Текст книги "Повести"
Автор книги: Анатолий Черноусов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
А между тем пошла вторая половина июля, лето перевалило через свою «макушку». После того как на хорошо прогретую землю упали обильные дожди, незамедлительно двинули в рост грибы. Сначала высыпали маслята с их рыжевато–коричневыми клейкими шляпками и изнанкой цвета сливочного масла. Потом повалили сыроежки всевозможных раскрасок, подберезовики и подосиновики, сухие и сырые грузди, ну и наконец покатила волна белых.
«Белые пошли!» – стоило эту весть кому–то из деревенских передать по телефону или даже телеграммой в город, как она мгновенно распространилась среди дачников и грибников, и многие сердца забились учащенно – еще бы! Белые пошли!
Сотни, тысячи людей едва дотерпели, дожили, дотрудились до конца рабочей недели, до пятницы, а в пятницу вечером…
А в пятницу вечером толпы горожан с корзинами с рюкзаками, с коробами устремились за город. В переполненных электричках, на битком набитых теплоходах, на личных и служебных машинах, на мотоциклах и мотороллерах весь, казалось, город стал растекаться по многочисленным дорогам.
На трактах густые, сплошные потоки машин, причем все спешат, мчатся на предельных скоростях. Совершается грандиозный исход горожан, объединенных одним желанием, одним стремлением – подальше от горячего, расплавленного асфальта, от духоты, от грохота и толчеи! На волю! Тем более что – шуточное ли дело! – белые пошли!..
Сплошные вереницы разноцветных «Жигулей», «Волг», «Запорожцев» и «Москвичей» на трактах и шоссе, нескончаемая очередь машин у переправы через море; капитан парома охрип, командуя нетерпеливыми, рвущимися к переправе машинами.
В Игнахиной заимке самый наплыв отдыхающих; мало того что заняты все дома, заняты так же все пристройки, сени, кладовки, веранды; приезжих селят в летних кухнях и даже в палатках, натянутых в оградах. За хлебом возле магазина выстраиваются предлинные очереди, записываются в очередь рано утром, а хлеб привозят часа в три пополудни. Причем на всех его, как правило, не хватает. Рассказывали, что у дачников был крупный разговор с председателем сельсовета, который, проезжая мимо магазина, подвернул к нему и спросил, по какому такому случаю народ собрался. Его окружили, все ему высказали, а он якобы в ответ: «Я вам ничем не обязан – кто вы такие? Городские жители. Вот и покупайте хлеб в городе. И вообще с вами, дачниками, хлопот хоть отбавляй. Хлеб вам подай, продукты подай, медицинское обслуживание организуй, мост через речку почини, милицию к вам высылай да споры ваши решай – одни хлопоты! А пользы от вас ни сельсовету, ни району никакой!..»
Много народа стало в Игнахиной заимке, оживленно на улицах, у колодца, на берегу; строительство идет полным ходом, по всей деревне слышны повизгивания пил, стукоток топоров и молотков; эхо от леса умножает и усиливает этот стукоток, и создается впечатление, что деревня стала сплошной стройплощадкой. В старых усадьбах пристраиваются к домам веранды, мансарды, террасы, перекрываются крыши, строятся бани, летние кухни, беседки, навесы, гаражи… Но как грибы после дождя, вырастают и новые усадьбы, новые избы и избушки, дома и домишки. Новоселы покупают земельные участки у местных деятелей и у дачников и ставят на них легкие дощатые «скворечники», избы–насыпушки, бревенчатые дома–пятистенки, огромные «терема»; кладут кирпичные стены, льют стены из шлакобетона. В дело идут шпалы, брусья, горбыль, тарная дощечка, борта грузовиков, фанера и листовое железо – лишь бы сколотить, состряпать жилище! Настоящий строительный бум, лихорадочная спешка. Возводятся строения самой невероятной формы: иной дом похож на почтовый ящик, иной – на яхту с парусом, этот смахивает на пожарную каланчу, а тот напоминает собой гроб.
Парамон Хребтов, сердитый после стычки с браконьером Гастрономом и после ожесточенных споров с Виталькой, наблюдал эту строительную вакханалию, смотрел на это массовое «доставание» и все ближе подвигался к решению – надо что–то делать, немедленно что–то делать! Что ж из того, что сам он когда–то начал селить здесь городских? Не знал, не мог наперед видеть, чем оно обернется. Да и не все же из поселенцев воруют, большинство–то как раз порядочные, это только «буржуи» тянут, жулябия. Это они превратили Игнахину заимку в свой притон, полагая, что властей тут нет, считай, никаких, глухой–де угол, и тут–де можно развернуться. И разворачиваются…
«Кончать с этим надо, – горячился в мыслях Парамон. – Будь что будет, но надо привести сюда прокурора. И пойти прямо по усадьбам, и спросить иных застройщиков, откуда стройматериалы, какие есть на них документы?..»
Но как непросто на это решиться! Как нелегко!
Парамона корчило от мучительных сомнений, колебаний…
А в это время Горчаков с Лаптевым, как и многие вокруг, пребывали в строительной лихорадке. «До наступления осеннего ненастья во что бы то ни стало подвести дом под крышу! – твердил себе Горчаков, пластаясь с бревнами. – А то как зарядят дожди, как намокнут стены, как начнется гниль… Да и какая работа под холодными осенними дождями! Все пропало тогда, рухнули все планы!..»
Он перестал бриться, зарос недельной щетиной, лицо почернело, большие зеленые глаза глубоко запали в глазницы.
Мало того, что он урабатывался на стройке, ему еще нужно было ежедневно поливать в огороде, готовить еду, заботиться, чтобы Анютка была одета, обута, накормлена, причесана; чтоб она не потерялась, не утонула. Спал он теперь не более пяти часов в сутки. По вечерам, накормив ужином Анютку и проследив, чтобы вымыла ноги, укладывал ее спать, сам же еще убирал со стола, шел на берег отмываться от пота и грязи, и когда наконец плюхался в постель, вытягивался во всю длину и расслаблялся, то чувствовал, как сильно ломит кости и ноют натруженные мышцы.
Вдвоем с Лаптевым они теперь поднимали на стены с помощью веревок и наклонных лаг бревна самых верхних венцов, клали поперек стен ядреные четырехгранные матки. Горчакова радовало то, что дом растет крепкий и ладный, а вставышей в стенах почти незаметно: столь тщательно они с Лаптевым подогнали, встроили эти концы вместо подгнивших частей. Радовало и то, что дом получается русский, сибирский, в нем все просто, строго и только наличники да ставни будут ярко окрашены и с деревянными кружевами. Никакой лишней пестроты, никаких бантиков–надстроек, никакого выкаблучивания. Только крышу было решено сделать повыше, поострее, чем она была у старого дома. «Выше стропила, плотники!» – таким возгласом выразил Лаптев свое согласие с предложением насчет крыши.
Выше–то выше, да где взять лес на новые стропила?
И вновь пришлось – в который раз! – бежать к Витальке с просьбой. Застал его Горчаков рано утром, перед самым отъездом на покос; мотоцикл уже был заведен, и Виталька с сыном, с дочерью и женой как раз усаживались на него. При этом Павлу (младшему из Виталькиных сыновей) пришлось моститься поверх люльки, на месте запасного колеса.
– Вон там у меня за сараем лежат жерди, – выслушав Горчакова и с ходу вникнув в суть дела, сказал Виталька. – Выбери, какие тебе надо и сколько надо, и забирай. – Включил скорость, газанул, и перегруженный покосниками мотоцикл медленно, с пулеметным постреливанием, покатил в сторону леса.
Ни слова не сказал Виталька об оплате, ни на минуту не заколебался, можно ли разрешить чужому человеку шариться на своем подворье – полное доверие!
«Нет, что бы о нем ни говорили, он все–таки неплохой мужик!» – думал Горчаков, проходя в Виталькину ограду и выбирая из ошкуренных и потому хорошо подсушенных жердей те, что потолще, попрямее.
Перетащили с Лаптевым эти «свечковые» жерди и подзадумались – какой длины делать стропила? В конце концов догадались сбить из реек треугольник, подняли его на сруб; Лаптев, стоя на потолочном настиле, поддерживал макет, а Горчаков отбегал к самому лесу и смотрел, старался представить себе торец будущей крыши. Чтоб была она в ладу, как говорил Парамон, с высотой, с длиной и шириной сруба.
– А ну сделай треугольник потупее! – кричал он Лаптеву. – Увеличь–ка угол при вершине! Во–во! Держи так. Самое то! Прихвати гвоздем!
Разметили по макету будущие стропила и взялись за двуручную пилу, чтобы распластать жерди на равновеликие отрезки. Лаптев пильщик яростный, пилу продергивает на всю длину, Горчаков не хочет уступать и тоже дергает на всю длину, опилки пригоршнями летят с обеих сторон – раззудись плечо, размахнись рука!..
В общем, штурм дома продолжался. Горчаков все глубже вникал в плотницкое ремесло, и чем лучше он его познавал, тем больше убеждался в том, насколько нелегко и непросто сделать своими руками самую простую, казалось бы, вещь. Насколько непросто пролазить, например, бревно, вырубить угловую «чашку» так, чтобы два бревна сцепились в угловом «замке» и плотно и прочно. Привыкший творить, создавать что–либо на бумаге да в голове, он раньше лишь такой труд и признавал; остальное, дескать, проще пареной репы. Ну что, в самом деле, стоит табуретку сколотить, дом из бревен сложить!.. Теперь–то он уразумел, что легко слова произносить, легко языком построить дом, а ты построй его на самом деле! Поистине мудро в народе говорится, что легко да скоро сказка сказывается, но ох как нелегко, нескоро дело делается!
«Мелочей, по существу, нет, – думал Горчаков. – Всякая пустяковина требует возни, смекалки, терпения и еще раз терпения».
Многие слова, которые раньше Горчаков произносил не задумываясь, наполнялись теперь смыслом, он познавал им цену; во всяком случае цену словам «дом построить» он теперь знал.
Наряду с таким вот «прозрением», с таким «оздоровлением» происходили в нем и другие изменения, подчас неосознанные им самим. Так, Горчаков стал пристальнее всматриваться в окружающую природу, стал замечать, к примеру, птиц, во множестве порхающих вокруг. Спрашивал Лаптева, что это за птичка такая посвистывает, сидя на заборе? А потом, когда выдавалась свободная минута, сам «просвещал» Анютку, говорил ей: «Это иволга кричит, Анюта, иволга. Правда же, похоже на кошачье мяуканье? Иногда ее так и называют – лесная кошка. Она ярко–желтая, с черными крыльями».
Он внимательно стал смотреть себе под ноги, особенно после того, как однажды на глазах у его совершилось маленькое чудо… Искупавшись после жаркой работы, он присел было на берегу, на солнышке, чтобы обсохнуть и согреться. Неожиданно увидел, как мелкой волной к берегу прибило какую–то невзрачную, даже неприятную на вид, серую букашку–каракатицу. Вот она выползла на теплый галечник, посидела немного, погрелась, и вдруг из нее стало что–то вылезать, вылупляться… Вот показалась голова, вслед за головой полез сам головастик. Вот он окончательно выдрался из серой каракатицы, вылез из нее на теплые камешки, как змея выползает из своей шкуры. Далее головастик стал поднимать хвост, корчиться, из спинки его при этом начало расти, вытягиваться вдоль туловища крыло…
Затаив дыхание, следил Горчаков за превращениями страхилетика.
Прозрачное крыло поразительно быстро вырастало, распрямлялось. Страхилетик сидел на теплом камешке, вцепившись в него лапками, и, казалось, кряхтел от усердия, выталкивал из себя это крыло; с уставшей его мордочки скатывались капельки прозрачной жидкости – то ли он обильно потел от натуги, то ли сгонял лишний вес, нарочно выдавливал из себя влагу. А может, плакал?.. Тельце его делалось все тоньше, тоньше и все длиннее, а прозрачное крыло вдруг стало разглаживаться, раздвигаться, и вот уже целых четыре крылышка обозначились. Еще усилие, еще порция тепла и света, и крылья развернулись в стороны и стали крыльями… стрекозы! Да, да, на глазах у Горчакова рождалась стрекоза! Вот уже и цвет ее стал меняться, на крыльях и на длинном теле робко проступали розовая и голубая краски, исчезала серая невзрачность каракатицы. А вот и первая попытка взлететь, попытка, правда, неудачная, стрекоза тут же упала на камни. Однако Горчаков был уверен, что она непременно полетит, только посидит еще немного, погреется, наберется солнечной силы и обязательно взлетит. Но сколь мучительно ее рождение, выдирание из себя самой! И как больно она ударится, видимо, еще не раз!..
Горчаков возвращался с берега на стройку и думал о Лаптеве. Ему теперь казалось, что он лучше стал понимать Лаптева, прищур его глаз. Раньше Горчаков не без иронии воспринимал этот прищур. «Усмехается так, будто понял смысл жизни…» – иронизировал он в душе. «А что как Лаптев и в самом деле понял этот самый смысл?» – думал Горчаков теперь, под впечатлением чуда, которое только что наблюдал.
Что и говорить, гонка последних лет многое человеческое подзасушила в Горчакове; хотел он того или нет, но он начал превращаться в функционера, в технаря–рационалиста, работающего и живущего «как машина». Однако, очутившись теперь в деревне, среди природы, он, как и любой живой человек, не мог не поддаться ее чарам; на него не могла не действовать красота бора, моря, цветов, красота росистого утра или лунной ночи. И понемногу он начал словно бы размягчаться, оттаивать; с эмоций, подзасушенных «каменным мешком», городской «мясорубкой», начала сходить некая корочка. Душа его понемногу поворачивалась к самому простому. Он, например, подолгу и с удовольствием смотрел на луну. В городе он ее и замечать перестал, там она обычно загорожена высокими домами и закрыта пеленой дыма; там ее будто и нет совсем, а тут…
Засматривался Горчаков и на звезды. И однажды особенно отчетливо разглядел Млечный Путь, Большую Медведицу, созвездие Кассиопеи. Стоял, запрокинув голову, потонув глазами в небе, и сами собой всплыли в памяти ознобные слова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне – дна…» А в другой раз он заметил, как между звезд созвездия Андромеды прошла наискосок, слегка помигивая, искорка спутника, и это тоже сильно взбудоражило его.
«Выздоравливание» выражалось и в пристальном внимании ко всему растущему на грядках, на цветочных клумбах, в радостном удивлении этому росту и созреванию – разве не чудо, что из какой–то крохотной соринки–семечка вымахал огромный, разветвленный и благоухающий по вечерам куст душистого табачка!
Его «выздоравливание» неожиданно обернулось и тем, что он вдруг усомнился в безупречности своей научной идеи. «Нужно ли, – думал он теперь, – все обучение студентов делать программированным, машинным? Какая машина заменит непосредственный контакт студентов с живым человеком, с преподавателем, профессором? Ведь лектор–профессор и случай из жизни расскажет, и пошутит, и… он ведь воспитывает студентов. Воспитывает своей манерой говорить, одеваться, держаться перед аудиторией, мыслить. Преподаватель может стать для иных образцом, примером, даже идеалом!» Раньше Горчаков все это иронически называл лирикой, теперь же он был склонен думать, что совсем без «лирики» нельзя, в крайность впадать нельзя. Нужно и то и другое: и обучающие машины, и живое слово профессора, педагога.
Будучи на протяжении последних лет постоянно среди городского многолюдства, Горчаков стал уставать от этого многолюдства и, как это ни странным может показаться, почти перестал замечать людей. Здесь же, в деревне, где всякий человек на счету и на виду, а потому не является массой, где каждый человек – отдельный, Горчаков вдруг почувствовал прежний интерес к людям. Он пытался понять, чем притягивает к себе Лаптев, почему с ним всегда хорошо и спокойно. «В нем тепла много, – думал Горчаков, – и физического, и душевного. Такой и пьяный не противен. Такой если и язвит, то не обидно, без злобы, и это в нем, наверное, от душевного здоровья, от чистоты. А вот врожденное оно, здоровье, или приобретенное? Если врожденное, то чем он его поддерживает? Неужели и вправду постоянным общением с природой? Неужели прав он в своих рассуждениях о том, что человеку необходимы «два крыла“?..»
Размышлял Горчаков и над тем, что же движет в конце концов Виталькой? Откуда в нем эта энергия, это бесстрашие перед полчищами дел? Откуда несдаваемость, пружинность «ваньки–встаньки»? В самом ли деле им движет чувство долга?.. И в самом ли деле его страсть именно к крестьянскому труду как бы наследственная?.. А может, тут совсем не то, может, все дело в характере? Может, у него натура муравья? Копошится и копошится без устали, тащит и тащит все что ни попадется в свой муравейник…
«И чем сейчас живет Парамон? – думал Горчаков. – О чем он столь сосредоточенно размышляет последнее время? Неужели только о предстоящей женитьбе сына?..»
Но особенно острый интерес Горчаков испытывал последнее время к своей дочке Анютке. Такой интерес и такую нежность, каких никогда до сих пор не было. Решаясь оставить Анютку с отцом в деревне, Римма была вся в сомнениях и страхах. Ведь ребенок может утонуть! Его может укусить энцефалитный клещ! Девочка может поймать какую–нибудь хворь, так как земля кишит, по ее, Римминым, представлениям, возбудителями заразных болезней. Кроме того, ребенок может наесться мухомора или – еще хуже – бледных поганок! А в рыбе, говорят, водятся возбудители описторхоза! Пуще того опасны собаки, среди которых полно бешеных. Да и бык может забодать. Комары здесь, поди, малярийные! Пища без холодильника быстро портится, и не исключено отравление!.. Словом, не было в мире такой напасти, которая не могла бы, в воображении матери, обрушиться на оставляемую в деревне дочку.
Горчаков убеждал Римму не трусить, иронизировал, сердился: «По–твоему, – говорил он, – нельзя ни дышать, ни пить, ни есть – все опасно, всюду отрава и зараза!»
Перво–наперво, как и ожидал Горчаков, у Анютки прошел страшный кашель, исчезла нездоровая бледность, а тусклые глаза заблестели. От воздуха ли здешнего, от парного ли молока, которое она, хотя и не без нажима, пила по вечерам, щеки у Анютки начали округляться, попка, как и положено в таком возрасте, приобрела вид пышной булочки, а тело покрылось радующим глаз загаром.
Но самое главное – это открытия, которые Анютка делала здесь каждый день и каждый час. Вдруг поднимет крик на всю ограду: «Папа, папа! Баба Маня! Скорей идите сюда!» Оба они, и Горчаков и хозяйка, бегут – что такое, Анюта? Что случилось?.. Оказывается, Анютка углядела возле забора на припеке ящерицу…
Жук! Цветок! Бабочка! Стрекоза! И каждый из них – событие, каждый – открытие.
Когда выдавалась свободная минута, Горчаков брал полотенце, цветастый надувной круг и вел восторженно разговорчивую дочь купаться. В соснах за огородами в ту пору было оживленно, шумно: там обосновалось семейство ворон. Неуклюжие слетыши–воронята садились на пеньки, на нижние ветки сосен, на тропинку, подпускали к себе близко. «Они, Анюта, еще не научились бояться», – говорил Горчаков дочери. А воронята с детским любопытством взирали на них и на их яркий надувной круг – что это, мол, за чудо такое движется по тропинке? Однако отчаянное, требовательное карканье старой битой вороны заставляло воронят–простофиль подниматься в воздух; неумело колыхаясь на тяжелых непослушных крыльях, они взлетали с пеньков и веток, однако летели чаще всего не от опасности, а как раз навстречу ей, чуть не вреза лись в шагавших по тропе Горчакова и Анютку. «Ах ты, господи! – сокрушался Горчаков. – В каком отчаянии, должно быть, сейчас ворона–мама! Как она страдает от ротозейства своих деток!..»
Миновав полосу бора, отец с дочерью оказывались на высоком берегу, над обрывом; внизу расстилалась равнина моря, маячил вдали белый парус яхты, глухо тарахтела и ползла по водной глади, высоко задрав нос, моторная лодка.
По знакомой тропинке они спускались в свою маленькую бухточку с песком и галечником, Анютка тотчас скидывала ситцевое платьице и трусики и совершенной голышкой бросалась в воду; бегала по мелководью, вскрикивала от брызг, бултыхалась на раздутом гулком круге. Некоторое время спустя Горчаков вытаскивал ее из воды, посиневшую, смеющуюся, и она карабкалась на песчаный откос, зарывалась в горячий песок, согревалась, радовалась прикосновениям солнечных лучей, как радуется им, наверное, растение. Вывалявшись в песке с ног до головы, Анютка снова сигала в воду, снова ликующе вскрикивала от щекотания ласковой водички.
Горчаков смотрел на дочку и чувствовал себя сродни той старой вороне, что повстречалась им с выводком в бору.
На линии прибоя торчало наполовину заваленное песком и галечником старое ободранное дерево, прибитое сюда штормом. И позади толстенного этого дерева образовалась небольшая заводь, а в ее теплую воду повадились заплывать мальки; здесь они, видимо, грелись, кормились и подрастали. «Чем же они, бедные, питаются?» – не раз задавался вопросом Горчаков, не видя на дне ни растительности, никаких корешков, ни ила; голый песок да галька. И вот однажды заметил, как рыбка вдруг выскочила из воды и ткнулась в это дерево–плотину, словно бы склюнула что–то. И другие мальки тоже подплывали, подпрыгивали и клевали дерево. Что за чудеса? Зачем они это делают? Загадка разрешилась, когда Горчаков разглядел, что на ошкуренном и добела обмытом водой дереве, на его влажном боку прилепилась зеленоватая мошкара. Этих–то мизерных мошек, оказывается, и склевывают мальки; подплывают к дереву, выскакивают из воды, хватают ртом мошек и плюхаются обратно. Сонные, малоподвижные мошки одна за другой исчезали в утробах маленьких обжор.
– Анюта! – закричал Горчаков. – Иди сюда скорей! Я тебе покажу рыбью кормушку!
Уяснив, в чем дело, Анютка прямо–таки повизгивала при каждом ловком заглатывании мальками своего лакомства.
…Накупавшись, наплававшись, оставив в воде тяжесть уставшего тела, пыль и пот стройки, Горчаков растягивался во весь рост на берегу, спиной на горячем галечнике, и смотрел в синеву неба. По синеве проплывало белое, пушисто–округлое облако, – проплывало тихохонько, словно обомлев от страха за свою невесомость. Сверху, с высокого обрыва, заглядывали в бухту березы и сосны, а над ними планировал черный распластанный коршун. Эти минуты были тишайшими минутами в теперешней жизни Горчакова.
Но, увы, редки были такие минуты, тут же нужно было встряхивать с себя сонное оцепенение, подниматься, вытаскивать протестующую Анютку из воды, растирать ее покрывшееся пупырышками тело мохнатым полотенцем, одевать ее, внушая, что пора идти строить домик – кто ж его нам построит, если мы с тобой будем тут загорать?..
Большую же часть дня Анютка была предоставлена самой себе, носилась по деревне с подружками, прибегала к отцу на стройку, играла в ограде Хребтовых либо увязывалась за бабкой Марьей на берег полоскать белье. Вечером стоило Горчакову накормить ее ужином, проследить, чтоб вымыла ноги да выпила стакан молока, как Анютка плюхалась в постель и, чуть коснувшись щекой подушки, мгновенно засыпала. Горчаков смотрел на нее, спящую, и почти физически чувствовал, как укладываются сейчас в ее головенке на разных там полочках, по разным сундучкам многочисленные впечатления долгого дня. «Записать бы эти впечатления, – с нежностью думал он, – так наверняка солидный бы том получился!..»
По–особому грело его душу то, что Анютка бралась помогать ему на стройке, в огороде, во время приготовления обеда. Он раскалывал топором чурки, а она носила поленья в кухню. Либо приходила на стройку и принималась убирать мешающие плотникам щепки. А то просила дать ей скобель, и хотя ручонки у нее были слабые, она старательно водила лезвием скобеля по бревну и, вычистив небольшую «лысинку», искренне радовалась: «Помогла тебе, да?»
Ходила Анюта и по воду на колодец, с самым серьезным видом несла вслед за отцом свое крохотное ведерко с водой, поливала грядки. И что с того, что в ее игрушечной лейке всего и воды–то воробью напиться!..
Наградой же за их огородные труды была нежная сочная редиска, сладкие бело–зеленые горошины из первых пузатеньких стручков, первая, толщиной с мизинчик, морковка крупные бело–фиолетовые бобы.
Имела Анютка и постоянную обязанность – ходить по вечерам к Витальке за молоком. Горчаков всячески поощрял это дело, и Анютка каждый раз несла бидончик с молоком в надежде, в ожидании – вот сейчас папа похвалит ее, скажет: «Кормилица ты моя!» – обнимет и прижмет к себе.
Это–то желание поскорее услышать слова одобрения и подвело Анютку. Однажды она так спешила вручить отцу молоко, что в темных сенях запнулась за порог, упала, бидончик с крышкой грохнулись на пол, а молоко разлилось. Когда убрызганная молоком Анютка поднялась на ноги и поняла, что рухнули мечты, что никакой радости теперь не будет, что произошла катастрофа, то разрыдалась так, что невозможно было унять. Такое горе охватило все ее существо, такая обида, что Горчаков, утешая дочь, сам едва не разревелся. «Ах ты, человечек мой маленький! – с необоримой дрожью под сердцем думал он. – Хотела как лучше, мечтала сделать приятное, и вот…»
Кое–как успокоили ребенка вместе с хозяйкой, доброй бабкой Марьей, утешили тем, что заверили, мол, завтра Анюта снова пойдет за молоком, и все будет прекрасно.
Вскоре, однако, Анютка пережила еще одну драму. С соседской, более взрослой, девочкой Леной они сидели в ограде за столом и рисовали. Лена быстро нарисовала лошадку, дерево и синее небо, а у Анютки ничего не получалось, она начинала, зачеркивала, стыдливо комкала бумагу: видела, что лошадка у нее гораздо хуже, чем у Лены. А тут еще он, Горчаков, как нарочно, подошел и похвалил Ленин рисунок. Губы у Анютки задрожали, а из глаз градом покатились слезы. И тут только до Горчакова дошло, что он натворил. Ведь для нее, для малышки, это удар, это настоящее горе – сознавать, что ты не можешь нарисовать такого же коня и такое же дерево, как у Лены, что ты неумеха в папиных глазах!.. И снова жалость полоснула Горчакова по сердцу, и он глухим, срывающимся голосом стал успокаивать всхлипывающую, с мокрыми глазами, горемычную художницу.
Изменился Горчаков – он это чувствовал – и в отношениях с женой. Он вдруг стал замечать, что Римма все еще молодая и красивая; он ловил себя на том, что ждет не дождется, когда она приедет на выходные. Когда же она наконец приезжала, он то и дело исподтишка поглядывал на ее смугловатое лицо с нежной кожей, с чистым лбом, рыжевато–карими (он их называл медными) глазами, с чуть припухлыми губами. Его по–новому и горячо волновал вид ее «дымящегося» тела, когда она, стоя в проеме банной двери, подавала ему вымытую, распаренную Анютку в белой простыне.
Это обострение интереса к жене, интереса, который начал было покрываться «корочкой» привычки, это вновь возникшее восхищение Риммой застали его врасплох, смущали, он не знал, чем их объяснить, только догадывался, что они как–то тоже связаны со здешней тишиной, здешним воздухом и солнцем…
Но она–то, Римма, оставалась прежней, она–то по–прежнему жила там, в городе, все так же работала в душной конторе, в этом своем патентном бюро. Она–то, словом, все еще крутилась в городской «мясорубке», а если и приезжала на выходные, то появлялась вся измотанная трудной дорогой, с тяжелыми сумками, набитыми продуктами, издерганная, уставшая, и за два неполных дня, проведенных в деревне, так и не успевала расслабиться. Раньше они оба были одинаково «засушенными», теперь же было по–другому, и отсюда происходило непонимание между ними. Римма видела, что он почернел и осунулся, что его «музыкальные руки», которые так нравились ей раньше, огрубели, были в ссадинах, в мозолях, с грязными бинтами на пальцах. Одежда на нем просолела от пота, побриться ему зачастую некогда, давно не стриженные волосы выгорели на солнце. Да и о науке, о диссертации во все лето ни разу не вспомнил, с головой ушел в стройку, в огородничество, в глазах вон блеск какой–то незнакомый… Все это тревожило Римму, даже пугало, ей хотелось встряхнуть его, вернуть.
– Одичал ты тут, омужичился, – озабоченно сказала она в свой последний приезд, – забыл, по–моему, о своей мечте стать к сорока годам доктором…
И, видя, что ее слова не «пробуждают» его, что при всей его измученности вид у него умиротворенный, лицо без привычных суровых складок у переносицы, какое–то опростившееся, даже как будто поглупевшее, Римма испугалась не на шутку. Ей еще больше захотелось «вернуть» его, она стала сердиться, старалась задеть за живое: нарочно начала говорить ж про его якобы копание в навозе, про то, что он тут скоро, чего доброго, свиней возьмется разводить вместо того, чтобы делать научную карьеру.
Это его задело, и он тоже сказал в пику ей:
– А иногда, знаешь, мне и впрямь хочется послать эту карьеру к чертовой матери, поселиться здесь, да так и жить. Ковыряться, действительно, в земле, завести животину, а что? Ведь это извечное человеческое занятие, естественное и необходимое. И оно, как бы это сказать… абсолютно полезное, это занятие. Тогда как полезность всех других занятий весьма и весьма спорна, в том числе и полезность науки.
Тут Римму совсем «понесло».
– Я подозревала, Горчаков, что в тебе сидит элементарный мужик, – сказала она раздраженно, – но не знала, что элементарный до такой степени.
– Ну уж! – вяло возмутился он. – Не забывай, что я как–никак…
– Кандидатишка! – подхватила она. – Да таких, как ты, – миллион! Кандидатов нынче как нерезанных собак! – И тоном судьи–обвинителя заключила: – Ты успокоился, Горчаков, остановился. Вместо того, чтобы всякую минуту использовать для науки, для продвижения, ты тут тратишь время… бобы выращиваешь, в работники к этому типу запродался.
«Для кого же я в конце концов это делаю! – с горечью думал Горчаков, слушая взвинченную жену. – Ради кого я тут пластаюсь? Не ради же только себя, но и ради вас, черт побери! Ради тебя и Анютки, ради вашего здоровья, в конечном счете! И она же меня укоряет, она же оскорбляет!» Однако, заметив, что в глазах у Риммы вот–вот закипят слезы, он вовремя спохватился, сдержал себя, стал ее успокаивать:
– Ничего, ничего, мать. Не так уж все плохо. Вот достроим дом, и дачная жизнь будет такая, какой ты ее представляла… гамак там и прочее… – Но увидев на лице жены горьковатую усмешку, поправился: – Ну, если не полностью такая, то почти такая.
В общем, после этого, изнурившего обоих, разговора они вроде бы помирились, и тем не менее некая трещинка в их отношениях появилась, некое непонимание и отчуждение остались…








