город. Устроились на работу там. Зять–то на стройку, а дочка этой… ну, на транвае–то ездить. А иначе бы не прописали. Только так и прописывают: или когда на стройку идешь, или в транвайный этот трест.
Горчаков между тем вынул нагретую оправу из воды, приставил линзу к пустому очку, надавил на линзу, и она с легким щелчком стала на место.
– Носите на здоровье, – протянул он очки хозяйке.
– Вот спасибо–то, вот спасибо! – ощупывая пальцами очки и убеждаясь, что стеклышко не выпадает, певуче говорила тетя Груня.
…Теперь к свежему, вкусному здешнему воздуху прибавилось в жизни Горчакова еще одно деревенское благо – густое, натуральное молоко. «На таком молочке, – закрывая ополовиненную банку упругой капроновой крышкой и облизывая губы, посмеивался он над собой, – я тут, чего доброго, толстеть начну – дома не узнают!..»








