355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны (Том 2) » Текст книги (страница 30)
Годы без войны (Том 2)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:23

Текст книги "Годы без войны (Том 2)"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 51 страниц)

"Ну вот, и здесь, видимо, виноват райком, – подумал он, пожимая им руки. – Нет чтобы разобраться на месте, так сюда. Чуть что, все сюда". Он знал из доклада помощника, что они пришли по делу эксперимента; но разговор, о чем Лукин тоже знал, должен был пойти не по существу вопроса, то есть не о том, какие перспективы для сельского хозяйства открывались экспериментом, а о личном, то есть о выгодах (от эксперимента), которые должны были получить и не получили Сошниковы; и эта смещенность разговора от интересов общегосударственных к интересам личным, что для Лукина, привыкшего измерять все категорией народа, имело свое определение, а для Сошниковых, для которых понятие "народ" звучало лишь как нечто общее, но что кроме этого общего есть еще свой дом и своя семья, должная жить в достатке, – смещенность эта и недоброжелательство, замеченное Лукиным, вызвали странное ощущение, будто Сошниковы были причастны ие к эксперименту, а к записке, которую он отвез в обком.

Они как будто пришли подтвердить те опасения, о которых, настораживая, говорили ему еще на Старой площади и затем вчера, в обкоме, и в которые он не то чтобы не верил, но не представлял, чтобы прошлое могло пробудиться в народе. "Не тот теперь мужик, давно уже не тот", – было главным убеждением его. Но убеждение это (относительно Сошниковых) начало давать трещину, и то, что было уязвимым и что он старательно обходил в записке, стало обнаженно проступать перед ним. "Может быть, я преувеличиваю", – подумал он, в то время как Сошниковы усаживались за столом. Ему не хотелось верить в то, что открывалось ему, и он старался заглянуть им в глаза, чтобы найти опровержение; но вместо опровержения лишь сильнее убеждался, что первое впечатление было верно, и с оттенком недоброжелательности приготовился выслушать их.

XIII

Но вместо обстоятельного рассказа, приготовленного Сошниковыми, они смогли только (в обстановке недоброжелательства, в каком непроизвольно будто бы оказались) путано изложить дело, обвинив всех и представив ягнятами себя, во что поверить было невозможно, и Лукин, как и должно ему, ответил лишь, что постарается разобраться во всем. Но Сошниковых, особенно Сошниковастаршего, который, как бы не доверяя сыну, весь разговор брал на себя, не устраивало это. Дело их, тянувшееся третий месяц, нуждалось не в разбирательстве, как они считали, а в применении закона и власти, и на этом-то и настаивал Сошников-старший.

Он сидел перед Лукиным, побагровевший от недовольства, что опять все откладывалось; для него это было равнозначно отказу.

– Это обман, – говорил он, глядя на Лукина отчужденно-прищуренными глазами, оборачиваясь за поддержкой на сына и опять глядя на Лукина. Сколько же можно мордовать людей?

– Разберемся, я же говорю, разберемся, – в который раз ответил ему Лукин.

– Разберемся, разберемся... Да можно ли так с народом? – начал опять Сошников-старший с той строгостью, словно знал, что возразит ему Лукин (Лукин же хотел только сказать, что нельзя делать подобные обобщения и ссылаться на народ, когда речь идет о частном и конкретном случае). – Мы добросовестно выполнили все, что от нас требовалось, – между тем продолжал старший Сошников. – Горючее сэкономили? – Он повернулся на сына. Сэкономили. Трактора, инвентарь, комбайны... да что говорить, работали, как дома, как на своем участке, ни с выходными, ни с праздниками не считались, а с нами как с какими-то, извините, жуликами. По какому закону? – наступательно продолжал он. – Мы ведь можем так, а можем и иначе, мест много, податься есть куда.

– Вы забыли, что вы в райкоме, – не выдержав, раздраженно заметил Лукин. – Если вы пришли предъявить райкому ультиматум, то...

– Мы хотим только, чтобы нам выплатили честно заработанное нами.

– Так дайте срок разобраться с вашим делом. Оставьте заявление, и я вам обещаю.

– Обещаниями мы сыты вот так, выше некуда. – И Сошников-старший жестом показал, как он был сыт обещаниями. Затем он передал Лукину сложенное вчетверо заявление, которое во время разговора держал в руках, и, бросив сыну: "Пошли!" – молча и не прощаясь направился к выходу. Но у двери остановился и, обернувшись, резко проговорил: – Пока нам не заплатят, палец о палец не ударим. Не то время, чтобы задарма работать. Пошли, опять сказал он сыну, и Лукин только в растерянности смотрел, как за ними захлопнулась дверь.

Некоторое время Лукин продолжал сидеть, глядя на дверь, за которой скрылись Сошниковы, потом встал и принялся ходить по кабинету. "Нетерпение какое, а? Скажите, какое нетерпение, – повторял он, думая о Сошниковых. Но и зачем было тянуть, почему не решить сразу: да так да, а нет так нет". Что относилось уже к финансистам, которые только казалось, что не решили вопроса, тогда как давно и определенным образом решили его.

Самым неприятным для Лукина было то, что он, как маятник (в этом вопросе с Сошниковыми), перекидывался то на одну, то на другую сторону и не находил середины, которая устроила бы всех и не обязывала бы никого ни к чему. То он как будто понимал Сошниковых, становился на их сторону, и тогда все резкости Сошникова-отца представлялись объяснимыми и простительными, то вдруг, как только вспоминал последние слова, сказанные им от порога будто с угрозой, что "палец о палец не ударим" и что "податься есть куда", все в нем поднималось против Сошниковых.

Ему казалось, что они предъявляли ультиматум не ему, даже не райкому, а всей советской власти; точно такой же ультиматум, какой предъявляли молодой Советской республике крепкие, как они именовали себя, мужики, которые, желая повернуть историю в свое русло, грозились сгноить хлеб и не дать его республике.

Лукин не знал, как на самом деле происходили те разговоры и что служило истинною причиною их; но по многочисленным литературным и иным источникам, по которым он (как, впрочем, и все мы) изучал историю, он вполне (и с долей преувеличения) представлял тех деревенских ходоков; и хотя между теми, о которых он подумал, и Сошниковыми не было внешнего сходства – эти выглядели городскими интеллигентами по сравнению с теми, – но по духу, он чувствовал, что-то будто объединяло их. "Да, суть одна", – думал он, повторяя ту же ошибку, что и Сошниковы, которых он только что упрекал за неверное употребление слова "народ". Но то, что непозволительно было Сошниковым, Лукин не замечал за собой и все более как бы смещался в область общих вопросов.

Может быть, если бы не зеленолужский эксперимент, и не идея, которую (в связи именно с экспериментом) вынашивал Лукин и затем изложил в записке, и не причастность Сошниковых к этому эксперименту, то есть к сути идеи – о посемейном, вернее, семейнозвеньевом закреплении земли; если бы не обращение к истории вопроса и не исследование, которое Лукин провел, составляя записку, разговор с Сошниковыми не произвел бы на него такого впечатления и не было бы ни этих мыслей о духе собственничества, еще не изжитом будто бы в народе, ни параллелей между прошлым, по источникам дошедшим до нас, и настоящим, в котором еще надо иметь терпение разобраться; случай с Сошниковыми остался бы лишь тем обычным, рядовым случаем, о котором можно помнить, а можно и не помнить. Но Лукину казалось, что будто вся имевшая государственное значение работа его ставилась теперь под сомнение, и в то время как он продолжал ходить по кабинету, в то время как под ногами его продолжал поскрипывать новый, недавно выложенный паркет, одна мысль занимала его:

как отделить Сошниковых от сути вопроса, то есть от всего того, что из-за них, если дело дойдет до обкома, будет загублено на корню. Он не видел, как сделать это, и мысленно упрекал Парфена, который не сумел подобрать для такого дела других, лучших людей, или начинал думать о финансистах, с которыми предстояло говорить ему и которые, он знал, если упрутся во что, то их трудно сдвинуть ("Как будто нельзя найти компромисс", – полагал он), или опять возвращался к записке, отвезенной им в обком.

"Да, да, толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах решения ее, – говорил он, что было теперь излюбленным выражением его, только не о том одном несомненном средстве, которое, наверное, изменило бы все". И в воображении его ясно, как на бумаге, возникала вся выстроенная им – не столько по результатам эксперимента, сколько по теоретическим изысканиям – схема тех производственных отношений, в которых нуждалась теперь деревня. Положение о взаимосвязывающих и взаимоисключающих силах плюс, минус, положительный, отрицательный заряды, как в природе, положение это еще более теперь представлялось обоснованным ему, и поведение Сошниковых, главное, их прилежание на закрепленном поле, чего исключить было нельзя, только сильнее подтверждали Лукину наличие той второй силы, называемой "интересом в обработке земли", то есть тех нравственных пружин, которые по недоразумению были в свое время выброшены из общего механизма труда и жизни и которым Лукин, как это казалось ему, нашел верную и приемлемую замену. "Как они за свое, а? – думал он, оборачиваясь на дверь, будто Сошниковы были еще здесь. – Эту их энергию да на общие бы цели".

Но когда после этого хождения по кабинету и телефонного звонка из обкома (хотя и не по записке, но все же – из обкома)

Лукин сел за стол, чтобы заняться делами, дожидавшимися его, под руку ему опять попалось письмо Галины, и он почувствовал, что еще тяжелее, чем государственный, беспокоил его вопрос личный, его отношения с бывшей женой (и с семьей, которую не хотелось обманывать).

"Как раз теперь, именно теперь", – неприятно подумал он, отложив письмо и продолжая коситься на него.

Для Лукина лучше было бы, как он думал, не появляться на суде и не встречаться с Галиной. Но ему предстояла поездка в Москву, и он невольно, словно это диктовалось обстоятельствами, стал приурочивать ее к середине декабря, то есть как раз к тому времени, на которое был назначен, как сообщила Галина, суд над Арсением.

XIV

Всю эту осень Николай Николаевич Кошелев занимался необычным для себя благотворительным, как он называл его, делом – помогал Ольге Дорогомилиной обживаться в Москве. Сумевшая, когда понадобилось, так подойти к нему, что он не мог ни в чем отказать (разумеется, как родственнице, жене брата), она с помощью его связей обменяла полученную ею и мужем квартиру на большую и в центре и затем принялась (через него же)

доставать мебель и другие необходимые для устройства квартиры дефицитные вещи. Возле подъезда ее дома по утрам часто можпо было видеть теперь бежевый "Москвич" Николая Николаевича. Со словами: "Ну, куда сегодня?" – он открывал ей дверцу машины и вез туда, куда она просила, тратя на нее служебное время. Но он не жалел, что тратил время; напротив, он делал это с охотой.

Он обнаружил, во-первых, что помогать родственнице приятно и что занятие это приносит точно такое же удовлетворение, какое приносили хлопоты для себя. Во-вторых, он в действии увидел те свои связи, о которых прежде только догадывался, и ему приятно было перед родственницей выказывать эту свою значимость.

И в-третьих, что было особенно важным, он словно открыл в Ольге совсем другую женщину, чем прежде со слов брата представлял.

"Деловая, энергичная", – думал он, удивляясь брату и упрекая его за его слепоту. Ольга была моложе Лоры и одевалась в согласии со своим вкусом, и Николай Николаевич, привыкший к домашнему облику жены, увидел в Ольге то современное, что сейчас же привлекло его. "Нет, нет, ты просто ее не знаешь", – убежденно говорил он теперь брату, когда случалось им остаться вдвоем. Семен, довольный такою оценкой, улыбался; улыбался и Николаи Николаевич, находивший в этом покровительстве над женой брата новый для себя смысл жизни; и только Лора (по своей устоявшейся домашности) не хотела понимать его и не разделяла его восторгов.

– Разве у Николая нет других забот, – жаловалась она старикам, отцу и матери, которые, слушая ее и кивая ей, в сущности, не понимали ее. Они так привыкли к тому, что зять их был человеком глубоко порядочным – все в дом, в семью! – и был кормильцем их; так привыкли всегда только восхищаться им, что им невозможно было расстаться с этой оценкой. Им хотелось дожить век в той спокойной радости, в какой они пребывали, и они инстинктивно оберегали себя. – Так оседлать, так оседлать, – между тем (в очередной раз) продолжала Лора.

Она внимательнее теперь присматривалась к мужу, когда он позднее обычного возвращался домой и особенно когда говорил:

"У них задержался", – что означало для него, что заезжал к брату, а для нее, что заезжал к Ольге; и она безошибочно угадывала причину его веселого возбуждения.

– Ты бы за брошюру сел, – говорила она, чтобы не дать ему ничего сказать о Дорогомилиных, о которых она не хотела слышать. – Ты забываешь, что Матвей уже взрослый, студент. – Что должно было о многом напомнить мужу.

– Но что делать, что делать! – весело восклицал Николай Николаевич, воспринимая слова жены совсем не в том значении, в каком она произносила их. – Я и сам вижу, что пора, но ведь и не так-то просто засесть. Сколько я переписал их? И на каждую столько сил, на каждую – столько материала. Нет, они таки MGлодцы, молодцы. – И он опять растроганно улыбался, переводя разговор на брата.

Он теперь не только не работал над брошюрой, от публикации которой зависело благополучие его семьи, но и на службе позволял себе многое откладывать на потом и к поручениям жены относился так, словно их можно было не выполнять вовсе. Ему до статочно было, что он как никогда чувствовал себя всеобъемлюще добрым, и по этому своему чувству доброты, доставлявшему удовольствие, он не колеблясь, как только Ольга попросила его об этом, отдал ей ковры, которые еще с лета (и по поручению Лоры)

доставал для себя.

– Как отдал? – переспросила Лора, когда он сообщил ей об этом. – Ты все ей готов отдать, я вижу. – Она весь день не разговаривала с ним, а вечером, когда надо было ехать к Дорогомилиным, сказала, что не может поехать к ней, и Николай Николаевич отправился к брату один, чтобы не нарушить обещания.

У Дорогомилиных в этот вечер был важный гость – кинокритик Казанцев, приехавший из Пензы навестить их. Он уже осмотрел комнаты и, высказав Ольге и Вере Николаевне похвалы, которые посчитал нужным сказать им и которые были долгом вежливости, привычно сидел в будто специально для него привезенном, павловском кресле, в котором всегда так любил устроиться у Дорогомилиных в Пензе, и из глубины этого кресла маленькими бесцветными глазами смотрел перед собой. Рука его лежала на пианино, гладкую поверхность которого обычно нравилось ощущать ему, и весь он, казалось, состоял из достоинства, привезенного им из провинции в Москву. Рядом, на стуле, сидела Вера Николаевна в своем всегдашнем, делавшем ее классной дамой длинном шерстяном платье. Морщинистая шея ее была прикрыта белым шарфом, на груди виднелось дорогое колье, пальцы были отяжелены печатками и перстнями; переезд в Москву так благотворно подействовал на нее, что она казалась помолодевшей и была в этот вечер особенно оживлена. На нее нахлынули воспоминания, и она говорила, что Москва теперь не та, что все в ней (несмотря на появившиеся новые проспекты и здания) обмельчало и что, главное, не было тех людей, задававших тон в искусстве, которых она знала и слава которых гремела.

– Не понимаю, почему так носятся с ним, – говорила она, называя имя композитора, которого рекомендовали ей чуть ли не звездой года, но который произвел на нее совсем иное, чем она ожидала, впечатление. – Или этот... "И она называла артиста, считавшегося как будто ведущим в своем театре, но одетого вне театра так, словно ему и третьих ролей не дают. – Кто же будет считаться с ним, – заключала Вера Николаевна.

Она перебрала еще ряд имен литераторов и художников, которые через дочь и остававшихся еще в живых прежних знакомых были представлены ей, и все они были не те, с кем бы хотелось встречаться ей.

– Да, Россия устала, – с той своеобразной проницательностью, с какою он умел, как он думал, подойти к любому явлению, вторил ей Казанцев. – Устала Россия. – Как будто Россией был он сам со всей своей старостью, которая проглядывала в складках кожи на лице и на шее, в худобе рук, в одежде. Костюм, когда-то бывший впору ему, был велик и свисал с плеч; велик был воротничок рубашки, велики были манжеты на рукавах; но кроме того, все было еще и старомодно и усиливало общее впечатление. – Устала от войн, от окраин, от бесконечных стар-аний, – говорил он, глубокомысленно перечисляя то, что можно было отнести к "усталости России".

Евдокия, которую как члена семьи Дорогомилины захватили с собой из Пензы, была на кухне, готовила ужин. Ей сказали, что будут гости и что надо постараться, и она с полудня еще начала суетиться в новой кухне, где много было красного цвета. На новой плите и в новой посуде, ей казалось, не все получалось у нее, и она, встревоженная и раскрасневшаяся, то и дело приходила за советом к Ольге.

– Нет, ты несносна сегодня, – наконец сказала ей Ольга. – Как получится, так и получится. Пожалуйста, сама.

Положив ногу на ногу, то есть одно оголенное (в капроне) колено на другое, так как она была в укороченной и казавшейся ей здесь, в Москве, еще более модной, чем в Пензе, кожаной (под кожу) юбке, блестевшей на ней, Ольга сидела вместе с мужем в кабинете, обставленном дорогой, инкрустированной арабской мебелью, только-только тогда начавшей появляться в Москве. Кресло, в котором она сидела, и диван, на котором, откинувшись на спинку его и разбросав перед собой руки, покоился ее муж (без пяти минут министр, как Семен любил теперь в шутку, правда, сказать о себе), были обиты голубым с красно-желтыми цветами шелком. Шелк в тех местах, где он соприкасался с деревом, был прихвачен маленькими бронзовыми головками львов, и бронзовые пластинки с такими же головками видны были на ножках. От письменного стола и книжного шкафа с широкими распахивающимися дверцами, как и от дивана и кресел, пахло сандаловым деревом, и непривычный для московских квартир запах этот – запах Востока с его мечетями, негой, ленью и роскошью, – как и общий вид кабинета, создавал как бы особую атмосферу жизни. Здесь все было новым, сверкало чистотой, цветом и располагало к отдыху; и как ни казалось Семену излишеством то, что приобретала и делала Ольга, но в глубине души он был доволен ею, и доволен был особенно теперь, когда готовился принять брата.

Ольга с негустыми, свободно спадавшими на плечи волосами и заостренным (в рамках этих волос) личиком была почти не видна в кресле, так как голубой свитер, что был на ней, сливался с обивкой. Семен же в приличествовавшем его положению костюме, в светлой рубашке и галстуке, освежавшем красноватым цветом его лицо, был, напротив, весь на виду, долговязый и сутулый. Он вел с женой поучительный разговор, который не то чтобы был нужен, но доставлял ему удовлетворение; и он тем охотнее говорил с ней, чем меньше она возражала ему.

В середине их разговора, когда они оба были согласны, что жизнь московская – это совсем не то, что жизнь в Пензе, над входной дверью раздался звонок, и Семен, поднявшись, пошел встретить приехавших Кошелевых.

– Как! Один?! – через минуту послышался в коридоре его удивленный возглас. – А Лора?

– Загрипповала.

– А мы так ждали ее, – принимая из рук брата дубленку, шарф и ондатровую шапку, сказал Семен.

В прихожей их встретила Ольга. Она сейчас же поняла (по виду Николая Николаевича и по тому, что он пришел без жены), что того торжественного, к чему она готовилась, не будет, и высказала свое сожаление по поводу Лоры, не сумевшей приехать на вечер.

– Да, да, но... я же тебе говорил, – как бы между прочим заметил Семен. – Надо было тебе самой съездить и пригласить ее.

– Что вы! – воскликнул Николай Николаевич. – Она действительно нездорова. – И принялся целовать покрытую перстнями руку Ольги, как он делал всякий раз, приходя сюда.

. Между тем Николаем Николаевичем, который был прост в семье и любил, надев стоптанные сандалии, выйти к стожкам сена и пофилософствовать о правде и смысле жизни (и каким чаще всего видел его Семен Дорогомилин), и этим, интеллигентствующим, каким он бывал на службе и особенно на приемах, где только на словах чтится деревенское происхождение, но где человек оценивается по иным и прежде осуждавшимся признакам, – между тем и этим Николаем Николаевичем, целующим руку Ольге, было так много различия, что казалось Семену удивительным, как могло сочетаться это в одном лице. Ложным ли было то, чему еще так недавно завидовал в брате Семен, – его почти деревенскому укладу жизни, или это, что открывалось теперь, было неясно; не умея как следует понять Николая, но стоя (по образу жизни, навязанному Ольгой) ближе к тому, что называлось интеллигентностью, Семен колебался теперь в своем прежнем восхищенном чувстве к брату. "У него свое, у меня свое", – думал он, стараясь уравнять свою и его семейные жизни и любуясь Ольгой, которая представлялась ему в эти минуты обаятельнейшей женщиной и хозяйкой.

Николай Николаевич все еще не отпускал ее руку.

– Что бы вы ни говорили, – произносил он, увлеченно глядя на нее, – а наша сырая, промозглая Москва явно пошла вам на пользу. – И он приложился губами теперь уже к перстням и печаткам, сиявшим на ее изящных пальцах.

XV

Несмотря на то что Николай Николаевич, не раз бывавший здесь, казалось, знал, что и как было устроено в обмененной при его содействии квартире Дорогомилиных (он видел уже и ореховую румынскую спальню, называвшуюся спальней Людовика XV, которая особенно смотрелась на фоне темно-шоколадного цвета обоев, и арабский кабинет с его роскошными креслами и диваном); несмотря на то что не только эти гарнитуры, но и многое другое, наполнявшее дорогомилинскую квартиру, было известно ему (как, к примеру, злополучные ковры, на одном из которых, разостланном в прихожей, он стоял теперь), потребность показать ему квартиру в законченном виде была такой у Ольги и Семена, как если бы их родственник, известный в Москве адвокат Кошелев, впервые появился у них. К его приходу на окнах были повешены шторы – в тон обоям, на стенах размещены картины в соответствии с мебелью и назначением комнат; было найдено место и тем двум (под красное дерево) тумбам, с которыми старая Вера Николаевна из-за того лишь, что они напоминали ей греческие колонны, не захотела расстаться, и поставлены на них статуэтки из старинного гарднеровского фарфора. Все это готовилось и оформлялось не столько для Николая Николаевича, как для Лоры, которую Ольга собиралась поразить своим уровнем жизни; и хотя Лора не пришла и поражать было некого, но отказать себе в удовольствии, к которому мысленно была уже готова, она не могла и, как только Николай Николаевич отпустил ее руку, с улыбкой, делавшей ее, как она полагала, истинною москвичкой, проговорила:

– Хотели бы вы посмотреть на ваши труды и оценить их?

– Труды? Мои?! Ах да, ну какие мои труды, – поняв, о чем говорили ему, смущенно возразил Николай Николаевич. – Я с удовольствием полюбуюсь на... ваши труды.

– Ваши, – поправила его Ольга, на шаг отступая перед ним, чтобы не загораживать общего вида прихожей, с которой по ее замыслу как раз и должен был начаться осмотр квартиры.

Прихожая была оборудована по образцу пензенской, в тех же вишневых тонах, с тем же овальным, в черненой бронзовой оправе зеркалом на стене и бронзовыми, с хрусталиками-каплями бра по бокам, с теми же, старинной работы, книжными шкафами, остекленные дверцы которых разбросанно отражали свет матовых миньонов, и лишь ковер под ногами был не китайский (тот, китайский, лежал в кабинете и как нельзя лучше подходил к шелковой обивке дивана и кресел), – ковер под ногами был другой, близкий к цвету обоев, был с мелким ворсом и мелкими по этому ворсу рисунками, придававшими ему европейский вид. Было ли это лучше или было хуже, Николай Николаевич не мог оценить, потому что он не знал пензенского варианта прихожей; ему казалось, что и с этим ковром, при котором все сливалось в одном цвете, было необыкновенно красиво; красиво не вообще, не отвлеченно, а в сравнении с тем, как было у него дома, где тоже можно было устроить подобную прихожую, но где подобной прихожей не было, а была только обычная, как будто по-городскому, но с крестьянским вкусом, как это он чувствовал теперь, убранная изба. "Простенькая мебель, простенькие занавески, кружевные салфеточки на комоде и швейная машинка, выставленная как напоказ в переднем углу, – В0т все, что сумела она, – думал оно своей жене. – А разве у нас не было средств? Разве все это так уж невозможно достать?"

Тот мир вещей, какой окружал Николая Николаевича дома, невольно связывался теперь в сознании его с умением и вкусами жены, как мир вещей в дорогомилинской квартире – с умением и вкусами Ольги, стоявшей перед ним. В юбке, какую даже на мгновенье немыслимо было представить на Лоре; в свитере, на который спадали прямые распущенные волосы, – так Лора ни за что не посмела бы выйти к гостям; с весело будто выглядывавшим изпод распущенных волос личиком, с перстнями, сережками и браслетом с крохотными часами в нем, Ольга представлялась Николаю Николаевичу тем обаятельным существом, той женщиной, с которой он совсем по-иному смог бы устроить свою жизнь. Он в эти минуты так завидовал брату (принимая видимость жизни за самое жизнь), как летом Семен завидовал, когда гостил у них. "И он еще позволял себе быть недовольным ею?" – опять, в какой уж раз, подумал он о брате, не только не находя ничего предосудительного в этом чувстве зависти к нему и в симпатии к Ольге, но, напротив, досадуя на жену из-за того, что она отказалась пойти с ним и не стала слушать его объяснений. "Что же она хочет от меня? – спрашивал себя Николай Николаевич, в то время как Ольга, выключив верхний свет и оставив включенными только бра и создав (этой приглушенностью света) обстановку интимности, присматривалась к нему и мужу. – Она хочет, чтобы я завязал глаза и ни на что не смотрел. Но я не могу, я смотрю, вижу и сравниваю", – продолжал он. Занятый этой своей мыслью, поглощавшей его, он, в сущности, не видел и не воспринимал того, что старалась показать ему Ольга; но он одобрительно кивал ей на вопросительные взгляды ее и привычно и естественно как будто улыбался ей.

Как и задумано было, из прихожей Николая Николаевича провели в кабинет, из которого была открыта дверь в спальню (и все поочередно заглянули в эту открытую дверь); потом было предложено ему осмотреть комнату Веры Николаевны, примечательной особенностью которой было то, как пояснила Ольга, что в ней все стояло, как в комнате матери в Пензе. Николай Николаевич и здесь продолжал расточать похвалы Ольге.

– И ты еще можешь на что-то жаловаться? Побойся бога, Семен, бога побойся, – вместе с тем говорил он брату, оборачиваясь к нему.

В коридоре, разделявшем комнаты, они остановились перед стеллажами, заполненными книгами, и Ольга с удовольствием показала издания тех зарубежных авторов, которые были в переводах ее и в переводах матери. Затем, так как в гостиную можно было попасть только через прихожую, все вновь оказались в ней.

– Да, забываю спросить тебя, – сказал Николай Николаевич, когда Ольга, извинившись, что хочет на минуту покинуть их, пошла на кухню к Евдокии и двоюродные братья остались вдвоем. – Как у тебя дела по службе? Ты доволен?

– Как тебе сказать, – уклончиво ответил Семен. – По крайней мере, планы грандиозные, затеваем с размахом.

– И хорошо, – сейчас же подхватил Николай Николаевич, любивший и сам все начинать с размахом, как он взялся было за дело Арсения (и заканчивать той усредненностью, как в своих брошюрах, на какую не надо было тратить усилий). – А как там, наверху, отношение к тебе, как ты укореняешься в нашей служилой матушке-Москве?

– Доверие есть, а что еще?

– Это главное.

– Я тоже так думаю, – подтвердил Семен, которому хотелось не так, не накоротке, поговорить с братом о своей работе.

В это время к ним подошла вернувшаяся из кухни Ольга.

– В гостиную, прошу, прошу, – весело проговорила она, беря Николая Николаевича и мужа под руки.

Гостиная была предметом особой любви, внимания и гордости Ольги. В ней она собиралась принимать своих новых московских друзей, выбор которых ей еще предстояло сделать, и она хотела теперь проследить за впечатлением, какое гостиная в завершенном виде произведет на Николая Николаевича. Как и в прихожей, кабинете и спальне, в этой самой просторной во всей квартире комнате, в которой уже не раз бывал Николай Николаевич (и в которой Вера Николаевна и Казанцев продолжали вести свой умный, об усталости России, разговор), было приготовлено то, что должно было удивить его; новинкою этой была накануне только приобретенная пальма, поставленная рядом с белым пианино и павловским креслом. Как будто вдруг что-то южное, солнечное появилось в гостиной и освежило все своим веселым зеленым светом. Ольга отказалась от большого круглого стола, как это было у нее в Пензе, и вместо него поставила журнальные столики, которые можно было легко, в зависимости от количества гостей, передвигать, а вместо стульев с прямыми и тонкими ножками, которые приличны были там, поставлены были полукресла, обитые темным бархатом.

И полукресла эти с бархатною обивкой, по мнению Веры Николаевны, знавшей толк в вещах, как раз и придавали всему дворцовое благородство, которого так добивалась Ольга.

Пропустив теперь вперед Николая Николаевича и мужа, и войдя вслед за ними в гостиную, и включив бра, висевшие на стене под картинами (подсвеченные таким образом, они сейчас же должны были броситься в глаза), и пройдя под этими бра и картинами к матери, поднявшейся навстречу ей (и навстречу Николаю Николаевичу и зятю, которого Вера Николаевна, сделавшись москвичкой, боготворила), Ольга встала возле матери таким образом, чтобы удобнее было представить одного гостя другому, как она любила делать в пензенской гостиной.

XVI

Казанцев, названный Ольгою писателем (ей нужно было дать понять Николаю Николаевичу, что незначительных людей не бывает в ее гостиной), был в такой степени убежден, что он фигура в современном литературном мире, что невозможно было по виду его не согласиться с этим. Он, казалось, высказывал истины не только когда включался в разговор, но и когда молчал (что, впрочем, он делал чаще, чем говорил, потому что так поступали, как он думал, все умные люди). Хотя в Москве он был принят вес теми же Верой Николаевной и Ольгой, усилиями которых как раз и был раздут весь его авторитет, но он чувствовал себя поднявшимся на ступень выше, чем он был в Пензе; и он особенно теперь старался перед Верой Николаевной и Ольгой оправдать это свое возвышение. Он не встал, когда Кошелев, наклонившись, протянул ему руку, а лишь неохотно подал свою, скользнув на него вопросительно холодным взглядом. "Ну и что, что вы адвокат, и даже известный, как тут мне сказали про вас, но это еще ни о чем не говорит" было в этом его взгляде, и Николай Николаевич, привыкший по своему положению к общению иного рода, смущенно оглянулся на Семена и Ольгу, не зная, как держаться с этим их гостем-писателем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю