355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 8)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 51 страниц)

XXVI

У Калинкина, как и у всякого долго на одном месте работающего председателя, был в райцентре тот свой человек, через которого всегда можно было узнать, что собиралось делать начальство.

Узнав (через этого же своего человека), что Лукин, выехавший по району, должен был заехать и в зеленолужский колхоз, Калинкин еще накануне предпринял те меры, какие он предпринимал всегда, чтобы лицом, как он говорил, показать свое хозяйство.

Будто случайно, по совпадению обстоятельств в тот час и в ту минуту, как только Лукин, свернув с большака, подъехал к первым полям зеленолужского колхоза, навстречу ему из леска словно вынырнул на своем газике Парфен Калинкин. Пожав руку Лукину и коротко поговорив с ним тут же, на обочине убранного хлебного поля, он сводил его по стерне к тем копнам соломы, по которым видно было, что обмолот был хорошим, без потерь, и затем повез не к тем бригадам, которые были на пути и к которым удобнее и легче было подъехать, а к тем, где (побывав там накануне), Парфен знал, было больше порядка, организованности и было что показать секретарю райкома. От этих бригад, где все как будто понравилось Лукину, Калинкин повез его на ферму, чтобы показать знаменитую свою "елочку" – то сооружение для дойки коров, которое обошлось колхозу в сотни тысяч рублей и показывалось теперь не потому, что все на этой "елочке" было совершенно и была прибыль от нее, а потому, что пресса еще не отшумела об этом нововведении в животноводстве и престижно было показывать его. По той же "случайности", как все было в этот день, на доярках оказались новенькие, только что выданные им белые халаты, а в помещении "елочки" было так удивительно чисто, что создавалось впечатление, будто сюда и не заводились никогда коровы для дойки. Затем Лукина возили к фундаментам, которые были заложены – один под здание клуба, другой под ремонтные мастерские, – и показано было то радовавшее самого Парфена Калинкина пшеничное поле (тот закрепленный за семейным звеном Тимофея Сошникова участок земли), на которое только что и будто тоже по случайному совпадению обстоятельств были выведены комбайны отца и сына с помогавшими им женами.

Председатель и Лукин, оставив машины на дороге, вышли к полю. Хлеб здесь был уже скошен, лежал в валках, и все поле представляло собою облысенное пространство, по которому двигались комбайны, подбиравшие валки. Комбайны поднимали над собою желтоватую пыль, и облака этой пыли, отгоняемые ветром, оседали затем на жнивье и на копнах соломы, видневшихся повсюду. Поравнявшись с председателем и Лукиным, комбайны остановились.

– Ну что, начал? – подойдя к агрегату, которым управлял Сошников-старший, прокричал Парфен, чтобы за шумом мотора слышен был его голос. – По скольку думаешь взять?

– По сорок – сорок пять, не меньше, – прокричал в ответ сверху, из кабины, Сошников-старший, повернув к председателю почерневшее от пыли и с потеками пота свое белозубое веселое лицо. Точно такое же черное и с потеками пота выглядывало из-за его плеча лицо жены, помогавшей ему.

Возле второго комбайна, спрыгнув на землю, стоял Сошниковмладший со своей молодой женой и прислушивался к разговору.

– Так по сорок или по сорок пять?

– По сорок наверняка!

– Ну молодец, давай! – И Парфен сделал тот жест рукой, по которому комбайны снова двинулись вперед, поднимая пыль и вываливая за собой копны соломы.

Поле это, по которому комбайны удалялись и на которое, кряжисто стоя на стерне, смотрел Парфен Калинкин, было для него не просто полем – тем очередным, чуть лучше или хуже, каким оно должно было представляться Лукину, – но было гордостью, детищем, было тем будущим, каким он хотел видеть все в своем хозяйстве; и от вида этого поля и валков на нем, по которым ясно было, что Сошников-старший был прав, и от самого разговора с Сошниковым, важного для Парфена более тем, что начальство слышало этот разговор, и, главное, от тех своих мыслей (что даст эксперимент), которые еще со вчерашнего дня, как только стало известно о приезде Лукина, занимали Калинкина, он испытывал чувство, когда ему хотелось говорить; и он живо и с намерением сейчас же начать нужный разговор повернулся к Лукину. "Ну, каковы у меня люди и каково вообще это дело, какое я провожу здесь?" – радостно спрашивали его глаза, в то время как он уже смотрел на Лукина. Но того ответного чувства, какое он ожидал увидеть на лице секретаря райкома, он не увидел; и потому он не стал ничего говорить Лукину. Он уловил (по этому выражению его), что начальство еще не готово, чтобы проникнуться сутью дела, и что Лукин, как, впрочем, и те предыдущие секретари, с кем Калинкин имел дело и которых пережил на своем посту, принадлежал к разряду руководителей, которые более раскрываются душой не на поле, не от зрелища комбайнов, машин и буртов зерна, что показываются им всюду и уже не воспринимаются ими, а за столом, при виде яств, рюмок и в той атмосфере бесед, где все, что будет сказано, не есть оценка или обязательство, но есть та информация, из которой – надо затем еще помудрить, чтобы выяснить, чего хочет начальство и что будет одобрено им. Калинкин почувствовал это так верно, что сейчас же взглянул на часы, затем на Лукина и опять на часы, и так как распоряжение насчет обеда было еще утром сделано им и было теперь время обеда, он предложил Лукину вернуться в село, чтобы перекусить что-нибудь, как было скромно сказано им.

– Ко мне, если не откажете, буду рад, – уточнил он, щурясь как будто от солнца, но более по той не замечаемой уже им привычке, как он всегда смотрел на начальство, которое, как ему казалось, он видел насквозь.

– Что ж, и это надо, – сказал Лукин, хотя чувствовал, что следовало сказать другое, что относилось бы не только к этому полю, на котором он стоял сейчас с зеленолужским председателем, или к комбайнеру, с которым председатель минутою раньше говорил, а ко всему, что было показано Лукину в хозяйстве и оставило впечатление; он чувствовал, что надо было сказать те слова одобрения зеленолужскому председателю, которые он заслужил и ждал, но слов этих не было у Лукина; они заслонялись теми мыслями, далекими от партийных и государственных дел, которые то с меньшею, то опять с большею, как теперь, силою вдруг наваливались и начинали одолевать его. И мысли эти были о том сложном его положении – как быть с Галиной и как быть с семьей? – из которых он хотел и не видел, как выпутаться ему.

Выехав из Мценска в тот день, когда Галина получила известие из Москвы о смерти сына (телеграмма пришла уже после его отъезда), Лукин затем, на третий день поездки по району (и как раз накануне приезда в Зеленолужское), завернул в совхоз к жене и дочерям, чтобы повидать их. Весь подготовленный внутренне к той своей ложной роли любящего отца и мужа, какую он, обнаружив, что несложно было вести ее, разыгрывал теперь всякий раз, приезжая домой, он, поднявшись на крыльцо, увидел, что дом его на замке. Вместо обычной шумной радости, с какою дочери его выбегали к нему, цепляясь и вешаясь на руки и шею, вместо исполненного достоинства и счастья взгляда жены, каким, открывая дверь, встречала его Зина, он услышал из-за плетня голос соседки, позвавшей его, чтобы передать ему ключи от дома. На вопрос, где Зина, соседка ответила, что она с детьми уехала в Орел. "К сестре", – сейчас же решил Лукин, знавший, что двоюродная сестра жены живет в Орле, и не любивший ее. Причины отъезда могли быть разными (могло случиться, что сестра заболела, или что-то еще подобное), но Лукин сейчас же почувствовал, что причина была только та, которой он более всего опасался, что она откроется жене и осложнит все. "Она узнала и она уехала. Что теперь делать и как быть?" – думал он. И вопрос этот все утро, пока Парфен Калинкин возил его по хозяйству, отвлекал Лукина. "К ней, а что я скажу ей? Как все гадко, все, все", продолжал размышлять Лукин, садясь в машину, чтобы ехать в деревню.

Он казался мрачным и недовольным, в то время как Калинкин (со своим взглядом на то, как он понимал молчание Лукина, и с практическим подходом к делу) не только не был огорчен, но, напротив, еще более как будто был спокоен, точно зная, как ему теперь с пользою для себя обойтись с Лукиным. "То ли уж место такое этот райком, то ли подбирают таких, – думал он, удивляясь этому своему открытию, какое вывел из наблюдения за Лукиным (как он прежде выводил это из наблюдений за Сухогрудовым и Воскобойниковым). Посмотрим, однако, посмотрим, а то ведь можем и так, как правление решит". И он весело и с прищуром поглядывал то на шофера, то на приближавшиеся избы деревни, то оборачивался и смотрел, не отстала ли "Волга" Лукина и не нужно ли подождать ее.

XXVII

Как у большинства деревенских людей, дети у Калинкина, выучившись, жили в городе, и он чувствовал, что не мог с теми же требованиями, какие считал безусловными для других, подходить к ним. "Кому-то и там надо быть", сейчас же рассудительно говорил он, как только речь заходила о его детях. И он бывал доволен тем, что то одна, то другая невестка, то дочь с мужем и детьми (и в разное время года) гостили у него в деревне.

В это лето гостила невестка Ульяна, бывшая за младшим сыном Парфена. Она приехала с двумя маленькими сыновьями и была (опять уже!) на седьмом месяце беременности, то есть в том положении, когда ей нужен был воздух, нужны были движения и нужно было (при всей этой некрасивости своей, как считалось теперь между молодыми женщинами) не быть постоянно на глазах у мужа. К невестке этой Парфен испытывал то особое расположение (по крестьянской натуре своей), что она была многодетна и что, несмотря на городское происхождение, была более (не по внешнему виду, а по характеру) деревенской, чем те, для кого нравственный дух деревенской жизни должен был быть родным.

Войдя теперь с Лукиным во двор и увидев Ульяну .с детьми, игравшими возле крыльца, Парфен подошел к мальчикам и, присев перед ними на корточки, сейчас же заговорил: "Ну-ка, ну-ка, кто такие, как звать?" перенося на них свое расположение к невестке, которого не мог скрыть в себе.

– Ульяна, жена младшего моего, – затем не без гордости сказал он Лукину, представляя невестку. – Ходить надо, ходить, – уже невестке проговорил он, намекая на ее положение, глядя на ее живот и смущая ее перед Лукиным ее беременностью. – Ходить, ходить, – повторил он с той интонацией заботы о ней, что нельзя было обидеться на него или как-то по-дурному истолковать его слова.

"Как они должны быть все счастливы", – подумал Лукин, смотревший на Парфена, мальчиков и невестку. Он подумал об этом с той мучительной для себя болью, что он не имел теперь этого счастья. Вместо этого счастья он имел Галину, с которой уже не мог быть самим собой, как не был самим собой и с дочерьми и женой, уехавшими теперь от него в Орел. Он опять с живостью представил все свое положение тонущего человека, когда не то чтобы некого было крикнуть на помощь, люди вокруг были, но стыдно и невозможно, как будто он был не одет, позвать их; и он только с улыбкой, отражавшей его мысли о себе, продолжал смотреть на Парфена, мальчиков и невестку. Лицо невестки (по беременности ее) было заострено и некрасиво; по-деревенски гладко были причесаны ее волосы; на голых от плеч руках ее, на шее и по лицу заметна была та проступавшая коричневая пигментация, которая понятно было, от чего она происходила; но именно это внешнее, что делало ее как будто некрасивой (как женщины в ее положении обычно думают о себе), как раз и привлекало Лукина, производило на него впечатление и вызывало чувство, будто главный смысл жизни, какой он всегда как идеал носил в своей крестьянской душе, – главный смысл жизни был отнят и растоптан у него. Он вспомнил о Зине, когда она была беременна своим первым ребенком и была такой же некрасивой и с пятнами на коже, как и невестка, стоявшая теперь перед Лукиным, и по какому-то необъяснимому, но ясному для самого себя ходу мыслей он понял, что ему надо делать в его запутанном положении. Ехать к ней и просить у нее прощения. "Да, да, только одно это, мгновенно подхватил он. – И как я мог позволить себе с Галиной? Затмение, туман, как я мог, когда у меня было это счастье". И он по-другому увидел тот пароход с людьми, цветами и музыкой (что связывалось в его воображении с Галиной), на палубу которого так хотелось ему войти. Он был теперь на палубе, но ни цветы, ни музыка, ни громкие вокруг голоса людей не радовали его. Чему радоваться, когда отдалялась земля, когда уже видна была только узкая кромка, а впереди – лишь зыбкое и бесконечное пространство моря.

Надо прыгать с палубы, пока не поздно, и плыть к берегу, к земле. "Надо ехать в Орел, к ней и детям, – мысленно сказал он себе. – Сейчас же, сегодня, в ночь, туда, где нет качки, а есть твердая земля, где все основательно и есть к чему приложить ум, руки и силу". Его потянуло теперь к Зине не потому, что он понял, что любит Зину и не любит Галину; он думал о той жизни, том спокойном и простом семейном счастье, о котором, что оно есть на земле, так живо продолжали напоминать ему невестка с мальчиками и Парфен, возле которых он стоял, глядя на них; и жизнь эту, то есть ту счастливую возможность отдаваться делу, которой теперь не было у него, он сознавал, могла дать ему только Зина. "Да, к ней, чего же еще искать и думать?"

Парфен пригласил его войти в избу, Лукин не услышал, ж произошло замешательство, от которого всем стало неловко, особенно невестке, для которой остановившийся на ней взгляд Лукина имел только то значение, что Лукин смотрел на ее живот и думал о ее беременности.

– Шла бы ты с ними на речку, что ли, – вдруг строго сказал ей Парфен, как если бы он был недоволен не этим затянувшимся до неприличия взглядом Лукина на нее, а самой невесткой (и, как от дурного глаза, заслоняя ее спиной от Лукина). – Так заходи, Афанасьич, чего, у порога мяться, – затем бросил оп Лукину и, чтобы подать пример, первым поднялся по ступенькам и открыл дверь.

XXVIII

В доме Калинкина все было давно уже не по-крестьянски, хотя еще и не по-городскому, и этот разнобой деревенского и городского, так характерный – ив одежде и в убранстве комнат – для большинства теперешних деревенских семей, был сейчас же замечен Лукиным, едва он вслед за Парфенон вошел в избу. Но разобраться, в чем заключался разнобой, не было ни желания, ни времени у Лукина; он только кинул взгляд на телевизор в красном углу, где прежде обычно размещались иконы, а теперь возвышалась стоявшая на телевизоре хрустальная ваза, и обратил внимание на то, как был сервирован стол: с той не забытой еще щедростью, когда на блюдах всего было столько, что хватило бы еще на десяток гостей, окажись они здесь. От грибов в масле, от малосольных огурчиков с веточками укропа, от капусты, пестревшей красными морковными жилками, от селедки, как ризой обхваченной нарезанными кружками лука, от горы отварного картофеля, еще дымившегося паром, от редьки в сметане и ломтей сала в комнате стоял тот вкусный запах еды, от которого нельзя было не подобреть душой и не улыбнуться. Тем более нельзя было не улыбнуться нарядной хозяйке, вышедшей встретить гостя и мужа, и Лукин с учтивостью, как он умел делать это, повернувшись к хозяйке, сказал ей те несколько приятных слов одобрения, которые будто сами собой, лишь от минутного будто прилива настроения явились к нему.

– В каких столовых, каких ресторанах и что можно сравнить с этой обычной, простой крестьянской едой, – уже сидя за столом и полагая, что продолжает хвалить хозяйку, сказал он, согласно кивая ей на все то, что она предлагала положить ему в тарелку.

Он выпил рюмку столичной и с охотой и много ел и был во все время обеда в том же возбужденно-веселом настроении, какое будто ни с чего поднялось в нем. Глядя на Парфена и хозяйку, он находил, что они были похожи друг на друга своей полнотой и основательностью. "Да, все у них добротно, мило, и все они счастливы", – мысленно повторял он, думая как будто о них, но, в сущности, думая о своем решении не возвращаться больше к Галине, а ехать в Орел к жене и дочерям. Он весел был не по тому естественному чувству, возникающему от доброты и гостеприимства хозяев, как это должно было быть, а от своей проясненности, с какой он смотрел теперь на свои семейные дела. Хотя груз еще был на нем и давил его, но он видел, что можно было сбросить его; он поминутно как бы подходил к тому месту, где можно было его сбросить, и сбрасывал, и размахивал затем руками, чтобы убедиться, что груза нет. Но груз был, он чувствовал это, и веселая возбужденность его сейчас же оборачивалась той своей болезненной стороною, когда надо было ему доказывать себе и другим, что он раскован и весел, в то время как все было сковано и занято в нем одной мыслью: что он после всего, что было у него с Галиной, скажет ей и как будет говорить с женой, которая обо всем знает?

И ход этих рассуждений его и ход разговора (несмотря на эти рассуждения), в котором он принимал участие, отвечая Парфену и задавая вопросы ему (те общие, на которые, впрочем, не надо было тратить усилий, чтобы задать их), по какому-то тому закону, по которому, в сущности, необъяснимо в человеке все, не только вполне уживались в нем, но чем больше он говорил и думал, тем легче было ему совмещать в себе эти две линии, которые были: одна – то, что было своим, личным и потому главным, и другая – то, что было должностным, тем, что все должны были видеть, что занимает его.

Разговор большей частью вращался вокруг того, что в России выращен был в этом году небывалый урожай зерновых и что уборка и заготовка, как сообщалось о том в газетах, по радио и телевидению, шли высокими темпами. То оптимистическое настроение, какое царило в высших управленческих сферах (там связывали все с решениями прошлогоднего мартовского партийного Пленума), было и в райкомах и в колхозах; было оно и у Лукина, и у Парфена Калинкина. У Лукина оно было потому, что по сводкам, поступавшим от хозяйств, было очевидно, что район не только выполнит, но может намного перевыполнить план сдачи хлеба государству (и что, главное, все это делалось, в сущности, без каких-либо особых забот со стороны самого Лукина); у Парфена же настроение это происходило от его дел в хозяйстве, особенно от того, что он чувствовал, что эксперимент его со звеном Тимофея Сошникова не просто был удачен, но давал такие показатели – и по выходу и по себестоимости продукции (что хотя и в прикидках, по было уже известно Парфену), – в которые трудно было даже поверить, настолько они отличались, разумеется в лучшую сторону, от общих показателей по колхозу. "Но что же тут удивительного?" – думал об этом своем Парфен Калпнкин, в то время как Лукин говорил ему о районе. Лукину приятно было говорить, что дела повсюду шли хорошо, и он невольно, не желая как будто этого, связывал успехи района со своим приходом в райком.

– Если вы помните, еще на прошлом заседании райкома... – без напряжения, без той внутренней борьбы, как он всегда прежде обдумывал то, что надо было сказать ему, повторял он теперь те прошлые (и общие) свои высказывания, по которым видно было, как они были прозорливы все.

Но Парфен, не помнивший этих высказываний и относившийся вообще ко всяким высказываниям с тем своим мужицким пониманием, что хороши они только тогда, когда не мешают делу, чем больше слушал Лукина и чем внимательнее всматривался в его молодое и возбужденное (от сознания этой своей значимости, как он думал) лицо, тем сильнее разочаровывался в нем и тем очевиднее приходил к выводу, что еще бессмысленнее, чем Сухогрудову и Воскобойникову, было говорить Лукину о своем эксперименте.

"Что он смыслит? Он видит себя и упоен успехом, который, если по правде, более от дождя, чем от нашего пота, – раздраженно думал Парфен. Только загубит все на корню, и тогда ни в обком, никуда". И по мере того как все более возбуждался Лукин, угрюмее, холоднее становился Парфен Калинкин. Наконец, с тем чувством, как на поле, что он хорошо понимает начальство, он посмотрел на часы, потом на Лукина и опять на часы и спросил, вставая из-за стола:

– С активом еще хотели поговорить?

– Да.

– Парторг, наверное, уже в правлении. – И он прошел к окну, чтобы шире распахнуть створки, за которыми сейчас же открывалась вся та уходившая к горизонту даль, где двигались, убирая хлеба, комбайны.

Лукин тоже встал и подошел к окну.

Как всякий человек, сделавший одну глупость, не может остановиться, чтобы не сделать затем второй, третьей и четвертой, Лукин не мог преодолеть в себе той силы инерции, которая все это время заставляла его говорить с Парфеном в том общем плане, как начат был разговор; Лукину хотелось заглушить в себе беспокойство, происходившее от сознания неловкости своего положения, и беспокойство, он чувствовал, могло быть приглушено только разговором.

– Левитана бы на эту красоту или Васнецова, а? – весело будто (и неуместно, что он сейчас же почувствовал сам) сказал он, как только подошел к Парфену.

– Хозяина на нее, – мрачно ответил Парфен, которому хоть как-то хотелось дать понять Лукину, что время фраз прошло, что наступила пора и дел и оценок (как этого и ждали от Лукина, выбирая его секретарем райкома).

– В каком смысле? – спросил Лукин так же машинально, как если бы речь шла все еще о чем-то несущественном.

– В самом прямом, – ответил Парфен, поворачиваясь к Лукину. – Я, Иван Афанасьевич, довольно потрубил на своем веку в медные трубы и наслушался разной музыки. О нас думают, что, мол, живут там, на своей красоте, на земле этой, и, кроме плана и "давай-давай", ничего не видят и не понимают. А мы видим и понимаем. Ведь то, как мы ведем сейчас хозяйство, это подмазывание колес, и так вечно продолжаться не может. Мы прибавляем в урожае пока только за счет техники и понуканий, но не за счет земли. Земля обезличена, да, да, – сказал он, не давая Лукину перебить себя. Председатель – это еще не хозяин. Я хозяин только общему делу, а у каждого гектара должны быть одни и свои постоянные руки. Я не знаю, как это выразить, но ведь и у Ленина нет, чтобы земля была обезличенной. – И он остановился, почувствовав, что перешагивает в разговоре с секретарем райкома за черту, за которую не следовало бы перешагивать ему. Район перевыполнял план, говорили только что об успехах, и поднимать застарелые больные вопросы было не то чтобы не к месту, но непонятно (Парфен заметил это по взгляду Лукина), для чего делать это.

XXIX

Лукин уже не мог продолжать того ни к чему, в сущности, не обязывающего разговора, какой он за столом вел с Парфеном, как и Парфен не мог продолжать своего, только что начатого им, и оба они – и председатель и секретарь – почувствовали себя так, будто они попали в тупик; и они смотрели друг на друга, стараясь понять, как это случилось и кто был виноват в этом. Лукин был озадачен тем, что его словно хотели поставить на место; у Парфена же было такое ощущение, будто он, зная (как это было с ним в войну), что впереди нет брода и что переправа недалеко, загнал свои подводы в реку и видел теперь всю бессмысленность хлестать лошадей. "Вот как нас, дураков, учить надо", – думал он, тяжело наливаясь кровью от шеи к лицу. Его беспокоило не то, что он может теперь не сработаться с первым секретарем, но беспокоило дело (то есть проводившийся им эксперимент), в которое столько уже было вложено им и которое неосторожностью и резкостью (своим неумением, как думал он) он мог погубить. "Вот так и учить нас", продолжал про себя он, в то время как Лукин (за клубком своих спутанных мыслей) отыскивал, что было ему ответить Парфену.

Но в самый этот момент в избу вошла невестка с детьми, и появление ее было так кстати, что и Парфен и Лукин сейчас же повернулись в ее сторону. Мальчики с шумом от порога бросились к присевшему перед ними на корточки деду, и по счастливому выражению их лиц, по счастливому выражению невестки, отпустившей их и наблюдавшей за ними, и по изменившемуся и подобревшему лицу Парфена, в то время как он трепал внуков за розовые щечки их (что было, очевидно, привычно им и привычно ему), Лукин опять cщутил всю знакомую ему атмосферу семейной жизни, которой теперь не было у него; он вспомнил снова о Зине и о своем решении ехать к ней, и все, что не было связано с этим решением (с этой болезненно возбуждавшей его мыслью, что все прежнее с Зиной возможно восстановить ему), было забыто, и он, как и Парфен, невольно улыбался и мальчикам, и невестке, и Парфену, глядя на них.

– Вот кому жить и решать все, вот кому, вот кому, – бездумно будто и весело говорил Парфен, тогда как ясно видна была связь этих его слов с тем, о чем он недосказал Лукину. – Ну а нам – не пора ли? – освобождаясь от внуков и поворачиваясь к Лукину, затем спросил он.

– Да, пожалуй, – ответил Лукин, чувствуя, однако, желание побыть еще среди этого чужого семейного счастья, от которого что-то будто согревалось в его душе. – Да, да, – поспешно добавил он, уловив на себе тяжелый ожидающий взгляд Парфена и не в силах отвести своего взгляда от невестки, от ее светившегося улыбкой лица, от ее живота, говорившего о ее беременности. – Разрешите, я пожму вам руку, – не зная для чего, краснея и смущаясь, сказал он невестке и, притронувшись к ее руке, направился вслед за Парфеном к двери.

Лукину (в то время как он выходил из избы) казалось, что обед прошел хорошо и что все, о чем надо, было переговорено с зеленолужским председателем. Он был доволен проведенным временем, как был, казалось, доволен и Парфен – тем, что не испортилось настроение у начальства. Но то главное, что ожидало решения и могло быть если не решено, то приближено к нему, как и при Сухогрудове и Воскобойникове, вновь было оставлено нетронутым. Ни Лукин, ни Калпнкин не могли как будто упрекнуть себя в том, что главное это было не тронуто ими; так случилось, таковыми оказались обстоятельства; но в то время как никто будто не был виноват ни в чем, страдало дело, от которого во многом должно было зависеть дальнейшее благополучие или неблагополучие сотен тысяч (и не только деревенских) людей.

Между тем секретарь партийной организации колхоза Дорошин, еще накануне (и не без умысла) отосланный Парфеном в дальние бригады, чтобы посмотреть, как там идут дела, и провести нужную агитационную работу (то есть то самое, что про себя называл Парфен подмазыванием колес), оповещенный теперь посланным за ним человеком, только что приехал на машине из тех дальних бригад и сидел в правлении в своем кабинете, подбирая материалы, которые могли понадобиться ему в разговоре с районным руководством. Он сидел во главе длинного, покрытого зеленым канцелярским сукном стола, по обе стороны которого курили и разговаривали между собой несколько членов партийного бюро, которые оказались в этот день на центральной усадьбе колхоза и за которыми уже Дорошиным был послан человек, чтобы собрать их.

Все они были возбуждены и веселы не столько тем, что пожаловало в колхоз важное районное начальство, сколько тем, что им было с чем, как они говорили, предстать перед этим важным районным начальством. Тот большой хлеб, о котором всегда говорили и думали в хозяйствах и в районе, хлеб этот был выращен, и по темпам, как шла уборка его, и прогнозам погоды, как это предсказывалось метеослужбой, что на ближайшую неделю дождей не предвиделось, было очевидно, что хлеб будет весь и без потерь убран.

По мнению собравшихся, дела в колхозе были не просто хороши, но хороши так, что можно было гордиться показателями; и у всех оттого было общее настроение подъема, каким охвачены были одинаково и те, кто работал в поле, и те, кто был в высших сферах руководства страной.

– Ну-ка, потише, подобраться всем, идут, – сказал Дорошин, успевавший (за тем занятием, которым он, казалось, был поглощен весь) наблюдать за окном и первым увидевший подходивших к правлению Лукина и Парфена.

Лукин из всех многочисленных партийных дел, лежавших на нем, менее всего признавал полезным как раз это, какое он шел выполнить теперь, то есть менее всего признавал полезным подобные накоротке встречи с парторгами и членами бюро, какие приезжавшие в хозяйства руководители непременно должны были проводить. Еще по своей совхозной работе он знал, что разговор на таких встречах, возникающий как будто стихийно, носит всегда формальный характер, когда идет только обмен уже известной информацией и когда после обмена информацией произносится в заключение долгий (иногда строгий, иногда душевный) монолог, насыщенный положениями, общеизвестная суть которых так ясна, что о ней забывают тотчас же, как только начинают расходиться по домам. Встав во главе райкома, Лукин хотел изменить эту традиционную форму общения, но продумать (за текучкою дел), чем можно заменить ее, не было времени, и вместе с тем как все в нем продолжало восставать против этой (для галочки) традиционной формы, встречался, произносил монологи, как и его предшественники, и видел, что никто не понял бы его, если б он перестал делать это. Тем более он не мог ничего изменить теперь, когда более, чем партийными, что по должности было положено ему, занят был своими запутанными семейными делами.

Отводя глаза (по своему внутреннему убеждению, что должное произойти теперь есть только отвлекающая людей от дела формальность), он поочередно пожал руки сначала членам бюро, потом Дорошину и потом уселся за этим же длинным столом, за которым сидели все, и Дорошип, едва лишь Лукин взглянул на него, сейчас же начал свой доклад с цифрами и фактами, в котором неизбежно, иначе и не могло быть, повторено было то, о чем Лукин уже знал от зеленолужского председателя. Но он не перебивал, а слушал, выражая, во-первых, свое уважение к партийному вожаку колхоза и, во-вторых, уважение к делам (цифрам и фактам), о которых тот говорил. Дела действительно были хорошими, как они всегда хороши, когда есть урожай, и Дорошин старательно и с удовольствием, что было видно по нему, подавал их. Затем прослушаны были мнения членов бюро, разные в том отношении, что каждый говорил по своему участку, и единые тем, что сводились к одной высказанной парторгом оценке, и это общее приподнятое настроение всех, какое Лукин видел в глазах и на лицах, невольно передавалось ему и заражало его. И он не только не разрушал этого общего настроения, но, напротив, чувствовал, что было в этом настроении, то есть в успехах этих людей, что-то такое, что сейчас же связывалось в сознании его с его решением ехать в Орел к Зине.

Ему казалось, что там, в Орле, все должно было теперь естественно и само собой уладиться для него, как естественно и само собой (и, главное, хорошо) шли дела у зеленолужцев и во всех других хозяйствах, где он побывал до них; он соединял свою причастность к общему делу с тем, что у него самого наметилось прояснение в его семейном деле. "Да оно и не может быть иначе", – думал он, упрощая, как всякий в его положении, то сложное, что хотелось ему видеть простым и разрешимым. Ему казалось, что он уже стоял за порогом, за которым открывался простор для деятельности; но так как порогом этим был все же Орел и разговор с Зиной, мысли Лукина были направлены на то, чтобы поскорее завершить встречу и попрощаться с зелеиолужцами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю